– Вот окончим вторую колонию, разбогатеем, тогда все пошьем: у колонистов будут бархатные рубашки с серебряным поясом, у девочек шелковые платья и лакированные туфли, каждый отряд будет иметь свой автомобиль и, кроме того, на каждого колониста велосипед. А вся колония будет усажена тысячами кустов роз. Видите? А пока давайте купим на эти триста рублей хорошую симментальскую корову.
Колонисты хохотали от души, и после этого для них не такими бедными казались ситцевые заплаты на штанах и промасленные серенькие «чепы».
Верхушку колонистского коллектива и в это время еще можно было походя ругать за многие уклонения от идеально-морального пути, но кого же на земном шаре нельзя за это ругать? А в нашем трудном деле эта верхушка показывала себя очень исправным и точно действующим аппаратом. Я в особенности ценил ее за то, что главной тенденцией ее работы как-то незаметно сделалось стремление перестать быть верхушкой, втянуть в себя всю колонистскую массу.
В этой верхушке состояли почти все старые наши знакомые: Карабанов, Задоров, Вершнев, Братченко, Волохов, Ветковский, Таранец, Бурун, Гуд, Осадчий, Настя Ночевная; но к последнему времени в эту группу уже вошли новые имена: Опришко, Георгиевский, Волков Жорка и Волков Алешка, Ступицын и Кудлатый.
Опришко много усвоил от Антона Братченко: страстность, любовь к лошадям и нечеловеческую работоспособность. Он не был так талантлив в творчестве, не был так ярок, но зато у него были и только ему присущие достоинства: пенистая до краев бодрость, ладность и удачливость движений.
Георгиевский в глазах колонистского общества был существом двуликим. С одной стороны, всей его внешностью нас так и подмывало назвать его цыганом. И в смуглом лице, и в черных глазах навыкат, и в сдержанном ленивом юморе, и в плутоватом небрежении к частной собственности действительно было что-то цыганское. Но, с другой стороны, Георгиевский был отпрыском несомненно интеллигентной семьи: начитан, выхолен, по-городскому красив, и говорил он с небольшим аристократическим оттенком, немного картавя. Колонисты утверждали, что Георгиевский – сын бывшего иркутского губернатора. Сам Георгиевский отрицал всякую возможность такого позорного происхождения, и в его документах никаких следов проклятия прошлого не было, но я в таких случаях всегда склонен верить колонистам. Во второй колонии он ходил командиром и отличался одной прекрасной чертой: никто так много не возился со своим отрядом, как командир шестого. Георгиевский им и книги читал, и помогал одеваться, и самолично заставлял умываться, и без конца мог убеждать, уговаривать, упрашивать. В совете командиров он всегда представлял идею любви к пацану и заботы о нем. И он мог похвалиться многими достижениями. Ему отдавали самых грязных, сопливых ребят, и через неделю он обращал их в франтов, украшенных прическами и аккуратно идущих по стезям трудовой колонистской жизни.
Волковых было в колонии двое: Жорка и Алешка. Между ними не было ни единой общей черты, хотя они и были братья. Жорка начал в колонии плохо: он обнаружил непобедимую лень, несимпатичную болезненность, вздорность характера и скверную мелкую злобность. Он никогда не улыбался, мало говорил, и я даже посчитал, что «это не наш» – убежит. Его возрождение пришло без всякой торжественности и без педагогических усилий. В совете командиров вдруг оказалось, что для работы на копке погреба осталась только одна возможная комбинация: Галатенко и Жорка. Смеялись:
– Нарочно таких двух лодырей в кучу не свалишь.
Еще больше смеялись, когда кто-то предложил произвести интересный опыт: составить из них сводный отряд и посмотреть, что получится, сколько они накопают. В командиры выбрали все-таки Жорку: Галатенко был еще хуже. Позвали Жорку в совет, и я ему сказал:
– Волков, тут такое дело: назначили тебя командиром сводного по копке погреба и дали тебе Галатенко. Так вот мы боимся, что ты с ним не справишься.
Жорка подумал и пробурчал:
– Справлюсь.
На другой день оживленный дежурный колонист прибежал за мной.
– Пойдемте, страшно интересно, как Жорка Галатенко муштрует! Только осторожно, а то услышат, ничего не выйдет.
За кустами мы прокрались к месту действия. На площадке среди остатков бывшего сада намечен прямоугольник будущего погреба. На одном его конце участок Галатенко, на другом – Жорки. Это сразу бросается в глаза и по расположению сил, и по явным различиям в производительности: у Жорки вскопано уже несколько квадратных сажен, у Галатенко – узкая полоска. Но Галатенко не сидит: он неуклюже тыкает толстой ногой в непослушную лопату, копает и часто с усилием поворачивает тяжелую голову к Жорке. Если Жорка не смотрит, Галатенко останавливает работу, но стоит ногой на лопате, готовый при первой тревоге вонзить ее в землю. Видимо, все эти хитрости уже приелись Волкову. Он говорит Галатенко:
– Ты думаешь, я буду стоять у тебя над душой и просить? Мне, видишь, некогда с тобой возиться.
– А чего ты так стараешься? – бубнит Галатенко.
Жорка не отвечает Галатенко и подходит к нему:
– Я с тобой не хочу разговаривать, понимаешь? А если ты не выкопаешь от сих пор и до сих пор, я твой обед вылью в помои.
– Так тебе и дадут вылить! А что тебе Антон запоет?
– Пусть что хочет поет, а я вылью, так и знай.
Галатенко пристально смотрит в глаза Жорки и понимает, что Жорка выльет. Галатенко бурчит:
– Я ж работаю, чего ты пристал?
Его лопата быстрее начинает шевелиться в земле, дежурный сдавливает мой локоть.
– Отметь в рапорте, – шепчу я дежурному.
Вечером дежурный закончил рапорт:
– Прошу обратить внимание на хорошую работу третьего «П» сводного отряда под командой Волкова первого.
Карабанов заключил голову Волкова в клещи своей десницы и заржал:
– Ого! Цэ не всякому командиру така честь.
Жорка гордо улыбнулся. Галатенко от дверей кабинета тоже подарил нам улыбку и прохрипел:
– Да, поработали сегодня, до черта поработали!
И с тех пор у Жорки лень как рукой сняло, пошел человек на всех парах к совершенству, и через два месяца совет командиров перебросил его во вторую колонию со специальной целью подтянуть ленивый седьмой отряд.
Алешка Волков с первого дня всем понравился. Он некрасив, его лицо покрыто пятнами самого разнообразного оттенка, лоб у Алешки настолько низок, что кажется, будто волосы на голове растут не вверх, а вперед, но Алешка очень умен, прежде всего умен, и это скоро всем бросается в глаза. Не было лучше Алешки командира сводного отряда: он умел прекрасно рассчитать работу, расставить пацанов, найти какие-то новые способы, новые ухватки.
Так же умен и Кудлатый, человек с широким, монгольским лицом, кряжистый и прижимистый. Он попал к нам прямо из батраков, но в колонии всегда носил кличку «куркуля»; действительно, если бы не колония, приведшая Кудлатого со временем к партийному билету, был бы Кудлатый кулаком: слишком довлел в нем какой-то желудочный, глубокий хозяйственный инстинкт, любовь к вещам, возам, боронам и лошадям, к навозу и вспаханному полю, ко всякой работе во дворе, в сарае, в амбаре. Кудлатый был непобедимо рассудителен, говорил не спеша, с крепкой основательностью серьезного накопителя и сберегателя. Но, как бывший батрак, он так же спокойно и с такой же здравомыслящей крепкой силой ненавидел кулаков и глубоко был уверен в ценности нашей коммуны, как и всякой коммуны вообще. Кудлатый давно сделался в колонии правой рукой Калины Ивановича, и к концу двадцать третьего года значительная доля нашего хозяйства держалась на нем.
Ступицын тоже был хозяин, но совсем иного пошиба. Это был настоящий пролетарий. Он происходил из цеховых города Харькова и мог рассказать, где работали его прадед, дед и отец. Его фамилия давно украшала ряды пролетариев харьковских заводов, а старший брат за 1905 год побывал в ссылке. И по внешнему виду Ступицын хорош. У него тонкие брови и небольшие острые черные глаза. Вокруг рта у Ступицына прекрасный букет подвижных тонких мускулов, лицо его очень богато мимикой, крутыми и занятными переходами. Ступицын представлял у нас одну из важнейших сельскохозяйственных отраслей – свинарню второй колонии, в которой свиное стадо росло с какой-то сказочной быстротой. В свинарне работал специальный отряд – десятый, и командир его – Ступицын. Он умел сделать свой отряд энергичным и мало похожим на классических свинарей: ребята всегда с книжкой, всегда у них в голове рационы, в руках карандаши и блокноты, на дверцах станков надписи, по всем углам свинарни диаграммы и правила, у каждой свиньи паспорт. Чего там только не было, в этой свинарне!
Рядом с верхушкой располагались две широкие группы, близкие к ней, ее резерв. С одной стороны – это старые боевые колонисты, прекрасные работники и товарищи, не обладающие, однако, заметными талантами организаторов, люди сильные и спокойные. Это Приходько, Чобот, Сорока, Леший, Глейзер, Шнайдер, Овчаренко, Корыто, Федоренко и еще многие. С другой стороны – это подрастающие пацаны, действительная смена, уже и теперь часто показывающая зубы будущих организаторов. Они, по возрасту, еще не могут взять в руки бразды правления, да и старшие сидят на местах; а старших они любят и уважают. Но они имеют и много преимуществ: они вкусили колонистскую жизнь в более молодом возрасте, они глубже восприняли ее традиции, сильнее верят в неоспоримую ценность колонии, а самое главное – они грамотнее, живее у них наука. Это частью наши старые знакомцы: Тоська, Шелапутин, Жевелий, Богоявленский, частью новые имена: Лапоть, Шаровский, Романченко, Назаренко, Векслер. Все это будущие командиры и деятели эпохи завоевания Куряжа. И сейчас они уже часто ходят в комсводотрядах.
Перечисленные группы колонистов составляли большую часть нашего коллектива. По своему мажорному тону, по своей энергии, по своим знаниям и опыту эти группы были очень сильны, и остальная часть колонистов могла только идти за ними. А остальная часть в глазах самих колонистов делилась на три раздела: «болото», пацаны и «шпана». В «болото» входили колонисты, ничем себя не проявившие, невыразительные, как будто сами не уверенные в том, что они колонисты.
Нужно, однако, сказать, что из «болота» то и дело выделялись личности заметные, и вообще «болото» было состоянием временным. До поры до времени оно большею частью состояло из воспитанников второй колонии. Малышей было у нас десятка полтора; в глазах колонистов это было сырье, главная функция которого – учиться вытирать носы. Впрочем, малыши и не стремились к какой-нибудь яркой деятельности и удовлетворялись играми, коньками, лодками, рыбной ловлей, санками и другими мелочами. Я считал, что они делают правильно.
В «шпане» было человек пять. Сюда входили Галатенко, Перепелятченко, Евгеньев, Густоиван и еще кто-то. Отнесены они были к «шпане» единодушным решением всего общества, после того как установлено было за каждым из них наличие бьющего в глаза порока: Галатенко – обжора и лодырь, Евгеньев – припадочный, брехливый болтун, Перепелятченко – дохлятина, плакса, попрошайка, Густоиван – юродивый, «психический», творящий молитвы Богородице и мечтающий о монастыре. От некоторых пороков представителям «шпаны» со временем удалось избавиться, но это произошло не скоро.
Таков был коллектив колонистов к концу двадцать третьего года. С внешней стороны все колонисты были, за немногими исключениями, одинаково подтянуты и щеголяли военной выправкой. У нас уже был великолепный строй, украшенный спереди четырьмя трубачами и восемью барабанами. Было у нас и знамя, прекрасное шелковое, вышитое шелком же, – подарок Наркомпроса Украины в день нашего трехлетия.
В дни пролетарских праздников колония с барабанным грохотом вступала в город, поражая горожан и впечатлительных педагогов суровой стройностью, железной дисциплиной и своеобразной фасонной выправкой. Мы приходили на плац всегда позже всех, чтобы никого не ждать, замирали в неподвижном «смирно!», трубачи трубили салют всем трудящимся города, и колонисты поднимали руки. После этого наш строй разбегался в поисках праздничных впечатлений, но на месте колонны замирали: впереди знаменщик и часовые, на месте последнего ряда – маленький флаженер.[122] И это было так внушительно, что никогда никто не решался стать на обозначенное нами место. Одежную бедность мы легко преодолевали благодаря нашей изобретательности и смелости. Мы были решительными противниками новеньких ситцевых костюмов, этой возмутительной особенности детских домов. А более дорогих костюмов мы не имели. Не было у нас и новой, красивой обуви. Поэтому на парады мы приходили босиком, но это имело такой вид, как будто это нарочно. Ребята блистали чистыми белыми сорочками. Штаны хорошие, черные, они подвернуты до колен и сияют внизу белыми отворотами чистого белья. И рукава сорочек подняты выше локтя. Получился очень нарядный, веселый строй несколько селянского рисунка.
Третьего октября двадцать третьего года такой строй протянулся через плац колонии. К этому дню была закончена сложнейшая операция, длившаяся три недели. На основании постановления объединенного заседания педагогического совета и совета командиров колония имени Горького сосредоточивалась в одном имении, бывшем Трепке, а свое старое имение у Ракитного озера передавала в распоряжение губнаробраза. К третьему октября все было вывезено во вторую колонию: мастерские, сараи, конюшни, кладовые, вещи персонала, столовая, кухня и школа. На утро третьего в колонии оставались только пятьдесят колонистов, я и знамя.
В двенадцать часов представитель губнаробраза подписал акт в приеме имения колонии имени Горького и отошел в сторону. Я скомандовал:
– Под знамя, смирно!
Колонисты вытянулись в салюте, загремели барабаны, заиграли трубы знаменный марш. Знаменная бригада вынесла из кабинета знамя. Приняв его на правый фланг, мы не стали прощаться со старым местом, хотя вовсе не имели к нему никакой вражды. Просто не любили оглядываться назад. Не оглянулись и тогда, когда колонна колонистов, разрывая тишину полей барабанным треском, прошла мимо Ракитного озера, мимо крепости Андрея Карповича, по хуторской улице и спустилась в луговую низину Коломака, направляясь к новому мосту, построенному колонистами.
Во дворе второй колонии собрался весь персонал, много селян из Гончаровки, и блестел такой же красотой строй колонистов второй колонии, замерший в салюте горьковскому знамени.
Мы вступили в новую эпоху.
Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями. И вторая колония была в это время, как красавица в тридцать лет: не только для других, а и для себя хороша, счастлива и покойна в своей уверенной прелести. Коломак обвивал ее почти со всех сторон, оставляя небольшой проход для сообщения с Гончаровкой. Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. Много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться и разводить русалок, и ловить рыбу, а в крайнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. Наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды.
В других местах, там, где расположился старый сад, спуск к реке шел уступами, и самый нижний уступ раньше всех был завоеван Шере. Здесь было всегда просторно и солнечно. Коломак широк и спокоен, но для русалок это место мало соответствовало, как и для рыбной ловли и вообще для поэзии. Вместо поэзии здесь процветали капуста и черная смородина. Колонисты бывали на этом плесе исключительно с деловыми намерениями – то с лопатой, то с сапкой, а иногда вместе с колонистами с трудом пробирались сюда Коршун или Бандитка, вооруженные плугом. В этом же месте находилась и наша пристань – три доски, выдвинутые над волнами Коломака на три метра от берега.
Еще дальше, заворачивая к востоку, Коломак, не скупясь, разостлал перед нами несколько гектаров хорошего, жирного луга, обставленного кустарниками и рощицами. Мы спускались на луг прямо из нашего нового сада, и этот зеленый спуск тоже был удивительно приспособлен для особого дела: в часы отдыха так и тянуло посидеть на травке в тени крайних тополей сада и лишний раз полюбоваться и лугом, и рощами, и небом, и крылом Гончаровки на горизонте. Калина Иванович очень любил это место и иногда в воскресный полдень увлекал меня сюда, справедливо утверждая:
– Сколько ни сиди в этом самом кабинете, а нового ничего не высидишь: как есть у человека две ноги, так и останется две, а ежели тоби их поездом как-нибудь по нечаянности отрежеть, так найдутся все равно паразиты, деревянную притачають. Насчет же того, чтобы тоби кто спасибо сказал, все равно, паразиты, не скажуть. Ходим лучше на природе посидим, а я ж тоби еще хочу рассказать, как нам быть с этими самыми мужиками.
Я любил поговорить с Калиной Ивановичем о мужиках и о ремонте, о несправедливостях жизни и о нашем будущем. Перед нами был луг, и это обстоятельство иногда сбивало Калину Ивановича с правильного философского пути:
– Знаешь, голубе, жизнь, так она вроде бабы: от нее справедливости не ожидай. У кого, понимаешь ты, вуса в гору торчат, так тому и пироги, и вареники, и пляшка, а у кого, понимаешь, и борода не растет, а не то что вуса, так тому, подлая, и воды не вынесет напиться. От как был я в гусарах… Ах ты, сукин сын, где ж твоя голова задевалася? Чи ты ее з хлибом зъив, чи ты ее забув в поезде? Куды ж ты, паразит, коня пустив, чи тоби повылазыло? Там же капуста посажена!
Конец этой речи Калина Иванович произносит, стоя уже далеко от меня и размахивая трубкой.
В трехстах метрах от нас темнеет в траве гнедая спина, не видно кругом ни одного «сукина сына». Но Калина Иванович не ошибается в адресе. Луг – это царство Братченко, здесь он всегда незримо присутствует, речь Калины Ивановича, собственно говоря, есть заклинание. Еще две-три коротких формулы, и Братченко материализуется, но в полном согласии со всею спиритической обстановкой он появляется не возле коня, а сзади нас, из сада:
– И чего вы репетуете,[123] Калина Иванович? Дэ в бога заяц, дэ в черта батько? Дэ капуста, а дэ кинь?
Начинается специальный спор, из которого даже полный профан в луговом хозяйстве может понять, что здорово уже постарел Калина Иванович, что уже с большим трудом он разбирается в колонийской топографии и действительно забыл, где затерялся луговой клочок капустного поля.
Колонисты позволяли Калине Ивановичу стареть спокойно. Сельское хозяйство давно уже нераздельно принадлежало Шере, и Калина Иванович только в порядке придирчивой критики и пытался иногда просунуть старый нос в некоторые сельскохозяйственные щели. Шере умел приветливо, холодной шуткой прищемить этот нос, и тогда Калина Иванович сдавался:
– Что ж ты поробышь? Када-то и у нас хлиб рожався, и немцев не мало кормили. Нехай немцы теперь попробують: хисту много, а чи хлиб уродится?
Но в общем хозяйстве Калина Иванович все больше и больше приближался к положению английского короля – царствовал, но не правил. Мы все признавали его хозяйственное величие и склонялись перед его сентенциями с почтительностью, но дело делали по-своему. Это даже и не обижало Калину Ивановича, ибо он не отличался болезненным самолюбием, и, кроме того, ему дороже всего были собственные сентенции, как для его английского коллеги царственная мишура.
По старой традиции Калина Иванович ездил в город, и выезд его теперь обставлялся некоторой торжественностью. Он всегда был сторонником старинной роскоши, и хлопцы знали его изречение:
– У пана фаетон модный, та кинь голодный, а у хозяина воз простецкий, зато кинь молодецкий.
Старый воз, напоминавший гробик, колонисты устилали свежим сеном и закрывали чистым рядном. Запрягали лучшего коня и подкатывали к крыльцу Калины Ивановича. Все хозяйственные чины и власти к этому моменту делали, что нужно: у помзавхоза Дениса Кудлатого лежит в кармане список городских операций, кладовщик Алешка Волков запихивает под сено нужные ящики, глечики, веревочки и прочие упаковки. Калина Иванович выдерживает выезд перед крыльцом три-четыре минуты, потом выходит в чистеньком отглаженном плаще, обжигает спичкой наготовленную трубку, оглядывает мельком коня или воз, иногда бросает сквозь зубы, важно:
– Сколько раз тоби говорив: не надевай в город таку драну шапку. От народ непонимающий!..
Пока Денис меняется с товарищами картузами, Калина Иванович взбирается на сиденье и приказывает:
– Ну, паняй, што ли.
В городе Калина Иванович больше сидит в кабинете какого-нибудь продовольственного магната, задирает голову и старается поддержать честь сильной и богатой державы – колонии имени Горького. Именно поэтому его речи касались больше вопросов широкой политики:
– У мужиков все есть. Это я вам говорю определенно.
А в это время Денис Кудлатый в чужом картузе плавает и ныряет в хозяйственном море, помещающемся этажом ниже: выписывает ордера, ругается с заведующим и конторщиками, нагружает воз мешками и ящиками, оставляя неприкосновенным место Калины Ивановича, кормит коня и к трем часам вваливается в кабинет, весь в муке и в опилках:
– Можно ехать, Калина Иванович.
Калина Иванович расцветает дипломатической улыбкой, пожимает руку начальству и деловито спрашивает Дениса:
– Ты все нагрузив, как следовает?
По приезде в колонию истомленный Калина Иванович отдыхает, а Денис, наскоро съев простывший обед, до позднего вечера носит свою монгольскую физиономию по колонийским хозяйственным путям и хлопочет, как старуха.
Кудлатый органически не выносил вида самой малой брошенной ценности; он страдал, если с воза струшивалась солома, если где-то потерялся замок, если двери в коровник висят на одной петле. Денис был скуп на улыбку, но никогда не казался злым, и его приставанья к каждому растратчику хозяйственных ценностей никогда не были утомительно назойливы, столько в его голосе убедительной солидности и сдержанной воли. Он умел допекать легкомысленных пацанов, полагавших в душевной простоте, что залезть на дерево – самое целесообразное вложение человеческой энергии. Денис одним движением бровей снимал их с дерева и говорил:
– Ну, каким местом, собственно говоря, ты рассуждаешь? Тебя женить скоро, а ты на вербе сидишь и штаны рвешь. Пойдем, я тебе выдам другие штаны.
– Какие другие? – обливается пацан холодным потом.
– Это тебе будет как спецовка, чтобы по деревьям лазить. Ну, скажи, собственно говоря, чи ты видел где такого человека, чтобы в новых штанах на деревья лазил? Видел ты такого?
Денис глубоко был проникнут хозяйственным духом и поэтому не способен был уделить внимание человеческому страданию. Он не мог понять такой простой человеческой психологии: пацан как раз потому и залез на дерево, что находился в состоянии восторга по случаю получения новых штанов. Штаны и дерево были причинно связаны, а Денису казалось, что это вещи несовместимые.
Жесткая политика Кудлатого, однако, была необходима, ибо наша бедность требовала свирепой экономии. Поэтому Кудлатый неизменно выдвигался советом командиров на работу помзавхоза, и совет командиров решительно отводил малодушные жалобы пацанов на неправильные якобы репрессии Дениса по отношению к штанам. Карабанов, Белухин, Вершнев, Бурун и другие старики высоко ценили энергию Кудлатого и сами ей беспрекословно подчинялись весной, когда Денис на общем собрании приказывал:
– Завтра посдавайте ботинки в кладовку, летом можно и босиком ходить.
Много поработал Денис в октябре 1923 года. Десять отрядов колонистов с трудом разместились в тех зданиях, которые были приведены в полный порядок. В старом помещичьем дворце, который у нас называли белым домом, расположились спальни и школа, а в большом зале, заменившем веранду, работала столярная. Столовая была опущена в подвальный этаж второго дома, в котором были квартиры сотрудников. Она пропускала не больше тридцати человек одновременно, и поэтому обедали мы в три смены. Сапожная, колесная, швейная мастерские ютились в углах, очень мало похожих на производственные залы. Всем в колонии было тесно – и колонистам и сотрудникам. И как постоянное напоминание о нашем возможном благополучии стоял в новом саду двухэтажный «ампир», издеваясь над нашим воображением просторами высоких комнат, лепными потолками и распластавшейся над садом широкой открытой верандой. Сделать здесь полы, окна, двери, лестницы, поставить внизу котел – и мы имели бы прекрасные спальни на сто двадцать человек и освободили бы другие помещения для всякой педагогической нужды. Но для такого дела у нас не было шести тысяч рублей, а текущие наши доходы уходили на борьбу с цепкими остатками старой бедности, возвращаться к которой было для нас нестерпимым. На этом фронте наше наступление уничтожило уже «клифты», изодранные картузы, раскладушки-кровати, ватные одеяла эпохи последнего Романова и обмотанные тряпками ноги. Уже и парикмахер стал приезжать к нам два раза в месяц, и хотя он брал за стрижку машинкой десять копеек, а за прическу двадцать, мы могли позволить себе роскошь выращивать на колонийских головах «польки», «политики» и другие плоды европейской культуры. Правда, мебель наша была еще некрашеной, к столу подавались деревянные ложки, белье было в заплатах, но это уже потому, что главные куски наших доходов тратили мы на инвентарь, инструмент и вообще на основной капитал.
Шести тысяч рублей у нас не было, и на получение их не имелось никаких надежд. На общих собраниях коммунаров, в совете командиров, просто в беседах старших колонистов и в комсомольских речах, даже в щебете пацанов очень часто можно было услышать название этой суммы, и во всех этих случаях она представлялась абсолютно недостижимой по своей величине.
В это время колония имени Горького находилась в ведении Наркомпроса и от него получала небольшие сметные суммы. Что это были за деньги, можно судить хотя бы по тому, что на одежду одного колониста в год полагалось двадцать восемь рублей. Калина Иванович возмущался.
– Хто оно такой разумный, що так ассигнуеть? От бы мене посмотреть на его лицо, какое оно такое, бо прожив, понимаешь ты, шесть десятков, а таких людей в натуре не видав, паразитов!
И я таких людей не видел, хотя и бывал в Наркомпросе. Цифра эта не назначалась человеком-организатором, а получалась в результате простого деления стихии беспризорщины на число беспризорных.
В красном доме, как запросто мы называли трепкинский «ампир», было убрано, как для бала, но бал откладывался на долгое время, даже первые пары танцоров – плотники – приглашены еще не были.
Но при такой печальной конъюнктуре настроение у колонистов было далеко не подавленное. Карабанов относил это обстоятельство к кое-какой чертовщине:
– Нам черты наворожуть, ось побачитэ! Нам же везет, бо мы же незаконнорожденные… От побачитэ, не черты, та ще якась нечиста сыла, – може, видьма, а може, ще хто. Такого не може буты, щоб отой дом отаким дурнем стояв перед очима.
И поэтому, когда мы получили телеграмму, что шестого октября приезжает в колонию инспектор Укрпомдета[124] Бокова и что надлежит за нею выслать лошадей к харьковскому поезду, в правящих кругах колонии к этому известию отнеслись весьма внимательно, и многие высказывали мысли, имеющие прямое отношение к ремонту красного дома:
– Эта старушка шесть тысяч может…
– Почему ты знаешь, что она старушка?
– В помдетах этих всегда старушки.
Калина Иванович сомневался:
– От помдета ничего не получишь. Это я вже знаю. Будет просить, чи нельзя принять трех хлопцев. И потом баба все-таки: теорехтически женьское равноправие, а прахтически как была бабой, так и осталась…
Пятого в ведомстве Антона Братченко мыли парный фаэтон и заплетали гривы Рыжему и Мэри. Столичные гости в колонии бывали редко, и Антон склонен был относиться к ним с большим почетом. Утром шестого я выехал на вокзал, и на козлах сидел сам Братченко.
На вокзальной площади, сидя в фаэтоне, мы с Антоном внимательно осматривали всех старушек и вообще женщин наробразовского стиля, выходящих на площадь. Неожиданно услышали вопрос от кого-то, мало для нас подходящего:
– Откуда эти лошади?
Антон грубовато сказал сквозь зубы:
– У нас свои дела. Вон извозчики.
– Вы не из колонии имени Горького?
Взметнув ногами, Антон совершил на козлах полный оборот вокруг своей оси. Заинтересовался и я.
Перед нами стояло существо абсолютно неожиданное: легкое серое пальто в большую клетку, из-под пальто кокетливые шелковые ножки. А лицо холеное, румяное, и ямочки на щеках высокого качества, и блестящие глаза, и тонкие брови. Из-под кружевного дорожного шарфа смотрят на нас ослепительные локоны блондинки. За нею носильщик, и у него в руках пустячный багаж: коробка, саквояж из хорошей кожи.
– Вы – товарищ Бокова?
– Ну, вот видите, я сразу угадала, что это горьковцы.
Антон, наконец, пришел в себя, повертел серьезно головой и заботливо разобрал вожжи. Бокова впорхнула в экипаж, заменив окружавший нас привокзальный воздух каким-то другим газом, ароматным и свежим. Я подальше отодвинулся в угол сиденья и был вообще очень смущен непривычным соседством.
Товарищ Бокова всю дорогу щебетала о самых разнообразных вещах. Она много слышала о колонии имени Горького, и ей ужасно захотелось посмотреть, «что за такая колония».
– Ах, вы знаете, товарищ Макаренко, у нас так трудно, так трудно с этими ребятами! Мне ужасно их жаль, знаете, так хочется чем-нибудь им помочь. А это ваш воспитанник? Милый какой мальчик. Не скучно вам здесь? В этих детских домах очень скучно, знаете. У нас много говорят о вас. Только говорят, что вы нас не любите.
– Кого это?
– Нас – дамсоцвос.
– Не понимаю.
– Говорят, что вы так нас называете, дамский соцвос, – дамсоцвос.
– Вот еще новости! – сказал я. – Никогда я так никого не называл… но… это, конечно, хорошо сказано.
Я искренно рассмеялся. Бокова была в восторге от такого удачного названия.
– А вы знаете, это немножко верно: в соцвосе много дам. Я тоже такая – дама. Вы от меня ничего такого – ученого – не услышите… Вы довольны?
– А что я от вас услышу?
– Ишь, какой любопытный. Нет, я приехала посмотреть, я говорить такого ничего не буду, вы не бойтесь.
Антон то и дело оглядывался с козел, серьезно вытаращивая большие глаза на непривычного седока.
– Он все на меня смотрит! – смеялась Бокова. – Чего он на меня так смотрит?
Антон краснел и что-то бурчал, погоняя лошадей.