Все больше и больше становилось ясным, что в первой колонии нам хозяйничать трудно. Все больше и больше наши взоры обращались ко второй колонии, туда, на берега Коломака, где так буйно весной расцветали сады и земля лоснилась матерым черноземом.
Но ремонт второй колонии подвигался необычайно медленно. Плотники, нанятые за гроши, способны были строить деревенские хаты, но становились в тупик перед каким-нибудь сложным перекрытием. Стекла мы не могли достать ни за какие деньги, да и денег у нас не было. Два-три крупных дома были все-таки приведены в приличный вид уже к концу лета, но в них нельзя было жить, потому что они стояли без стекол. Несколько маленьких флигелей мы отремонтировали до конца, но там поселились плотники, каменщики, печники, сторожа. Ребят переселять смысла не было, так как без мастерских и хозяйства им делать было нечего.
Колонисты бывали во второй колонии ежедневно, значительную часть работы исполняли они. Летом десяток ребят жили в шалашах, работая в саду. Они присылали в первую колонию целые возы яблок и груш. Благодаря им трепкинский сад принял если не вполне культурный, то во всяком случае приличный вид.
Жители села Гончаровки были очень расстроены появлением среди трепкинских руин новых хозяев, да еще столь мало почтенных, оборванных и ненадежных. Наш ордер на шестьдесят десятин неожиданно для меня оказался ордером почти дутым: вся земля Трепке, в том числе и наш участок, была уже с семнадцатого года распахана крестьянами. В городе на наше недоумение улыбнулись:
– Если ордер у вас, то и земля, значит, ваша: выезжайте и работайте.
Но Сергей Петрович Гречаный, председатель сельсовета, был другого мнения:
– Вы понимаете, что значит, когда трудящий крестьянин получил землю по всем правильностям закона. Так он, значит, и будет пахать. А если кто пишет ордера разные и бумажки, то, безусловно, он против трудящихся нож в спину. И вы лучше не лезьте с этим ордером.
Пешеходные дорожки во вторую колонию вели к реке Коломаку, которую нужно было переплывать. Мы устроили на Коломаке свой перевоз и держали всегда дежурного лодочника, колониста. С грузом же и вообще на лошадях во вторую колонию можно было проехать только кружным путем, через гончаровский мост. В Гончаровке нас встречали достаточно враждебно. Парубки при виде нашего небогатого выезда насмехались:
– Эй вы, ободранцы! Вы нам вшей на мосту не трусите! Даром сюда лазите; все одно выженэм[92] з Трепке.
Мы осели в Гончаровке не мирными соседями, а непрошеными завоевателями. И если бы в этой военной поэзии мы не выдержали тона, показали бы себя неспособными к борьбе, мы обязательно потеряли бы и землю и колонию. Крестьяне понимали, что спор будет решен не в канцеляриях, а здесь, на полях. Они уже три года пахали трепкинскую землю, у них уже была какая-то давность, на которую они и опирались в своих протестах. Им во что бы то ни стало нужно было продлить эту давность, в этой политике заключалась вся их надежда на успех.
Точно так же для нас единственным выходом было как можно скорее приступить к фактическому хозяйству на земле.
Летом приехали землемеры намечать наши межи, но выйти в поле с инструментами побоялись, а показали нам на карте, по каким канавам, ярам и зарослям мы должны отсчитать нашу землю. С землемерским актом поехал я в Гончаровку, взяв с собой старших хлопцев.
Председатель сельсовета был теперь наш старый знакомый, Лука Семенович Верхола. Он нас встретил очень любезно и предложил садиться, но на землемерский акт даже не посмотрел.
– Дорогие товарищи, ничего не могу сделать. Мужички давно пашут, не могу обидеть мужичков. Просите в другом поле.
Когда на наши поля крестьяне выехали пахать, я вывесил объявление, что за вспашку нашей земли колония платить не будет.
Я сам не верил в значение принимаемых мер, не верил потому, что меня замораживало сознание: землю нужно отнимать у крестьян, у трудящихся крестьян, которым эта земля нужна, как воздух.
Но в один из ближайших вечеров в спальне Задоров подвел ко мне постороннего селянского юношу. Задоров был чем-то сильно возбужден.
– Вот вы послушайте его, вы только послушайте!
Карабанов в тон ему выделывал какие-то гопаковские па и орал на всю спальню:
– О-о! Дайте мне сюда Верхолу!
Колонисты обступили нас.
Юноша оказался комсомольцем с Гончаровки.
– Много комсомольцев на Гончаровке?
– Нас только три человека.
– Только три?
– Вы знаете, нам очень трудно, – сказал он. – Село кулацкое, хутора, знаете, верх ведут. Ребята послали к вам – перебирайтесь скорийше, куда дело пойдет, ого! У вас же хлопци – боевые хлопци. Як бы нам таких!
– Да вот с землей беда.
– Ось же я про землю и пришел. Берите силою. Не смотрите на этого рыжего черта – Луку. Вы знаете, у кого та земля, что вам назначена?
– Ну?
– Кажи, кажи, Спиридон!
Спиридон начал загибать пальцы:
– Гречаный Андрий Карпович…
– Дед Андрий? Так он же здесь имеет поле.
– Як бачите… Гречаный Петро, Гречаный Оноприй, Стомуха, три, шо биля церквы… ага, Серега… Стомуха Явтух, та сам Лука Семенович. От и все. Шесть человек.
– Да что вы говорите! Как же это случилось? А комнезам ваш где?
– Комнезам у нас маленький, комнезаму заткнуть роть самогонкою, тай годи. А случилось так: земля ж та осталась при усадьбе, собирались же там что-то делать. А сельсовет свой, поразбирали. Тай годи!
– Ну, теперь дело пойдет веселей! – закричал Карабанов. – Держись, Лука!
В начале сентября я возвращался из города. Было часа два дня. Трехэтажный наш шарабан не спеша подвигался вперед, сонно журчал рассказ Антона о характере Рыжего. Я и слушал его, и думал о разных колонистских вопросах.
Вдруг Братченко замолчал, пристально глянул вдаль по дороге, приподнялся, хлестнул по лошади, и мы со страшным грохотом понеслись по мостовой. Антон колотил Рыжего, чего с ним никогда не бывало, и что-то кричал мне. Я наконец разобрал, в чем дело.
– Наши… с сеялкой!
У поворота в колонию мы чуть не столкнулись с летящей карьером, издающей странный жестяной звук сеялкой. Пара гнедых лошадок в беспамятстве перла вперед, напуганная треском непривычной для них колесницы. Сеялка с грохотом скатилась с каменной мостовой, зашуршала по песку и вновь загремела уже по нашей дороге в колонию. Антон нырнул с шарабана на землю и погнался за сеялкой, бросив вожжи мне на руки. На сеялке, на концах натянутых вожжей, каким-то чудом держались Карабанов и Приходько. Насилу Антон остановил странный экипаж. Карабанов, захлебываясь от волнения и утомления, рассказал нам о совершившихся событиях:
– Мы кирпичи складывали на дворе. Смотрим, выехали, важно так, сеялка и человек пять народу. Мы до них: забирайтесь, говорим. А нас четверо: был еще Чобот и… кто ж?
– Сорока, – сказал Приходько.
– Ага, и Сорока. Забирайтесь, говорю, все равно сеять не будете. А там черный такой, мабудь цыган… та вы его знаете… бац кнутом Чобота! Ну, Чобот ему в зубы. Тут, смотрим, Бурун летит с палкой. Я хватил коня за уздечку, а председатель меня за грудки…
– Какой председатель?
– Да какой же! Наш – рыжий, Лука Семенович. Ну, Приходько его как брыкнет сзади, он и покатился прямо в рылю носом. Я кажу Приходьку: сидай сам на сеялку – и пайшли и пайшли! В Гончаровку вскочили, там парубки на дороге, так куды?.. Я по коням, так галопом и вынесли на мост, а тут уже на мостовую выехали… Там остались наших трое, мабудь их здорово дядьки помолотили.
Карабанов весь трепетал от победного восторга. Приходько невозмутимо скручивал цыгарку и улыбался. Я представил себе дальнейшие главы этой занимательной повести: комиссии, допросы, выезды…
– Черт бы вас побрал, опять наварили каши!
Карабанов был несказанно обескуражен моим недовольным видом:
– Так они ж первые…
– Ну, хорошо, поезжайте в колонию, там разберем.
В колонии нас встретил Бурун. На его лбу торчал огромный синяк, и ребята хохотали вокруг него. Возле бочки с водой умывались Чобот и Сорока.
Карабанов схватил Буруна за плечи:
– Що, втик? От молодец!
– Они за сеялкой бросились, а потом увидели, что ихнее не варит, так за нами. Ой, и бежали ж!
– А они где?
– Мы в лодке переплыли, так они на берегу ругались. Мы их там и бросили.
– Ребята остались в колонии? – спросил я.
– Там пацаны: Тоська и еще двое. Тех не тронут.
Через час в колонию пришли Лука Семенович и двое селян. Хлопцы встретили их приветливо:
– Что, за сеялкой?
В кабинете нельзя было повернуться от толпы заинтересованных граждан. Положение было затруднительным. Лука Семенович уселся за стол и начал:
– Позовите тех хлопцев, которые вот избили меня и еще двух человек.
– Вот что, Лука Семенович, – сказал я ему. – Если вас избили, жалуйтесь куда хотите. Сейчас я никого звать не буду. Скажите, что еще вам нужно и чего вы пришли в колонию?
– Вы, значит, отказываетесь позвать?
– Отказываюсь.
– Ага! Значит, отказываетесь? Значит, будем разговаривать в другом месте.
– Хорошо.
– Кто отдаст сеялку?
– Кому?
– А вот хозяину.
Он показал на человека с цыганским лицом, черного, кудлатого и сумрачного.
– Это ваша сеялка?
– Моя.
– Так вот что: сеялку я отправлю в район милиции, как захваченную во время самовольного выезда на чужое поле, а вас прошу назвать свою фамилию.
– Моя фамилия? Гречаный Оноприй. На какое чужое поле? Мое поле. И было мое…
– Ну, об этом не здесь разговор. Сейчас мы составим акт о самовольном выезде и об избиении воспитанников, работавших на поле.
Бурун выступил вперед:
– Это тот самый, что меня чуть не убил.
– Та кому ты нужен?.. Убивать тебя? Хай ты сказився!
Беседа в таком стиле затянулась надолго. Я уже успел забыть, что пора обедать и ужинать, уже в колонии прозвонили спать, а мы сидели с селянами и то мирно, то возбужденно-угрожающе, то хитроумно-иронически беседовали.
Я держался крепко, сеялки не отдавал и требовал составления акта. К счастью, у селян не было никаких следов драки, колонисты же козыряли синяками и царапинами. Решил дело Задоров. Он хлопнул ладонью по столу и произнес такую речь:
– Вы бросьте, дядьки! Земля наша, и с нами вы лучше не связывайтесь. На поле мы вас не пустим, нужно будет – и за ножи возьмемся. Нас пятьдесят человек, и хлопцы боевые.
Лука Семенович долго думал, наконец погладил свою бороду и крякнул:
– Да… Ну, черт с вами! Заплатите хоть за вспашку.
– Нет, – сказал я холодно. – Я предупреждал.
Еще молчание.
– Ну что ж, давайте сеялку.
– Подпишите акт землемеров.
– Та… давайте акт.
Осенью мы все-таки сеяли жито во второй колонии. Агрономами были все. Калина Иванович мало понимал в сельском хозяйстве, остальные понимали еще меньше, но работать за плугом и за сеялкой была у всех охота, кроме Братченко. Братченко страдал и ревновал, проклинал и землю, и жито, и наши увлечения:
– Мало им хлеба, жита захотели!
Восемь десятин в октябре зеленели яркими всходами. Калина Иванович с гордостью тыкал палкой с резиновым наперстком на конце куда-то в восточную часть неба и говорил:
– Надо, знаешь, там чачавыцю посеять. Хорошая вещь – чачавыця.
Рыжий с Бандиткой трудились над яровым клином, и Задоров по вечерам возвращался усталый и пыльный.
– Ну его к бесу, трудная эта граковская работа. Пойду опять в кузницу.
Снег захватил нас на половине работы. Для первого раза это было сносно.
Добросовестная работа была одним из первых достижений колонии имени Горького, к которому мы пришли гораздо раньше, чем к чисто моральным достижениям.
Нужно признать, что труд сам по себе, не сопровождаемый напряжением, общественной и коллективной заботой, оказался мало влиятельным фактором в деле воспитания новых мотиваций поведения. Небольшой выигрыш получался только в той мере, в какой работа отнимала время и вызывала некоторую полезную усталость. Как постоянное правило, при этом наблюдалось, что воспитанники наиболее работоспособные в то же время с большим трудом поддавались моральному влиянию. Хорошая работа сплошь и рядом соединялась с грубостью, с полным неуважением к чужой вещи и к другому человеку, сопровождалась глубоким убеждением, что исполненная работа освобождает от каких бы то ни было нравственных обязательств. Обычно такая трудолюбивость завершалась малым развитием, презрением к учебе и полным отсутствием планов и видов на будущее.
Я обратил внимание на обстоятельство, что, вопреки первым моим впечатлениям, колонисты вовсе не ленивы. Большинство из них не имели никакого отвращения к мускульному усилию, очень часто ребята показывали себя как очень ловкие работники, в труде были веселы и заразительно оживлены. Городские воришки в особенности были удачливы во всех трудовых процессах, которые нам приходилось применять. Самые заядлые ленивцы, действительные лежебоки и обжоры, в то же время совершенно были не способны ни к какому преступлению, были страшно неповоротливы и неинициативны. Один такой, Галатенко, прошел со мной всю историю колонии, никогда не крал и никого ничем не обидел, но пользы от него всегда мало. Он был ленив классическим образом, мог заснуть с лопатой в руке, отличался поразительной изобретательностью в придумывании поводов и причин к отказу от работы, и даже в моменты больших коллективных подъемов, в часы напряженной авральной работы всегда ухитрялся отойти в сторону и незаметно удрать.
Нейтральность трудового процесса очень удивила наш педагогический коллектив. Мы слишком привыкли поклоняться трудовому принципу, становилась необходимой заботой более тщательная проверка нашего старого убеждения.
Мы заметили, что рассматриваемый уединенно трудовой процесс быстро и легко делается автономным механическим действием, не включенным в общий поток психологической жизни, чем-то подобным ходьбе или дыханию. Он отражается на психике только травматически, но не конструктивно, и поэтому его участие в образовании новых общественных мотиваций совершенно ничтожно.
Такой закон представился нам несомненным, во всяком случае по отношению к неквалифицированному труду, какого тогда очень много было в колонии. В то время самообслуживание было очередной педагогической панацеей.
Ничтожное мотивационное значение работ по самообслуживанию, значительная утомляемость, слабое интеллектуальное содержание работы уже в самые первые месяцы разрушили нашу веру в самообслуживание. По своей бедности, правда, наша колония еще долго его практиковала, но наши педагогические взоры уже не обращались на него с надеждой. Мы тогда решили, что очень бедный комплекс побуждений к простому труду прежде всего определяет его моральную нейтральность.
В поисках более сложных побуждений мы обратились к мастерским. К концу первого года в колонии были кузнечная, столярная, сапожная, колесная и корзиночная мастерские. Все они были плохо оборудованы и представляли собою первоначальные кустарные примитивы. Работа в мастерских оказалась более деятельным фактором в деле образования новых мотиваций поведения. Самый процесс труда в мастерских более ограничен: он составляется из последовательных моментов развития и, стало быть, имеет свою внутреннюю логику. Ремесленный труд, связанный с более заметной ответственностью, в то же время приводит к более очевидным явлениям ценности. В то же время ремесленный труд дает основания для возникновения группы мотиваций, связанных с будущим колонистов.
Однако средний тип мотивационного эффекта в результате ремесленного обучения оказался очень невзрачным. Мы увидели, что узкая область ремесла дает, правда, нечто, заменяющее антисоциальные привычки наших воспитанников, но дает совершенно не то, что нам нужно. Движение воспитанника направлялось к пункту, всем хорошо известному: довольно несимпатичному типу нашего ремесленника. Его атрибуты: большая самоуверенность в суждениях, соединенная с полным невежеством, очень дурной, бедный язык и короткая мысль, мелкобуржуазные идеальчики кустарной мастерской, мелкая зависть и неприязнь к коллеге, привычка потрафлять заказчику, очень слабое ощущение социальных связей, грубое и глупое отношение к детям и к женщине и, наконец, как завершение, чисто религиозное отношение к ритуалу выпивки и к застольному пустословию.
Зачатки всех этих качеств мы очень рано стали наблюдать у наших сапожников, столяров, кузнецов.
Как только мальчик начинал квалифицироваться, как только он основательно прикреплялся к своему верстаку, он уже делался и в меньшей мере коммунаром.
Интересно, что в очень многих колониях, строивших свой мотивационный баланс на ремесле, я всегда наблюдал один и тот же результат. Именно такие ребята, сапожники в душе, винопийцы, украшенные чубами и цигарками, выходят их этих колоний и вносят мелкобуржуазные, вздорные и невежественные начала в жизнь нашей рабочей молодежи.
Бедный по своему социальному содержанию, ремесленный труд становился в наших глазах плохой дорогой коммунистического воспитания. В начале второго года выяснилось, что воспитанники, не работавшие в мастерских или работавшие в них временами, а исполняющие общие и сельскохозяйственные работы, в социально-моральном отношении стоят впереди «мастеровых». Нужно небольшое усилие с нашей стороны, чтобы увидеть: улучшение морального состояния отдельных групп воспитанников происходит параллельно развитию хозяйства и внедрению коллектива в управление этим хозяйством.
Однако вот это самое небольшое усилие было сделать не так легко. Слишком широкая многообразная стихия хозяйства чрезвычайно трудно поддается анализу со стороны своего педагогического значения. Сначала в хозяйстве мы склонны были видеть сельское хозяйство и слепо подчинились тому старому положению, которое утверждает, что природа облагораживает.
Это положение было выработано в дворянских гнездах, где природа понималась прежде всего как очень красивое и вылощенное место для прогулок и тургеневских переживаний[93], писания стихов и размышлений о божьем величии.
Природа, которая должна была облагораживать колониста-горьковца, смотрела на него глазами невспаханной земли, зарослей, которые нужно было выполоть, навоза, который нужно было убрать, потом вывезти в поле, потом разобрать, поломанного воза, лошадиной ноги, которую нужно было вылечить. Какое уж тут облагораживание.
Невольно мы обратили внимание на действительно здоровый хозяйственно-рабочий тон во время таких событий.
Вечером в спальне, после всяких культурных и не очень культурных разговоров, нечаянно вспоминаешь:
– Сегодня в городе с колеса скатилась шина. Что это за история?
Разнообразные силы колонии немедленно начинают чувствовать обязанность отчитываться.
– Я воз осматривал в понедельник и говорив конюхам, чтоб подкатили воз к кузнице, – говорит Калина Иванович, и его трубка корчится в агонии в отставленной возмущенной руке.
Гуд поднимается на цыпочки и через головы других горячится:
– Мы кузнецам сказали еще раньше, – в субботу сказали.
Где-то на горизонте виднеется весьма заинтересованная положением вытянутая физиономия Антона Братченко. Задоров старается предотвратить конфликт и весело бросает:
– Да сделаем…
Но его перебивает ищущий правды баритон Буруна:
– Ну, так что же, что сказали, а шинное железо где?
Братченко экстренно мобилизуется и задирает голову – Бурун гораздо выше его:
– А вы кому говорили, что у вас шинное железо вышло?
– Как кому говорили? Что ж, на всю колонию кричать?
Вот именно в этот момент вопрос можно снять с обсуждения, даже обязательно нужно снять. Я говорю Братченко:
– Антон, отчего это сегодня у тебя прическа такая сердитая?
Но Братченко грозит сложенным вдвое кнутом кому-то в пространство и демонстрирует прекрасного наполнения бас:
– Тут не в прическе дело.
Без всякого моего участия завтра и послезавтра в хозяйстве, в кузнице, в подкатном сарае произойдет целая куча разговоров, споров, вытаскивания возов, тыканья в нос старым шинным железом, шутливых укоров и серьезных шуток. Колесо, с шиной или без шины, в своем движении захватит множество вопросов, вплоть до самых общих:
– Вы тут сидите возле горна, как господа какие. Вам принеси, да у вас спроси.
– А что? К вам ходить спрашивать: не нужно ли вам починить чего-нибудь. Мы не цыгане…
– Не цыгане. А кто?
– Кто? Колонисты…
– Колонисты. Вы не знаете, что у вас железа нет. Вам нужно няньку…
– Им не няньку, а барина. Барина с палкой…
– Кузнецам барина не нужно, это у конюхов барин бывает, у кузнецов не бывает барина…
– У таких, как вы, бывает.
– У таких, как мы?
– А вот не знают, есть ли у них железо. А может, у вас и молота нет, барин не купил.
Все рычаги, колесики, гайки и винты хозяйственной машины, каждый в меру своего значения, требуют точного и ясного поведения, точно определяемого интересами коллектива, его честью и красотой. Кузнецы, конечно, обиделись за «барина», но и конюхам в городе было стыдно за свою колонию, ибо по словам тех же кузнецов:
– Хозяева, тоже. Они себе катят, а шина сзади отдельно катится. А они, хозяева, на ободе фасон держат.
Смотришь на этих милых оборванных колонистов, настолько мало «облагороженных», что так и ждешь от них матерного слова, смотришь и думаешь:
«Нет, вы действительно хозяева: слабые, оборванные, бедные, нищие, но вы настоящие, без барина, хозяева. Ничего, поживем, будет у нас шинное железо, и говорить научимся без матерного слова, будет у нас кое-что и большее».
Но как мучительно трудно было ухватить вот этот неуловимый завиток новой человеческой ценности. В особенности нам, педагогам, под бдительным оком педагогических ученых.
В то время нужно было иметь много педагогического мужества, нужно было идти на «кощунство», чтобы решиться на исповедования такого догмата:
– Общее движение хозяйственной массы, снабженное постоянным зарядом напряжения и работы, если это движение вызывается к жизни сознательным стремлением и пафосом коллектива, обязательно определит самое главное, что нужно колонии: нравственно здоровый фон, на котором более определенный нравственный рисунок выполнить будет уже не трудно.
Оказалось, впрочем, что и это не легко: аппетит приходит с едой, и настоящие затруднения начались у нас тогда, когда схема была найдена, а остались детали.
В то самое время, когда мы мучительно искали истину и когда мы уже видели первые взмахи нового здорового хозяина-колониста, худосочный инспектор из наробраза ослепшими от чтения глазами водил по блокноту и, заикаясь, спрашивал колонистов:
– А вам объясняли, как нужно поступать?
И в ответ на молчание смущенных колонистов что-то радостно черкнул в блокноте. И через неделю прислал нам свое беспристрастное заключение: «Воспитанники работают хорошо и интересуются колонией. К сожалению, администрация колонии, уделяя много внимания хозяйству, педагогической работой мало занимается. Воспитательная работа среди воспитанников не ведется».
Ведь это теперь я могу так спокойно вспомнить худосочного инспектора. А тогда приведенное заключение меня очень смутило. А в самом деле, а вдруг я ударился в ложную сторону? Может быть, действительно нужно заняться «воспитательной» работой, то есть без конца и устали толковать каждому воспитаннику, «как нужно поступать». Ведь если это делать настойчиво и регулярно, то, может быть, до чего-нибудь и дотолкуешься.
Мое смущение поддерживалось еще и постоянными неудачами и срывами в нашем коллективе.
Я снова приступил к раздумью, к пристальным тончайшим наблюдениям, к анализу.
Жизнь нашей колонии представляла очень сложное переплетение двух стихий: с одной стороны, по мере того как развивалась колония и вырастал коллектив колонистов, родились и росли новые общественно-производственные мотивации, постепенно сквозь старую и привычную для нас физиономию урки и анархиста-беспризорного начинало проглядывать новое лицо будущего хозяина жизни; с другой стороны, мы всегда принимали новых людей, иногда чрезвычайно гнилых, иногда даже безнадежно гнилых. Они важны были для нас не только как новый материал, но и как представители новых влияний, иногда мимолетных, слабых, иногда, напротив, очень мощных и заразительных. Благодаря этому нам часто приходилось переживать явления регресса и рецидива среди «обработанных», казалось, колонистов.
Очень нередко эти пагубные влияния захватывали целую группу колонистов, чаще же бывало, что в линию развития того или другого мальчика – линию правильную и желательную – со стороны новых влияний вносились некоторые поправки. Основная линия продолжала свое развитие в прежнем направлении, но она уже не шла четко и спокойно, а все время колебалась и обращалась в сложную ломаную.
Нужно было иметь много терпения и оптимистической перспективы, чтобы продолжать верить в успех найденной схемы, и не падать духом, и не сворачивать в сторону.
Дело еще и в том, что в новой революционной обстановке мы тем не менее находились под постоянным давлением старых привычных выражений так называемого общественного мнения.
И в наробразе, и в городе, и в самой колонии общие разговоры о коллективе и о коллективном воспитании позволяли в частном случае забывать именно о коллективе. На проступок отдельной личности набрасывались, как на совершенно уединенное и прежде всего индивидуальное явление, встречали этот проступок либо в колорите полной истерики, либо в стиле рождественского мальчика.[94]
Найти деловую, настоящую советскую линию, реальную линию было очень трудно. Новая мотивационная природа нашего коллектива создавалась очень медленно, почти незаметно для глаза, а в это время нас разрывали на две стороны цепкие руки старых и новых предрассудков. С одной стороны, нас порабощал старый педагогический ужас перед детским правонарушением, старая привычка приставать к человеку по каждому пустяковому поводу, привычка индивидуального воспитания. С другой стороны, нас поедом ели проповеди свободного воспитания[95], полного непротивления[96] и какой-то мистической самодисциплины, в последнем счете представлявшие припадки крайнего индивидуализма, который мы так доверчиво пустили в советский педагогический огород.
Нет, я не мог уступить. Я еще не знал, я только отдаленно предчувствовал, что и дисциплинирование отдельной личности, и полная свобода отдельной личности – не наша музыка. Советская педагогика должна иметь совершенно новую логику: от коллектива – к личности. Объектом советского воспитания может быть только целый коллектив. Только воспитывая коллектив, мы можем рассчитывать, что найдем такую форму его организации, при которой отдельная личность будет и наиболее дисциплинирована, и наиболее свободна.
Я верил, что ни биология, ни логика, ни этика не могут определить нормы поведения. Нормы определяются в каждый данный момент нашей классовой нуждой и нашей борьбой. Нет более диалектической науки, чем педагогика. И создание нужного типа поведения – это прежде всего вопрос опыта, привычки, длительных упражнений в том, что нам нужно. И гимнастическим залом для таких упражнений должен быть наш советский коллектив, наполненный такими трапециями и параллельными брусьями, которые нам сейчас нужны.
И только. Никакой мистики нет. И нет никакой хитрости. Все ясно, все доступно моему здравому смыслу.
Я начал ловить себя на желании, чтобы все проступки колонистов оставались для меня тайной. В проступке для меня становилось важным не столько его содержание, сколько игнорирование требования коллектива. Проступок, самый плохой, если он никому не известен, в своем дальнейшем влиянии все равно умрет, задавленный новыми, общественными привычками и навыками. Но проступок обнаруженный должен был вызвать мое сопротивление, должен был приучить коллектив к сопротивлению, это тоже был мой педагогический хлеб.
Только в последнее время, около 1930 года, я узнал о многих преступлениях горьковцев, которые тогда оставались в глубокой тайне. Я теперь испытываю настоящую благодарность к этим замечательным первым горьковцам за то, что они умели так хорошо заметать следы и сохранить мою веру в человеческую ценность нашего коллектива.
Нет, товарищ инспектор, история наша будет продолжаться в прежнем направлении. Будет продолжаться, может быть, мучительно и коряво, но это только оттого, что у нас нет еще педагогической техники. Остановка только за техникой.