Ну хорошо, думалось иногда Денису, капля и камень точит, пусть стражники тянут лямку почти арестантскую, пусть сердца у них в конце концов дрогнули при виде мученика, но все же поразительно, загадочно это обращение, это подчинение своей воле целой команды. Неграмотные пахари и лесорубы изменили присяге, а ведь понимают, что ждет их, коли дело откроется, – каторга, непременно каторга, и – как самая малость – арестантские роты, которые, говорят, покруче каторги. Обстоятельство, с одной стороны, радостное, размышлял Денис, ибо вот он, горючий материал революции, есть, имеется и даже среди тех, кто и в глаза не видывал ни одного пропагандиста, не говоря уж о кружках или газетах. Но с другой стороны… И Волошин все выспрашивал солдат, пытаясь уяснить «магнетизм» Нечаева. Мало-помалу понял отчасти: тут был сложный переплет. И бередящие солдатскую душу разговоры о земле и мужицкой недоле, и жаркая нечаевская вера в скорый на Руси мятеж, подобный разинскому или пугачевскому, и частые повторы, что за стенами крепости действуют могучие сотоварищи, и таинственные намеки, что вот, мол, за него, Нечаева, сам царский сын-наследник, и то, что он, Нечаев, не из простых… Смешение правды с неправдой. Дьявольская расчетливость. И даже шантаж, когда он внушал: «Все уж за меня, все. Один ты, дурак, ни богу свечка ни черту кочерга». И потом еще какая-то колдовская сила… Вот ведь спросил Денис одного, другого, третьего: «Отчего вы, ребята, что ни скажет Сергей Геннадиевич, хорошо исполняете?» Отвечают: «А попробуй поперек: та-ак глянет, душа займется!»
Все эти нечаевские кивки на товарищей – ведь до переписки с Исполнительным комитетом он ничего не знал про «Народную волю», – все эти его намеки на сочувствие наследника, на сановную важность своей персоны, вся эта нечаевская игра в самозванство возмущали Волошина, Желябов был снисходительнее: «И Христос лукавил, Денисушка». Волошин гневно отмахивался.
Существует ли нравственное право на ложь? Хотя бы на ложь во спасение? В сущности, что сие значит? Старая нечаевская погудка. Одна правда для себя, другая… Да и не правда, а кривда или полукривда – для остальных. Ух, ненавидел Денис эдакую вот заквасочку, и лишь мысль, что старается ради Саши, ради Михайлова, поддерживала его решимость и его участие в «крепостном деле». Только бы перевели Михайлова из Дома предварительного заключения в крепость…
С приходом Штырлова Денис, как и в прошлый раз, изобразил на бумажке треугольник Алексеевского равелина. Два отставных стражника склонились над чертежом.
– Ну-с, братцы, повторенье – мать ученья. Вы слушайте, верно ль я понял. Чуть споткнусь – поправляйте. Итак, с этой стороны – казарма? Хорошо, идем дальше. С этой – кухня и склад…
Волошин и впрямь вроде бы самовидцем был – так он теперь ясно представлял Алексеевский равелин. И дворик, и мостик через ров, отделяющий равелин от Петропавловки, и два зарешеченных окна, обращенные к воротам, и полутемные коридоры, где, как выразился Кузнецов, «начисто обезглазеть возможно», и казематы с их обомшелыми стенами.
В первые годы заточения Нечаеву давали чернила и бумагу. Он сочинял романы. Должно быть, от тех уже весьма давних лет у него остался некий романный замысел, он его и предложил Исполнительному комитету: «офицеры» и «генералы» чуть ли не с барабанным боем маршируют в крепость, чтобы дать Нечаеву «сиянье дня». Силами равелинной команды он, Нечаев, арестует императора, когда тот пожалует в Петропавловский собор. Арестует царя и поднимет над крепостью, как раз напротив Зимнего, красное знамя.
Сдается, и сам автор проекта не шибко в него верил. Просто он был из тех, о ком говорят: «У этого бурная фантазия». Да и к тому ж, чего только не надумаешь в четырех казематпых стенах, чем только не распылается воображение?
В Нечаеве, однако, уживались «бурная фантазия» и практическая сметливость. Желябов с Волошиным, расшифровывая последнее послание «известного арестанта», переглянулись: ого, тут было над чем всерьез пораскинуть мозгами!
Внутренний дворик, оказывается, имел скрытый широкий водосток; выходил он к Неве. Не бежать ли через него? Во-вторых, во время прогулки можно покинуть равелин с помощью стражников… Водосток? Но какой он длины? И точно ль выходит над уровнем реки или в глубине, подо льдом? Конечно, река стала, и можно бы обозреть местность. Однако часовые Зотова бастиона не состоят в нечаевском заговоре. Попробуй-ка сунуться к равелину по льду… Теперь: если солдаты и выведут переодетого Нечаева из равелина, то вывести они его могут лишь в крепость, а уж там придется шествовать на виду у всяческого рода служителей и чинов…
Желябов забрал в кулак бороду. Денис машинально перелистывал попавшееся ему под руку старинное описание Царского Села… Они сидели в квартире с окном на Мойку; на другой стороне ее видно было длинное, похожее на комод здание, где жил некогда Рылеев. Морозный день, ясно, молодо сверкал, в комнате топился камин, пахло сухой березой.
– Задача-а, – Желябов ворошил бороду. – Н-да, задача… Вот что, брат… Что он там о солдатах?.. Ну-ка?
Сообщение об ротных ершах вам было сделано еще в декабре. Повторяю его вкратце: в бога они не верят, царя считают извергом и причиной всего зла, ожидают бунта, который истребит все начальство и богачей и установит народное счастье всеобщего равенства и свободу… Главное, не оставляйте их в праздности: они непременно запьянствуют. Обременяйте их поручениями, поддерживайте в них сознание, что они приносят пользу великому делу. Платите исправно скромное жалованье, никак не более двадцати пяти рублей, и делайте подарки за ловкость, но требуйте и исправности и удачности. Тот, кто приобретет на них влияние, может вести их куда хочет; они будут хорошими помощниками в самых отважных предприятиях, и если вначале дело с ними пойдет хорошо, то количество их может быть увеличиваемо по мере надобности.
– Ох, башковит. – Желябов, восхитившись, даже лопатками зашевелил. – Догадывается, как люди нужны. Сидит взаперти, а нам еще и людей вербует.
– «Догадывается… Людей»… – фыркнул Денис. – А догадывается ль, спроси, что эти вот люди головы сложат?
– Оставь, – прихмурился Желябов, – все-то у тебя, брат, крайности. Нечаев как пишет? Поддерживайте, пишет, сознание, что служат великому делу…
– А ты думал, он напишет: поддерживайте, что мне служат? Вот он говорит: солдаты могут вывести. Хорошо. Они его выводят. А сами? А сами-то? Нет, Андрей, по мне, вот что: бежать должно так, чтобы солдат не заподозрило начальство.
Желябов откинулся на стуле, сунул руки в карманы серых в полоску брюк, сощурился:
– Идеального требуешь.
Денис с силой захлопнул книгу.
– А ты на меньшее согласен?
Желябов перестал щуриться, спросил резко:
– Бежать ему иль не бежать?
Денис помолчал.
– Уж коли на то пошло, скажу. Бежать, да только не теперь.
– Когда же?
– А вот когда Сашу со Шпалерной – в крепость.
Желябов опешил.
– Так вон оно что… Вот ты о чем. А мне и в голову не приходило. Что ж ты молчал до сих пор?
И вправду, что ж это он молчал? Тут таилось «нечто», и в этом «нечто» до конца он и самому себе не признавался.
С арестом Михайлова вновь одолевали Волошина давние опасения, вновь терзала мысль о возможности «второго издания нечаевщины». При Михайлове этого быть не могло. Почему? Не могло, и баста. Михайлов был тому ручательством, гарантией. А теперь?.. Андрей занял Сашино место в организации. Нет, тысячу раз нет – никаких сомнений у Дениса не было. И все-таки… все-таки он не мог верить в Желябова так, как верил в Сашу. Почему? Денис не знал.
– Что же ты молчал? – с укором повторил Желябов.
Денис не ответил. Потом сказал:
– Помнишь? Он любил старую легенду: сидит герой в тюрьме, ждет смерти. И вот в темную бурную ночь приходят его друзья, приходят, чтоб вызволить. Помнишь?
– Да-да… Стой, Денис, стой! – Желябов встряхнулся. – Ты вот… знаешь, ведь все-таки надо этот водосток… А? Снаружи бы на него поглядеть! Выберем такой час, чтобы сумерки, как говорится, меж собакой и волком. Выберем, а? Да по льду, по льду!
– Можно, – обрадованно согласился Денис, – это мы непременно. А еще… Я вот на той неделе в равелин намерен.
– Что-о? Спятил?
– Почему «спятил»? Есть, брат, такой солдатик лихой, Платошей звать. Платой Вишняков. Я уж с ним перемолвился. «А что, говорит, ваше благородие, отчего нельзя? Ты, говорит, нашим братом, нижним чипом, обернись, а вечерком – ужом, тенью».
– Ты решительно спятил!
– О господи, – вздохнул Волошин. – Будто не знаешь, лучше ведь раз увидеть, чем сто раз услышать. Равелин я теоретически, можно сказать, как пифагоровы штаны…
– Практически захотел? – сердито перебил Желябов.
– Ну, не в этом смысле, – поморщился Денис.
Желябов прошелся по комнате, передернул плечами, будто озяб, погрел руки над огнем, сказал:
– А мы тебе этого не позволим. – И, повернувшись всем корпусом, твердо повторил: – Не позволим.
– Кто «мы»? – вскинулся Денис.
– Мы! Понял?
– Нет, не понял, – отрезал Денис. – И понять затруднительно. – Его коробил повелительный тон Желябова.
– А понять нетрудно, – заговорил Андрей, перекатывая желваки и уставляя бороду на Волошина. – Очень даже нетрудно, Денис Петрович, милостивый государь мой. Мы у цели, на пороге, мы, черт возьми, совсем затерроризировались, а тут вдруг находится Дон-Кихот Ламанчский… Да, да, да! И не гляди, не гляди, не из пугливых! Находится, видите ли, и – на рожон.
Дениса вдруг отпустила злость.
– Ой, Андрей, гляди подеремся!
Желябов плюхнулся в кресло, проворчал, как откатившийся гром:
– Пересчитал бы тебе ребра, Петрович.
– Послушай… – Денис сел на подлокотник кресла. – Я ведь чего хочу? Хочу я, Андрей, чтоб, как Сашу туда привезут, было у нас все наготове.
Желябов долго молчал.
– Господин Дон-Кихот, – сказал он грустно и похлопал Дениса по коленке, – Саша первый восстал бы на тебя. Не так разве? Молчишь? Охо-хо-хо, в тебе хоть что-нибудь круглое-то есть? Весь из углов, право.
Геся ждала дозорных. Нынче, как говаривал Андрей, «балансовый» день: недельные итоги царевых разъездов по Санкт-Петербургу. Народ нагрянет изголодавшийся, нахолодавшийся, и Геся, передохнув после хлопотливых хождений за бумагой для печатни, загремела посудой, начистила картофель и, нащепав косарем лучины, раздула огонь в самоваре.
Геся любила, чтобы «ее» конспиративные квартиры были опрятны, она умела, не тратясь, придавать комнатам уют. Софья утверждала, что все это пустяки, не стоящие внимания, однако всегда замечала и новую салфетку, и только что вычищенный самовар. Софьина женская приметливость была приятна Гесе. Она как-то заглянула по спешному делу на квартиру Софьи и Андрея; там было не то чтобы безалаберно, но все вроде бы не на месте, неумело, что ли, и Геся тогда подумала, что, живи она со своим Колей, уж она бы устроилась куда лучше.
В последнее время Геся быстро уставала, у нее появились одышка и отеки, до многого руки у нее не доходили. Вот и теперь надо бы подмести в комнатах, и она уже взялась было за веник, но внезапная слабость и головокружение заставили ее сесть.
В новогоднюю ночь, когда она сказала Софье, что ждет ребенка, та испугалась: «Что же это будет?» И вот этот вопрос – что будет, когда кроха придет в мир? – Геся никак не могла решить. Никто, даже Коля и Сонюшка не могли помочь ей, она должна была одна, совсем одна все решить и на все решиться.
Наступали дни девятого вала, дни последних усилий, и Геся знала об этом. Год, а пожалуй, еще и месяца три-четыре назад можно было бы уехать на время к замужним мозырьским сестрам, хотя и без нее там хватало ртов; можно было уехать к Колиным родственникам, в Черниговскую губернию. А теперь? Нет, теперь она не могла уехать.
Но было очень, очень страшно за того, кто скоро появится на свет божий, этакий светлячок, ее и Колина кровинушка. В отчаянии припала она однажды к Николаю, заплакала: «Ах, зачем только ему родиться?» Николай взял ее за плечи. «Геся, – сказал он. – Геся, любимая, говорю тебе, как человек, которому всего дороже истина: что бы ни ждало, счастлив тот, кто родится и познает бытие». Мелькнуло тогда что-то похожее на обиду – отец, мол, не мать, и не отцам дано ощутить материнское, – но только мелькнуло. И она старалась не допускать самой мысли: «Ах, зачем ему родиться?» Старалась… Вот так она и жила, Геся Гельфман, агент Исполнительного комитета, хозяйка конспиративных квартир, исполнитель множества хлопотливых и утомительных дел «Народной воли».
Наблюдатели сходились на Тележную.
Пришла Перовская, сбросила валенцы, прилепила ладошки к теплому кафелю голландки: «Батюшки, хорошо-то как!» Пришел хмурый, продрогший Игнатий Гриневицкий, разулся, затопал: «Пся крев, анафемский холод…» И Желябов пришел, загудел, как шмель: бу-бу-бу. А Денис Волошин потер уши, обругал «чертов город» и спросил разрешения курить. «Да уж курите, курите», – покорилась Геся, не терпевшая табачного дыма, и ушла в кухню.
Пока она там возилась, собрались все, и началось «составление баланса». Гриневицкий докладывал точно и коротко, хмуря брови; глаза у него были темные, глубоко посаженные. Молоденький, с одутловатым лицом студент Горного института Рысаков говорил торопливо и с таким видом, будто все еще удивлялся, как это он, вчерашний провинциал из тихвинского захолустья, очутился в гуще важного и опасного предприятия. А Тимофей, котельщик с Невской заставы, тот самый Тимоха, которого Софья знала и с которым встречалась в доме Матвея Ивановича, высказывался обстоятельно, неторопливо. Перовская с Желябовым слушали, переспрашивали…
Дверь скрипнула. Геся глазами позвала Желябова. Он поднялся и пошел на кухню, еще не понимая, что это такое почудилось ему в Гесиных глазах, но уже будто насквозь пронизанный недобрым предчувствием.
Геся бессильно припала лбом к черному окну. Он окликнул ее. Она резко обернулась, и Желябов едва не отпрянул – такое у нее было искаженное, злобное, отчаянное лицо. Она вскинула руки со сжатыми кулаками, точно собиралась броситься на Желябова, но тотчас уронила руки и прошептала:
– Якимова была… Колю…
Желябов смотрел на нее бессмысленно. И вдруг, сорвав с вешалкп чье-то пальто, чужую шапку, яростно хлопнул дверью.
Сложили бумаги, заперли конторки, шкапы. До конца занятий оставались минуты, и чиновники, разминаясь, болтали всякую всячину.
Потом бойко повалили в гардеробную. Старый служитель стал надевать на господ пальто и шинели и с полупоклоном подавать фуражки и шапки.
Клеточников вышел из министерства вместе с Чернышевым.
На дворе было студено. Фонарщики с лестничками на плечах скользили от столба к столбу, огни расплывались желтыми жирипками с легкой по краям синевою.
– А что, Николай Васильевич? Вот бы это нам…
После двадцатого числа, когда чиновный Петербург получал жалованье, Чернышева одолевало егозливое нетерпение посетить ресторан.
– С удовольствием. Но, право…
– Ну так за чем задержка? Мы это сейчас живейного извозчика – и порх, порх! А?
– Да нет уж, увольте, – болезненно улыбнулся Клеточников, поднимая воротник. – Сами видели, каково мне.
– Э, пустое! Ей-богу, пустое! Вот вы, Николай Васильевич, все бережетесь, микстуры глотаете. А что проку? Разве аптекарю прибыток. Ну идем?
– Право, не по себе-с.
– Жаль. Так бы мы это с вами… Жаль! Прощайте.
Чернышев взял извозчика и был таков, а Николай Васильевич, рассеянно поглядев вслед, пошел по набережной Фонтанки.
Клеточников уже не был чиновником Третьего отделения, ибо Третье отделение упразднили в августе минувшего года.
Такого прогресса не без административного пота добился граф Лорис-Меликов. Императору очень не хотелось проститься с учреждением, заведенным батюшкой после восстания декабристов. Однако Лорис нажимал на печальную репутацию детища Бенкендорфа в «обществе», говорил, что для оживления, симпатий к верховной власти очень бы хорошо Третье отделение закрыть. А дабы это самое русское «общество» не осталось, упаси бог, без призора, открыть департамент государственной полиции в министерстве внутренних дел. Так, мол, больше похоже на «европейское течение жизни». Царь сдался. В «обществе» печатно и устно возликовали: ура, кончилось всепроникающее владычество голубых, ура, нынче всё пойдет по-другому. Словом, повторилось обычное на Руси дурацкое упование на то, что смена вывесок означает перемену сути.
Что ж до чиновников бывшего Третьего отделения, то они поначалу не шутя растревожились. Все эти реконструкции грозили перемещениями, увольнениями, перетряхиванием штатов, суетней, выбивающей из привычной колеи. Но и тут все обернулось аккуратно. Препроводив на щедрый пенсион ветеранов, тех самых, что особливо способствовали печальной репутации Третьего отделения, граф Лорис разместил в департаменте всю команду, да так ловко разместил, что никого не обидел, а, напротив, некоторых даже и прибавкой ублаготворил.
Министерством заправлял граф Лорис, департаментом – барон Велио, третьим делопроизводством – Кириллов. А за его широкой, натуго облитой мундирным сукном спиною верой-правдой скрипели перьями и золотушный Вольф-младший, ярый ненавистник университетов, и даровитый по части выпивки Чернышев, и Николай Васильевич Клеточников, и еще несколько канцеляристов.
Как прежде, у Цепного моста, так и ныне, у Чернышева моста, обязанности, возложенные на коллежского регистратора Клеточникова, были весьма многообразны. Перебелять давали ему особо важные бумаги. Ведал Николай Васильевич и перлюстрацией, и документами по секретным ассигнованиям, составлял различного рода реестры и некоторые циркуляры «самого секретного свойства», а в ящике-сейфе запирал он бронзовым, с затейливой бородкой ключиком переписку «по содержанию государственных преступников в С.-Петербургской крепости и по другим предметам, к сему относящимся».
Хозяйство коллежского регистратора довершалось двумя шкапами. Один ореховый – для вещественных доказательств; в нем с недавних дней лежали листовки Исполнительного комитета, план Петербурга с карандашными пометками и жестянки из-под динамита, отобранные при аресте у Михайлова. Другой шкап, красного дерева, хранил заграничные, запрещенные издания, изъятые таможенниками.
Несмотря на широкую осведомленность в действиях и намерениях тайной полиции, практическая помощь Клеточникова Исполнительному комитету сильно поубавилась: политический сыск в столице окончательно сосредоточился на Гороховой, в градоначальстве. А там, на Гороховой, Клеточниковых не было.
Колоткевич – через него теперь держал Клеточников связь с комитетом – не раз говаривал, что хорошо бы, мол, Николаю Васильевичу перемахнуть из министерства в градоначальство. Клеточников соглашался, да вот все никак не наклевывался подходящий случай.
С Колоткевичем у Николая Васильевича после первых же свиданий на Фонтанке сложились отношения доверительные и дружественные, и Николай Васильевич был рад, что расстался с Волошиным.
Денис ему не нравился. Не нравилась его внешность, щеголеватая, штабс-капитанская, что ли, его настороженность и отчужденность, не нравилось ему в Денисе и еще что-то, чего он толком не умел определить, и Клеточников был благодарен Михайлову за избавление от Волошина.
Вот Колоткевич, тезка, тот был сама душевная мягкость, само обаяние. От него исходили какие-то теплые токи, и Николай Васильевич всегда считал дни, остающиеся до очередной встречи с Колоткевичем.
Но, как ни был по сердцу тезка, Николай Васильевич все же не сравнивал Колоткевича с Михайловым. Михайлов занимал в его душе совсем особое место. Тут была не привязанность, но любовь, граничащая с обожанием. Рыцарем без страха и упрека был Клеточникову Александр Дмитриевич. Он давно простил Михайлову и недоверчивость и скрытность, которые заставляли его так страдать, простил, понимая, что Михайлов заботился не о себе, а обо всей организации. Но вот после его ареста Клеточникову вдруг втемяшилось, что Михайлов… Он не хотел думать, что Михайлов уподобится несчастному Гольденбергу, попавшемуся на прокурорскую удочку, но все же трусил и нервничал… Потом ему довелось просмотреть показания Михайлова, те самые листы, на которых Александр Дмитриевич давал «отчет русскому народу», и Клеточникову было стыдно и противно за свои недавние опасения. Тогда-то он впервые с ужасом почувствовал: сомневаясь в Михайлове, он, в сущности, сомневался в самом себе.
Стараясь хоть как-то оправдаться, Николай Васильевич стал думать, что шаткостью веры в человека обязан он службе в тайной полиции. Слишком много отвратительного и подлого доводилось видеть, слышать, узнавать. Он видел доносчиков, приползавших в департамент с наветами на закадычных приятелей; он слышал, как прокуроры и следователи добивались показаний средствами, которые сами же цинично определяли «не совсем нравственными»; он узнавал, как отцы шпионили за детьми, а дети – за отцами, как подкупали «преданнейших друзей дома», людей светских и обыкновенных лакеев. Он созерцал кучу грязного исподнего, и порой ему начинало казаться, что мир, человечество погрязли не во грехе даже, а попросту в навозе. Между прочим, в таковом твердом убеждении пребывали его сослуживцы, и это представлялось Николаю Васильевичу одной из ужасных «привилегий» чиновников тайной полиции…
Прощаясь с Чернышевым, Клеточников не лукавил: он был, как говорится, в последнем градусе чахотки. Ноги у него подкашивались, лоб холодила испарина. Он брел по набережной, подносил к губам платок, кашлял, кашлял. Почему-то ему вспомнилась смерть одного народовольца, он зябко, испуганно поежился.
В жандармских сведениях человек этот значился под кличкой «Моряк», хотя отнюдь не походил на флотских здоровяков, а был чахоточный, харкающий кровью. Про смерть же его Николай Васильевич узнал не из агентурных сводок, а из рассказа Колоткевича… «Ты умер, как и многие, без шума, но с твердостью». Да, Моряк держался до последнего. Когда же настал час, передал в надежные руки деньги, собранные среди студентов-петровцев для «Народной воли», сжег документы и, ни с кем не простившись, покинул конспиративную квартиру. Он понял: ему не дожить до утра; если он останется на квартире, то смертью своей привлечет внимание полиции, а если откроет друзьям свое решение, те, понятно, ни за что его не отпустят. И Моряк ушел… А сутки спустя городовые наткнулись в Александровском саду на уже окоченевшего мертвеца и записали в протоколе, что «найден труп опившегося неизвестного мужчины».
Клеточников шел набережной Фонтанки. Ему виделся согбенный человек на мокрой садовой скамейке. Ветер рябил лужи, раскачивал кусты, в Кремле гудел колокол. Были поздние сумерки. И Моряк умер. Умер, «как и многие, без шума, но с твердостью».
Клеточников мучительно закашлялся, в висках у него заломило. Он тоскливо огляделся: «Извозчика бы… домой… свалюсь…» Он ухватился за холодный, в снежной мороси фонарный столб.
Извозчик не показывался. Николай Васильевич, отдышавшись, отерев лоб и губы, поплелся дальше – к невзрачному дому номер 47, где жил Колоткевич.
Никакими особыми известиями для Исполнительного комитета Клеточников не располагал. Правда, нынче припожаловал в департамент комендант Петропавловской крепости генерал Майдель, и Николай Васильевич запер в ящике-сейфе рапорт о том, что, по мнению коменданта, «надлежит иметь в Алексеевской равелине бдительность до последней возможности». И, хотя Николай Васильевич ничего не знал ни о переписке Нечаева с комитетом, ни о встречах Волошина с солдатами на Малой Пушкарской, он все же хотел сказать Колоткевичу о какой-то странной тревоге коменданта крепости. Впрочем, все это пустяки… Нынче среда, день встреч с Колоткевичем – встреч, всегда приятных, рвущих кольцо одиночества, успокоительных. И все же, если нагонит извозчик, тогда – домой.
Извозчика не было.
Клеточников вошел во двор, сощурился на знакомое окно во втором этаже, и ему показалось, что знак безопасности – зажженная лампа – выставлен. «И хорошо, хорошо… Посижу, отдохну, чаю напьюсь».
На лестнице вдруг почудилось: черт побери, ошибся, знака безопасности не было… Николай Васильевич в нерешительности постоял на площадке, ощущая какую-то духоту, потом медленно, будто наперекор себе, потянул медную кругляшку звонка.
Дверь распахнулась, дюжие руки облапили Клеточникова, шибануло запахом ремней, мундирного сукна.
– Кто вы? – крикнул жандармский офицер, стремительно поднося к лицу его лампу. И, приглядевшись, тихо приказал: – Данте господину стул.
Ни испуга, ни даже удивления, только бесконечная усталость. «Ну вот и все», – подумал Николай Васильевич как бы с облегчением.
– Сейчас… погодите… – негромко сказал Клеточников. – Велите… руки. Нет оружия…
– Нельзя-с. Я понимаю. Однако позвольте… – Офицер стал обыскивать Клеточникова. – Ба-а! Вот так штука! – произнес он изумленно.
И точно, было чему изумиться: офицер прочитал свидетельство за номером сто один о том, что коллежский регистратор Николай Васильевич Клеточников состоит на службе в департаменте государственной полиции.
Закончив «личный обыск», офицер написал протокол, дотошно перечислив в нем и памятную книжку, и девяносто рублей кредитками, и перочинный ножик, и библиотечный билет, и три ключа, один из которых был бронзовый, с затейливой бородкой.
Тем временем жандарм сбегал за каретой, спрятанной в соседнем дворе. Сколько раз видывал Николай Васильевич вот эти громоздкие кареты с зелеными репсовыми шторками, жандармские кареты, неизбывные на Руси.
Едва они отъехали от дома – примчался на лихаче Желябов. Он опоздал предупредить Клеточникова об аресте Николая. Опоздал.
В квартире на Тележной слышалось поскрипывание половиц, шорохи под полом, легкий треск – невнятные звуки оттеняют тишину старых петербургских домов.
Софья и Геся сидели на диване, тесно прижавшись друг к другу. Огня не зажигали. Геся не плакала. Она была неподвижна. Потом начала раскачиваться, вперившись в темноту расширенными глазами.
«Пошлет господь на тебя проклятие, смятение и скудность во всяком деле рук твоих, пока не будешь истреблен и пока не погибнешь скоро за злые дела свои. И небеса над головою твоею сделаются медью, и земля под тобою железом…»
Далеко за полночь Софья уговорила Гесю лечь и сама прилегла рядом, обняла ее, зашептала на ухо то незначащее и невразумительное, ласковое и нежное, что ведомо одним женщинам и что, должно быть, нужнее всего при безмерном страдании.
И Геся заплакала.