Общее собрание сочувственно зашумело:
– Это можно…
– Ужиков здорово подтянулся…
– Ого!
– Пора, пора…
– Поможем мальчику!
Потребовали отзыва командира. Жевелий сказал:
– Прямо скажу: другой человек стал. И вчера приехала… эта самая… Да знаете ж!
– Знаем!
– Она к нему: мальчик, мальчик, а он – молодец, не поддался. Я сам раньше думал, что с Аркадия толку не будет, а теперь скажу: у него это есть… есть что-то такое… наше…
Лапоть осклабился:
– Выходит так: амнистируем.
– Голосуй, – сказали колонисты.
А Ужиков в это время притаился у печки и опустил голову. Лапоть оглянул поднятые руки и сказал весело:
– Ну, что ж… единогласно выходит. Аркадий, где ты там? Поздравляю, свободен!
Ужиков вышел на сцену, посмотрел на собрание, открыл рот и… заплакал.
В зале взволновались. Кто-то крикнул:
– Он завтра скажет…
Но Ужиков провел по глазам рукавом рубахи, и, приглядевшись к нему, я увидел, что сейчас он страдает. Это было похоже на человека. И Аркадий, наконец, сказал:
– Спасибо, хлопцы… И девчата… И Наташа… Я… тот… все понимаю, вы не думайте… Пожалуйста.
– Забудь, – строго сказал Лапоть.
Ужиков покорно кивнул головой. Лапоть закрыл собрание, и на сцену к Ужикову бросились хлопцы. Их сегодняшние симпатии к Аркадию были оплачены чистым золотом. Я вздохнул свободно, как врач после трепанации черепа.
В декабре 1927 года открылась коммуна имени Дзержинского. Это вышло очень торжественно и очень тепло.
Незадолго до этого, пухлым снежным днем назначенные в коммуну первые пятьдесят колонистов оделись в новые, пошитые для них костюмы, вырядились в пушистые бобриковые пальто, простились с товарищами и потопали через город в свое новое жилище. Собранные в кучку, они казались нам очень маленькими и похожими на хороших черненьких цыплят. Они пришли в коммуну, покрытые хлопьями снега, как пухом, радостные и румяные. Так же, как цыплята, они бодро забегали по блестящему паркету коммуны и застучали клювами по разным оргвопросам. Было страшно любопытно смотреть на них, уже через пятнадцать минут у них был совет командиров, и третий сводный отряд приступил к расстановке кроватей, они умело и весело подражали старшим, так же четко салютовали и говорили «есть», так же любовно подчинялись распоряжениям только что избранного ССК Митьки Жевелия. Я побыл с ними около часа и поспешил в Горьковскую, где все было сложнее, труднее и беспокойнее.
На открытие коммуны горьковцы пришли строем, с музыкой и знаменем. Они теперь были в гостях у товарищей, которые с этого дня стали носить новое, непривычно торжественное имя коммунаров. Среди собравшихся четырехсот бывших беспризорных группа чекистов, самых ответственных, самых занятых, самых заслуженных деятелей, вовсе не казалась группой благотворителей. Между теми и другими сразу установились отношения дружеские и теплые, но в этих отношениях ярко была видна и разница поколений и какое-то новое наше советское уважение, и любовь ребят к старшим. Но в то же время ребята эти выступали не просто как подопечная мелочь – у них была своя организация, свои законы и своя деловая сфера, в которых было и достоинство, и ответственность, и долг.
Само собой как-то вышло, что заведование коммуной поручалось мне, хотя об этом не было ни договорено, ни объявлено.
Первое время коммуна меня почти не отягчала. Коммунары жили счастливо, в сияющей чистоте и в разумном комфорте. Киргизов прекрасно справлялся с небольшим коллективом. Я приезжал к коммунарам раза два в неделю, ночевал у них, и мы общими силами разрешали разные текущие вопросы, которых, впрочем, все прибавлялось и прибавлялось.
По сравнению с коммуной, Горьковская колония казалась неизмеримо более сложным и более трудным делом. На освободившиеся 50 мест немедленно прислали с улицы пятьдесят новых колонистов, народ все столичный, видавший виды и угрозыски, побывавший и в огне, и в воде, и в медных трубах. Как и раньше бывало, новые быстро усваивали колонистскую дисциплину и открыто признавали наши традиции, но культура и настоящая глубокая коллективная жизнь прививались гораздо медленнее. Впрочем, все это было привычно для меня и для колонистов и никого не пугало.
В это время колонисты заканчивали борьбу на последнем фронте, в Подворках. На рождественских святках Ховрах был пьян, ночевал на селе, что-то продавал. В совете командиров Ховраху сделали капитальный ремонт, и он снова пошел в работу, но за село комсомольцы принялись основательно. Заручившись разрешением милиции и ее искренним сочувствием, бригада Жорки Волохова в несколько ночей разгромила питейные притоны, каморы каинов и хулиганские шайки церковных сынков. Надеясь, что мы пойдем на большой скандал, селянские герои вытащили из-за голенищ финки, но мы на скандал не пошли. Коротков, принимавший самое активное участие в этой борьбе, однажды вечером, возвращаясь с Рыжова, подвергся нападению целой толпы, был ранен ножевым ударом и еле-еле убежал в колонию. Ночью мы, вызвав на помощь наряд милиции, арестовали главных деятелей подворской контрреволюции, и больше они в село не возвращались. В Наркомпросе мне сказали:
– Вы там… ссоритесь с крестьянами, куда это годится.
Я ничего не сказал, а когда вышел на улицу, плюнул…
Впереди у нас были хорошие дали: мы начинали мечтать о собственном рабфаке, о новом корпусе машинного отделения, о новых выпусках в жизнь. А скоро мы прочитали в газетах, что наш Горький приезжает в Союз.
Это время – от декабря [1927-го] до июля [1928-го] было замечательным временем. В это время мой корабль сильно швыряло в шторме, но на этом корабле было два коллектива, и каждый из них по-своему был прекрасен.
Дзержинцы очень быстро довели свой состав до полутораста человек. К ним пришли тремя группами по тридцать человек новые силы, все беспризорные первого сорта, все народ на подбор. Бытовое богатство и блеск коммуны дзержинцев сильно задирали пацанов за живое, а первоначальный кулак горьковцев давал им готовые нормы и требования, так что очень просто обходилось дело без подполья. Жизнь коммунаров, обставленная хорошими спальнями, клубами, множеством воды и электричества, была счастливой жизнью, дышала уютом, довольством, мирными отношениями, и со стороны казалось, что коммунарам можно только завидовать. Многие и в самом деле завидовали, и при этом отнюдь не беспризорные.
Дзержинцы появлялись на людях в хороших суконных костюмах, украшенных широкими белыми воротниками. У них был оркестр духовых инструментов из белого металла, и на их трубах стояли знаки знаменитой пражской фабрики. Коммунары были желанными гостями в рабочих клубах и в клубе чекистов, куда они приходили солидно-элегантные, розовые и приветливые. Их коллектив имел всегда такой высококультурный вид, что для многих голов, обладающих мозговым аппаратом облегченного образца, это обстоятельство послужило даже для сентенций, развенчивающих всю работу коммуны.
– Еще бы, набрали хороших детей, одели и показывают. Вы возьмите настоящих беспризорных!
До того все перевернулось в этих головах, что пьянство, воровство и дебош в детском учреждении они уже стали считать признаками успеха воспитательной работы и заслугой ее руководителей. Более печального фона и более грустного положения для моего самочувствия я никогда в жизни не встречал. То, что являлось прямым результатом разума, практичности, простой любви к детям, наконец, результатом многих усилий и моего собственного каторжного труда, то, что должно было ошеломляюще убедительным образом вытекать из правильности организации и доказывать эту правильность, – все это объявлялось просто не существующим. Правильно организованный детский коллектив, очевидно, представлялся таким невозможным чудом, что в него просто не верили, даже когда наблюдали его в живой действительности.
Я истратил очень немного времени, чтобы разводить руками и удивляться. Коротко я отметил в своем сознании, что по всем признакам у меня нет никакой надежды убедить олимпийцев в моей правоте. Теперь уже было ясно, что чем более блестящи будут успехи колонии и коммуны, тем ярче будет вражда и ненависть ко мне и к моему делу. Во всяком случае, я понял, что моя ставка на аргументацию опытом была бита: опыт объявлялся не только не существующим, но и невозможным в реальной действительности.
Но у меня не было времени скорбеть по этому поводу. Я еле успевал в течение суток проделать все необходимые дела. Я переносился из одного коллектива в другой на паре лошадей, и истраченный на дорогу час казался мне обидным прорывом в моем бюджете времени. По моим расчетам, такое трудное положение должно было продолжаться месяца три. Воспитательский персонал, очень небольшой там и там, тоже выбивался из сил. Можно было удивляться, отчего это происходило. Коллективы ребят жили как будто благополучно, без потрясений и провалов, почему в самом деле они требуют такого количества энергии? Сказывалось известное правило, что аппетит приходит во время еды.
В то время я пришел к тезису, который исповедываю и сейчас, каким бы парадоксальным он ни казался. Нормальные дети или дети, приведенные в нормальное состояние, являются наиболее трудным объектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от вас не широких размахов воли и не простой, бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики и настоящего, высокой квалификации знания. Они больше читают, больше мыслят. И если в нездоровом коллективе вы рады первому элементарному благополучию, и каждый шаг вперед есть уже достижение, то здесь на ваших глазах и на вашей ответственности развернуты сотни полноценных жизней, и каждая из них должна быть обслужена вами.
И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных от общения в порядке социальной санитарии. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские, пионерские, спортивные, военные, клубные. Между ними и городом проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди, но и мысли, идеи, и влияния.
И поэтому общая картина педагогической заботы давно уже приобрела новые краски. Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть главной моей заботой. Они сделались основной традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и за которой наблюдает уже не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а ежеминутно, в порядке такого же инстинкта, как стремление к теплу и пище.[260]
Но как ни трудно мне было, как ни обидно было в то же время знать, что это все нужно делать в одиночестве, моя жизнь в это время была счастливой жизнью. Я не нахожу слов для описания тех совершенно исключительных форм радости, которые испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит, даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
До поры до времени коллектив горьковцев был для меня роднее коммунаров. В нем были крепче и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал, что настанет время и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого моего стола, звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно, моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. С каждым днем яснее становились те особенные условия, в которых находилась коммуна. С одной стороны, они требовали особой заботы, с другой – открывали перспективы для моей педагогики прямо-таки невиданные.
Что было особенно ново для меня и неожиданно – это коллектив чекистов. Прежде всего – это был коллектив, чего уже никак нельзя было сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась предо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть, ибо наробразы и педагогические круги в моем представлении не имели никакого отношения к революции.
Это мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь искусственными.
Я сделал это открытие точкой отправления для моего нового педагогического мышления.
Меня особенно радовало, что качества коллектива чекистов очень легко и просто разъясняли многие неясности и неточности в том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Так, например, я стал в тончайших деталях уяснять себе до сих пор таинственную для меня область: у чекистов очень высокий интеллект и образование никаким образом не принимали ненавистных для меня особенностей российской интеллигентщины.[261] Я и раньше знал, что это должно быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических ходов, новую форму интеллектуальной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые структуры нервов и – самое главное – новую форму использования идеала. Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, въедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекистов принцип – измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел наконец нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающие должны принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей и отдельной личности и коллектива: и всепроникающую бодрость, и немногословие, и отвращение к штампам, и четкость в работе и в движении, и неспособность разваливаться на диване или укладывать живот на стол, и даже маленькую дозу военизации, и, наконец, веселую, но безграничную работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на отвратительную повадку «святой жертвы». И наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый момент работы видеть всех членов коллектива, это постоянное знание о больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференций и съездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом, это действительная общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы коллектива чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было продолжать с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство, что человек должен уметь пользоваться носовым платком.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его к краткой формуле, я наконец понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я наконец окончательно уверился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощущаемая, что она стала частью моей работы.
В стенах коммуны педагогика начала создаваться и совершенствоваться по непривычным для меня путям – не от книги и превыспренних мыслей, а от бытия и требования здравого смысла.[262]
Жизнь коммунаров оказалась вовсе не такой богатой и беззаботной, как думали окружающие. Коммуна не имела и не хотела иметь никакого отношения к Кощею Бессмертному и его скудному кошельку. Чекисты отчисляли из своего жалованья известный процент на содержание коммунаров, но этого было очень мало, и это вообще не нравилось ни нам, ни чекистам.
Уже через три месяца коммуна начала испытывать настоящую нужду. Мы задерживали жалованье, затруднялись даже в расходах на питание. Наши мастерские давали очень незначительные доходы, ребята работать еще не умели, и мы не нашли настоящего типа работы. Все-таки нам приходилось все больше и больше рассчитывать на их заработок. С каждым днем становилось очевиднее, что долго мы не выдержим. Мастерские, по сути, были мастерскими учебными. Правда, сапожную мастерскую мы с хлопцами в первые же дни затащили в темный угол и удушили, навалившись на нее с подушками. Чекисты сделали вид, будто они не заметили этого убийства. Но в других мастерских мы никак не могли раскачаться на работу, приносящую доход.
Однажды меня пригласил Барт, нахмурился, задумался, положил на стол чек и сказал:
– Все.
Я понял:
– Сколько здесь?
– Десять тысяч. Это последнее. Это вперед взяли за год. Больше не будет, понимаете? Используйте этого… он человек энергичный…
– Понимаю, – ответил я.
Я понял: шутить довольно. Чекисты это тоже хорошо знали. Последние остатки сомнений нужно было выбросить из головы.
Через несколько дней по коммуне забегал человек отнюдь не педагогического типа – Соломон Борисович Коган. Соломон Борисович уже стар, ему под шестьдесят, у него больное сердце, и одышка, и нервы, и грудная жаба, и ожирение. Но у этого человека внутри сидит демон деятельности, и Соломон Борисович ничего с этим демоном поделать не может. Соломон Борисович не принес с собой ни капиталов, ни материалов, ни изобретательности, но в его рыхлом теле без устали носятся и хлопочут силы, которые ему не удалось истратить при старом режиме: дух предприимчивости, оптимизма и напора, знание людей и маленькая простительная беспринципность, странным образом уживающаяся с растроганностью чувств и преданностью идее. Очень вероятно, что все это объединялось обручами гордости, потому что Соломон Борисович любил говорить:
– Вы еще не знаете Когана! Когда вы узнаете Когана, тогда вы скажете.
Он был прав. Мы узнали Когана, и мы говорим: это человек замечательный. Мы очень нуждались в его жизненном опыте. Правда, проявлялся этот опыт иногда в таких формах, что мы часто только холодели и не верили своим глазам. Смотришь, Соломон Борисович из города привез воз бревен. Зачем это?
– Как зачем? А складочные помещения? Я взял заказ на мебель для строительного института, так надо же ее куда-нибудь складывать.
– Никуда ее не надо складывать. Сделаем мебель и отдадим ее строительному институту.
– Хе-хе! Вы думаете, это в самом деле институт? Это фигели-мигели, а не институт. Если бы это был институт, стал бы я с ним связываться!
– Это не институт?
– Что такое институт? Пускай себе он как хочет называется. Важно, что у них есть деньги. А раз есть деньги, так им хочется иметь мебель. А для мебели нужна крыша. Вы же знаете. А крышу они еще будут строить, потому что у них еще и стен нет.
– Все равно, мы не будем строить никаких складочных помещений.
– Я им то же самое говорил. Они думают, коммуна Дзержинского – это так себе… Это образцовое учреждение. Оно будет заниматься какими-то складами?! Есть у нас для этого время!
– А они что?
– А они говорят: стройте! Ну, если им так хочется, так я сказал: это будет стоить двадцать тысяч. А если вы говорите: не нужно строить, пусть будет по-вашему. Для чего мы будем строить складочные помещения, если нам нужен вовсе сборный цех?..
Через две недели Соломон Борисович начинает строить сборный цех. Закопали столбы, начали плотники складывать стены.
– Соломон Борисович, откуда у вас деньги на этот самый сборный цех?
– Как откуда? Разве я вам не говорил? Нам перевели двадцать тысяч…
– Кто перевел?
– Да этот самый институт…
– Почему?
– Как почему? Им хочется, чтобы были складочные помещения… Ну, так что? Мне жаль, что ли?
– Постойте, Соломон Борисович, но ведь вы строите не складочные помещения, а сборный цех…
Соломон Борисович начинает сердиться:
– Мне очень нравится! А кто это сказал, что не нужны складочные помещения? Это же вы сказали?
– Надо возвратить деньги.
Соломон Борисович брезгливо морщится и говорит дружески:
– Послушайте, нельзя же быть таким непрактичным человеком. Кто же это возвращает наличные деньги? Может быть, у вас такие здоровые нервы, так вы можете, а я человек больной, я не могу рисковать своими нервами… Возвращать деньги!
– Но ведь они узнают.
– Антон Семенович, вы же умный человек. Что они могут узнать? Ну, пожалуйста, пускай себе завтра приезжают: люди строят, видите? А разве где написано, что это сборный цех?
– А начнете работать?
– Кто мне может запретить работать? Строительный институт может запретить мне работать? А если я хочу работать на свежем воздухе или в складочном помещении? Есть такой закон? Нет такого закона.
Логика Соломона Борисовича не знала никаких пределов. Это был сильнейший таран, пробивающий все препятствия. До поры до времени мы ей не сопротивлялись, ибо попытки к сопротивлению были с самого начала подавлены.
Весной, когда наша пара лошадей стала ночевать на лугу, Витька Горьковский спросил меня:
– А что это Соломон Борисович строит в конюшне?
– Как строит?
– Уже строит! Какой-то котел поставил и трубу делает.
– Зови его сюда!
Приходит Соломон Борисович, как всегда, измазанный, потный, запыхавшийся.
– Что вы там строите?
– Как что строю? Литейную, вы же хорошо знаете.
– Литейную? Ведь литейную решили делать за баней.
– Зачем за баней, когда есть готовое помещение?
– Соломон Борисович!
– Ну, что такое – Соломон Борисович?
– А лошади? – спрашивает Горьковский.
– А лошади побудут на свежем воздухе. Вы думаете, только вам нужен свежий воздух, а лошади, значит, пускай дышат всякой гадостью? Хорошие хозяева!
Мы, собственно говоря, уже сбиты с позиций. Витька все-таки топорщится:
– А когда будет зима?
Но Соломон Борисович обращает его в пепел своей неумолимой логикой:
– Как вы хорошо знаете, что будет зима!
– Соломон Борисович! – кричит пораженный Витька.
Соломон Борисович чуточку отступает:
– А если даже будет зима, так что? Разве нельзя построить конюшню в октябре? Вам разве не все равно, что строить: конюшню, литейную или еще что? Или вам очень нужно, чтобы я истратил сейчас две тысячи рублей?
Мы печально вздыхаем и покоряемся. Соломон Борисович из жалости к нам поясняет, загибая пальцы:
– Май, июнь, июль, тот, как его… август, сентябрь…
Он на секунду сомневается, но потом с особенным нажимом продолжает:
– Октябрь… Подумайте, шесть месяцев! За шесть месяцев две тысячи рублей сделают еще две тысячи рублей. А вы хотите, чтобы конюшня стояла пустая шесть месяцев. Мертвый капитал, разве это можно допустить?
Мертвый капитал даже в самых невинных формах для Соломона Борисовича был невыносим.
– Я не могу спать, – говорил он. – Как это можно спать, когда столько работы, каждая минута – это же операция. Кто это придумал, столько спать?
Мы диву давались: только недавно мы были так невыносимо бедны, а сейчас у Соломона Борисовича горы леса, металла, станки; в нашем рабочем дне только мелькает: авизовка, чек, аванс, фактура, десять тысяч, двадцать тысяч. В совете командиров Соломон Борисович с сонным презрением выслушивал речи хлопцев о трехстах рублях на штаны и говорил:
– Какой может быть вопрос? Мальчикам же нужны штаны… И не нужно за триста, это плохие штаны, а нужно за тысячу… Сделайте такое постановление, и все.
– А деньги? – спрашивают хлопцы.
– У вас же есть руки и головы. Вы думаете, для чего у вас головы? Для того, чтобы фуражку надевать? Ничего подобного! Прибавьте четверть часа в день в цехе, я вам сейчас достану тысячу рублей, а может, и больше, сколько там заработаете.
Старыми, дешевыми станками заполнил Соломон Борисович свои легкие цехи, очень похожие на складочные помещения, заполнил их самым бросовым материалом, связал все веревками и уговорами, но коммунары с восторгом окунулись в этот рабочий хлам. Делали мы все: клубную мебель, кроватные углы, масленки, трусики, ковбойки, парты, стулья, ударники для огнетушителей, но делали все это в несметном количестве, потому что в производстве Соломона Борисовича разделение труда было доведено до апогея:
– Разве ты будешь столяром? Ты же все равно не будешь столяром, ты же будешь доктором, я знаю. Так делай себе проножку, для чего тебе делать целый стул? Я плачу за две проножки копейку, ты в день заработаешь пятьдесят копеек. Жены у тебя нет, детей нет…
Коммунары хохотали на совете командиров и ругали Соломона Борисовича за «халтуру», но у нас уже был промфинплан, а промфинплан – дело священное.
Зарплата в коммунарском коллективе была введена с такой миной, как будто на свете нет никакой педагогики, нет никакого дьявола и его соблазнов. Когда воспитатели предлагали вниманию Соломона Борисовича педагогическую проблему зарплаты, Соломон Борисович говорил:
– Мы же должны воспитывать, я надеюсь, умных людей. А какой же он будет умный человек, если он работает без зарплаты!
– Соломон Борисович, а идеи, по-вашему, ничего не стоят?
– Когда человек получает жалованье, так у него появляется столько идей, что их некуда девать. А когда у него нет денег, так у него одна идея: у кого бы занять. Это же факт…
Соломон Борисович оказался чрезвычайно полезными дрожжами в нашем трудовом коллективе. Его логика всегда казалась нам чужой и смешной логикой, но в своем напоре она весело и больно била по многим предрассудкам, и сильно подчеркивала возможность нового производственного стиля. Поэтому полный хозрасчет коммуны Дзержинского пришел просто и почти без усилий и для нас самих уже не казался такой значительной победой. Соломон Борисович недаром говорил:
– Что такое? Сто пятьдесят коммунаров не могут заработать себе на суп? А как же может быть иначе? Разве им нужно шампанское? Или, может, у них жены любят наряжаться?
Наши квартальные промфинпланы коммунары брали один за другим широким общим усилием. Чекисты бывали у нас ежедневно. Они вместе с ребятами въедались в каждую мелочь, в каждый маленький прорывчик, в халтурные тенденции Соломона Борисовича, в низкое качество продукции, в брак. С каждым днем осложняясь, производственный опыт коммунаров начал критически покусывать Соломона Борисовича, и он возмущался:
– Что это такое за новости? Они уже все знают? Они мне говорят, как делается на ХПЗ,[263] – они что-нибудь понимают в ХПЗ?
Впереди вдруг засветился общепризнанный лозунг: «Нам нужен настоящий завод».
О заводе стали говорить все чаще и чаще. По мере того как на нашем текущем счету прибавлялась одна тысяча за другой, общие мечты о заводе разделились на более близкие и более возможные подробности. Но это уже происходило в более позднюю эпоху.
Дзержинцы часто встречались с горьковцами. По выходным дням они ходили в гости друг к другу целыми отрядами, сражались в футбол, волейбол, городки, вместе купались, катались на коньках, гуляли, ходили в театр.
Очень часто колония и коммуна объединялись для разных походов – комсомольских, пионерских маневров, посещений, приветствий, экскурсий. Я особенно любил эти дни, они были днями моего настоящего торжества. А я уже хорошо знал, что это торжество последнее.
В такие дни по колонии и коммуне отдавался общий приказ, указывались форма одежды, место и время встречи. У горьковцев и у дзержинцев была одинаковая форма: полугалифе, гамаши, широкие белые воротники и тюбетейки, только у дзержинцев было немного дороже сукно. Обыкновенно я с вечера оставался у горьковцев, поручив коммуну Киргизову. Мы выходили из Куряжа с расчетом истратить на дорогу три часа. Спускались с Холодной горы в город. Встреча всегда назначалась на площади Тевелева, на широком асфальте у здания ВУЦИКа.
Как всегда, колонна горьковцев в городе имела вид великолепный. Наш широкий строй по шести занимал почти всю улицу, захватывая и трамвайные пути. Сзади нас становились в очередь десятки вагонов, вагоновожатые нервничали, и неутомимо звенели звонки, но малыши левого фланга всегда хорошо знали свои обязанности: они важно маршируют, немного растягивая шаг, бросают иногда хитрый взгляд на тротуары, но ни трамваев, ни вагоновожатых, ни звонков не удостаивают вниманием. Сзади всех марширует со своим треугольным флажком флаженер левого фланга Петро Кравченко. На него с особенным любопытством и симпатией смотрит публика, вокруг него с особенным захватом вьются мальчишки, поэтому Петро смущается и опускает глаза. Его флажок трепыхается перед самым носом вагоновожатого, и Петро не идет, а плывет в густой волне трамвайного оглушительного трезвона.
На площади Розы Люксембург колонна наконец освобождает трамвайные пути. Вагоны один за другим обгоняют нас, из окон смотрят люди, смеются и грозят пальцами пацанам. Пацаны, не теряя равнения и ноги, улыбаются вредной мальчишеской улыбкой. Почему бы им и не улыбаться? Неужели нельзя пошутить с городской публикой, устроить ей маленькую каверзу? Публика своя, хорошая, не ездят по нашим улицам бояре и дворяне, не водят барынь под ручку раскрашенные офицеры, не смотрят на нас с осуждением лабазники. И мы идем, как хозяева, по нашему городу, идем не «приютские мальчики» – колонисты-горьковцы. Это ведь недаром впереди между двумя строгими штыками неподвижно плывет наше красное знамя, недаром медные трубы наши играют «Марш Буденного».