Началась торжественно-прощальная часть. После хороших, теплых слов, напутствий, слов благодарности, слов трудового единства, слов надежды и энергии взвился занавес, и вокруг никчемного, глупого царя заходили ветхие генералы, и чудаковатый, неповоротливый дворник подметает за ними просыпавшийся стариковский порох. Из задних дверей мельничного сарая вылетела тройка жеребцов. Галатенко, Корыто, Федоренко, закусив удила, мотая тяжелыми головами, разрушая театральную мебель, на натянутых вожжах кучера, Таранца, с треском вынесли на сцену, и затрещал старый пол наших подмостков. За пояс Таранца держится боевой, дурашливо вымуштрованный атаман Платов – восходящая звезда нашей сцены Олег Огнев. Публика придавливает большими пальцами последние искорки грусти и ныряет в омут театральной выдумки и красоты. В первом ряду сидит Калина Иванович и плачет, сбивая слезу сморщенным желтым пальцем, – так ему смешно!
Я вдруг вспомнил о Куряже.
Нет, ныне не принято молиться о снисхождении, и никто не пронесет мимо меня эту чашу. Я вдруг почувствовал, что устал и износился до отказа.
В уборной артистов было весело и уютно. Лапоть в царской одежде, в короне набекрень сидел в широком кресле Екатерины Григорьевны и убеждал Галатенко, что роль коня тот выполнил гениально:
– Я такого коня и в жизни не видел, а не то что в театре.
Оля Воронова сказала Лаптю:
– Встань, Ванька, пускай Антон Семенович отдохнет.
В этом замечательном кресле я и заснул, не ожидая конца спектакля. Сквозь сон слышал, как пацаны одиннадцатого отряда спорили оглушительными дискантами:
– Перенесем! Перенесем! Давайте перенесем!
Силантий, наоборот, шептал, уговаривая пацанов:
– Ты здесь это, не кричи, как говорится. Заснул человек, не мешай, и больше никаких данных… А ты кричишь, как будто у тебя соображения нет. Видишь, какая история.
На другой день, расцеловавшись с Калиной Ивановичем, с Олей, с Нестеренко, я уехал. Коваль получил распоряжение точно выполнить план погрузки и через пять дней выехать с колонией в Харьков.
Мне было не по себе. В моей душе были нарушены какие-то естественные балансы, и я чувствовал себя неуютно. Бывало раньше, возвращаешься в свою колонию и всегда немного волнуешься: сотня живых людей, да еще не умеющих жить, это все-таки довольно тяжелая штука. Поэтому я не люблю уезжать из колонии и всегда отказывался от отпуска, отпуск в колонии был невозможен, а вне колонии превращался в сплошную нервную настороженность и ежеминутное ожидание каких-то страшных известий. Но сейчас я уезжал из колонии, не беспокоясь о ней, потому что куряжская проблема закрывала собою все беспокойные темы. Но и за Куряж волноваться не было оснований, потому что – что особенно нового могло произойти в Куряже. Поэтому, подъезжая к Харькову, я находился в состоянии совершенно непривычного покоя, и от этого покоя было неуютно. В Куряжский монастырь я пришел с Рыжовской станции около часу дня, и как только вошел в ворота, на меня сразу навалились так называемые неприятности, величина которых была обратно пропорциональна неосновательному покою в пути.
В Куряже сидела целая следственная организация: Брегель, Клямер, Юрьев, прокурор, и между ними почему-то вертелся бывший куряжский заведующий. Все, за исключением Юрьева, разговаривали со мною высокомерно, старались даже не замечать моего присутствия и имели такой вид, как будто все происходящее в колонии просто не поддается описанию по своей мерзости, как будто их души переполнены отвращением и ужасом, но они сдерживаются в присутствии ребят, а для меня оставляют единственный путь – отвечать на все вопросы только судебному следователю. Брегель сказала мне сурово:
– Здесь начались уже избиения.
– Кто кого избивает?
– К сожалению, неизвестно кто… и по чьему наущению…
Прокурор, толстый человек в очках, виновато глянул на Брегель и сказал тихо:
– Я думаю, случай… ясный. Наущения могло и не быть. Какие-то, знаете, счеты… Собственно говоря, побои легкого типа. Но все-таки интересно было бы посмотреть, кто это сделал. Вот теперь приехал заведующий… Вы здесь, может быть, что-нибудь узнаете подробнее и нам сообщите.
Брегель была явно недовольна поведением прокурора. Не сказав мне больше ни слова, она уселась в машину. Юрьев стыдливо мне улыбнулся, а остальные не сказали даже «до свидания». Следствие было закончено еще до моего приезда. В полутемной сырой «больничке» сидел старенький чужой доктор и давал наставления тоже чужой сестре, как нужно собрать и как отправить в город больного. Тут же лежал и больной – корявый мальчик… Дорошко, смотрел на доктора внимательно-сухим взглядом и упрямо заявлял:
– Я никуда все равно не поеду.
– Голубчик, как это ты не поедешь? – говорил доктор устало.
– Все равно не поеду.
Доктор передернул плечами и снова обратился к сестре.
– Все это глупости. Через двадцать минут будет карета, сделайте так, как я сказал.
– Я не поеду, – закричал Дорошко, приподнимаясь на локте.
Доктор махнул рукой и вышел. Сестра подошла к кровати Дорошко.
– Ты очень болен…
– Ничего я не болен… отстаньте. Антон Семенович, я хочу вам сказать… только чтобы никто не слышал.
Сестра вышла.
Дорошко страстным придирчивым взглядом проводил сестру в движении закрывающейся двери и заговорил, не отрываясь от моего лица и даже не моргая:
– Тут приезжали… Все хотели, чтоб я сказал… кто меня избил. Я все равно не скажу. Пускай меня хоть убьют, не скажу. Какое их дело?
– Почему? Ты должен сказать!
– Я не скажу… Только смотрите – побили меня не ваши, не горьковцы, а они все хотят, чтоб горьковцы.
– Кто – они?
– А что приезжали!.. А кто меня побил, кому какое дело. А я говорю, не ваши побили, а они хотят вашим насолить. И в больницу не поеду. А если бы не ваши, меня убили бы. Тот… такой командир, он проходил, а те разбежались, пацаны…
– Кто тебя бил?
– Я не скажу.
Дорошко избили ночью во дворе в тот момент, когда он, насобирав по спальням полдюжины пар сравнительно новых ботинок, пробирался с ними к воротам. Все обстоятельства ночного происшествия доказывали, что избиение было хорошо организовано, что за Дорошко следили во время самой кражи. Когда он подходил уже к колокольне, из-за кустов акации, растущей у соседнего флигеля, на него набросили одеяло, повалили на землю и избили… Били сильно, палками и еще каким-то тяжелым орудием, может быть, молотком или ключом. Дорошко подняли во дворе уже под утро Ветковский и Овчаренко, собравшиеся выезжать в поле для вспашки. Состояние его было очень тяжелое: было в переломе два ребра, по всему телу кровоподтеки. Уложив пострадавшего в «больничку», Горович сообщил о происшествии Юрьеву.
Приехавшая следственная комиссия во главе с Брегель повела дело энергично. Наш передовой сводный был возвращен с поля и подвергнут допросу поодиночке. Клямер в особенности искал доказательств, что избивали горьковцы. Ни один из воспитателей не был допрошен, с ними вообще избегали разговаривать и ограничились только распоряжением вызвать того или другого. Из куряжан вызвали к допросу в отдельную комнату только Ховраха и Перца, и то, вероятно, потому, что они кричали под окнами:
– Вы нас спросите! Что вы их спрашиваете? Они убивать нас будут, а пожаловаться некому.
Я спросил у Дорошко:
– Кто тебя бил? Откуда ты знаешь, что тебя били не горьковцы? Ведь ты не видел? Ведь на тебя что-то набросили? Одеяло?
Дорошко помолчал, уставясь в потолок, повернулся на бок, застонал и уставился взглядом на мои колени.
– Скажи…
– Я не скажу… Я не для себя крал. Мне еще утром сказал… тот…
– Ховрах?
Молчание.
– Ховрах?
Дорошко уткнулся лицом в подушку и заплакал. Сквозь рыдания я еле разбирал его слова:
– Он… узнает… Я думал… последний раз… я думал… хорошо буду жить… теперь… Я вчера поехал… с этим… с Витей вашим…
Я подождал, пока он успокоится, и еще раз спросил:
– Значит, ты не знаешь, кто тебя бил?
Он вдруг сел на постели, взялся за голову и закачался слева направо в глубоком горе. Потом, не отрывая рук от головы, полными еще слез глазами улыбнулся:
– Нет, как же можно? Это не горьковцы. Они не так били бы…
– А как?
– Я не знаю, как, а только они без этого – без одеяла…
С трудом уговорили Дорошко помириться с каретой «скорой помощи». И, укладываясь на носилки, он свои стоны пересыпал просьбами:
– Так вы же не думайте, что это горьковцы.
Отправив его в больницу,[200] я начал собственное следствие.
Горович и Киргизов разводили руками и начинали сердиться. Иван Денисович пытался даже сделать надутое лицо и ежил брови, но на его физиономии давно уложены такие мощные пласты добродушия, что эти гримасы только рассмешили меня:
– Чего вы, Иван Денисович, надуваетесь?
– Как – чего надуваюсь? Они тут друг друга порежут, а я должен знать! Побили этого Дорошко, ну и что же, какие-то старые счеты…
– Я сомневаюсь, старые ли?
– Ну, а как же?
– Счеты здесь, вероятно, все же новые. А вот: уверены ли вы, что это не горьковцы?
– Та что вы, бог с вами! – изумился Иван Денисович. – На чертей это нашим нужно?
Волохов смотрел на меня зверски:
– Кто? Наши? Такую козявку? Бить? Да кто же из наших такое сделает? Если, скажем, Ховраха, или Чурила, или Короткова, – ого, я хоть сейчас, только разрешите! А что он ботинки спер? Так они каждую ночь крадут. Да и сколько тех ботинок осталось? Все равно, пока колония приедет, тут ничего не останется. Черт с ними, пускай крадут. Мы на это и внимания не обращаем. Работать не хотят – это другое дело…
Екатерину Григорьевну и Лидочку я нашел в их пустой комнате в состоянии полной растерянности. Их особенно напугал приезд следственной комиссии. Лидочка сидела у окна и неотступно смотрела на засоренный двор. Екатерина Григорьевна тяжело всматривалась в мое лицо.
– Вы довольны? – спросила она.
– Чем?
– Всем: обителью, мальчиками, начальством?
Я на минутку задумался: доволен ли я? А пожалуй, что же, какие у меня особенные основания быть недовольным? Приблизительно это все соответствовало моим ожиданиям.
– Да, – сказал я, – и вообще я не склонен пищать.
– А я пищу, – сказала без улыбки и оживления Екатерина Григорьевна, – да, пищу. Я не могу понять, почему мы так одиноки. Здесь большое несчастье, настоящий человеческий ужас, а к нам приезжают какие-то… бояре, важничают, презирают нас. В таком одиночестве мы обязательно сорвемся. Я не хочу… И не могу.
Лидочка медленно застучала кулачком по подоконнику и начала ее уговаривать, на самой тоненькой паутинке удерживая волны рыданий:
– Я маленький, маленький человек… Я хочу работать, хочу страшно работать, может быть, даже… я могу подвиг совершить… Только я… человек… человек же, а не лошадь.
Она снова повернулась к окну, а я плотно закрыл двери и вышел на высокое шаткое крыльцо. Возле крыльца стояли Ваня Зайченко и Костя Ветковский. Костя смеялся:
– Ну, и что же? Полопали?
Ваня торжественно, как маркиз, повел рукой по линии горизонта и сказал:
– Полопали. Развели костры, попекли и полопали! И все! Видишь? А потом спать легли. И спали. Мой отряд работал рядом, мы кавуны сеяли. Мы смеемся, а ихний командир Петрушко тоже смеется… И все… Говорит, хорошо картошки поели печеной!
– Да что же, они всю картошку поели? Там же сорок пудов!
– Поели! Попекли и поели! А то в лесу спрятали, а то бросили в поле. И легли спать. А обедать тоже не пошли. Петрушко говорит: зачем нам обед, мы сегодня картошку садили. Одарюк ему сказал: ты свинья и дурак! И они подрались. А ваш Миша, он сначала там был, показывал, как садить картошку, а потом его позвали в комиссию.
Ваня сегодня не в длинных изодранных штанах, а в трусиках, и трусики у него с карманами, – такие трусики делались только в колонии имени Горького. Не иначе как Шелапутин или Тоська поделились с Ваней своим гардеробом. Рассказывая Ветковскому, размахивая руками, притопывая стройными ножками, Ваня прищуривался на меня, и в его глазах проскакивали то и дело теплые точечки милой мальчишеской иронии.
– Ты уже выздоровел, Иван? – спросил я.
– Ого! – сказал Ваня, поглаживая себя по груди. – Здоров. Мой отряд сегодня был в «первом ка» сводном. Ха-ха, «первый ка» – кавуны, значит! Мы работали с Денисом, а потом его позвали, так мы без Дениса. Вот увидите, какие кавуны вырастут. А когда приедут горьковцы? Через пять дней? Ох, и интересно, какие все эти горьковцы? Правда ж, интересно.
– Интересно, – сказал я… и набрав полные легкие воздуха, бесстрашно нырнул в самые глубины беспризорной куряжской жизни. Холодные привычные волны заботы потащили меня вниз – туда, где с илистого дна растут древние, как ихтиозавр, проблемы человеческого поведения. На длинных-предлинных стеблях качаются среди водяных тростин красивые бледные цветы, прекрасные слова и мысли великих людей и великих педагогов.
По долгу службы и, кроме того, из приличия я обязан ходить вокруг этих цветов осторожно… оказывать им знаки почтения и время от времени убедительным голосом выражать восторг перед «вековым наследством»…
– Ваня, как ты думаешь, кто это побил Дорошко?
Ваня вдруг повернулся ко мне серьезным лицом и прицелился неотрывным взглядом к моим очкам. Потом поднял щеки, опустил, снова поднял и, наконец, завертел головой, заводил пальцем около уха и улыбнулся:
– Не знаю.
И быстро двинулся куда-то с самым деловым видом.
– Ваня, подожди! Ты знаешь и должен мне сказать.
У стены собора Ваня остановился, издали посмотрел на меня, на мгновение смутился, но потом, как мужчина, просто и холодновато сказал, подчеркивая каждое слово:
– Скажу вам правду: я там был, а кто еще был, не скажу! И пускай не крадет!
И я и Ваня задумались. Костя ушел еще раньше. Думали мы, думали, и я сказал Ване:
– Ступай под арест. В пионерской комнате. Скажи Волохову, что ты арестован до сигнала «спать».
Ваня поднял глаза, молча кивнул головой и побежал в пионерскую комнату.
Костя сказал:
– Чертенок… Когда наши придут?
– Через пять дней!
– Ну, пять дней подождем.
Подождать пришлось не пять дней, а двенадцать. Коваль вдогонку мне прислал телеграмму, что железная дорога раньше 19-го вагоны дать не может.
Эти пять дней я представляю во всей моей жизни как длинное черное тире. Тире, и больше ничего. Сейчас я с большим трудом вспоминаю кое-какие подробности моей тогдашней деятельности. В сущности, это не была деятельность, а какое-то внутреннее движение, а может быть, чистая потенция, покой крепко вымуштрованных, связанных сил, в которых я был уверен, но которым не хотел давать ходу. Теперь я думаю, что все это делалось бессознательно, в порядке механики приложения моего большого педагогического опыта. Тогда мне казалось, что я нахожусь в состоянии буйной работы, что я занимаюсь анализом, что я что-то решаю и что все мое существо умеет отвечать на все впечатления радостью или страданием. А на самом деле я просто ожидал приезда горьковцев. Мои внешние действия, и мысли, и страхи были не больше, как дань уважения к самому себе, как маленькая неточность в моей глубокой вере в коллектив, как крошечный бунт запоздавшего индивидуализма.
Придирчивые педагогические критики и теперь могут меня упрекнуть: как это так – было вас шесть педагогов и десяток старых опытных колонистов, неужели вы не могли приступить к правильной педагогической работе, неужели для вас не нашлось уймы всякого полезного дела? О, разумеется, эти критики могут самым точным образом перечислить все признаки настоящего «советского метода», который просто нужно было применить к делу.
Чтобы не вступать в спор и никого не раздражать, – уже согласен. Могли применить «советский» метод, могли вызвать из города пятьдесят неизвестных нам комсомольцев, объяснить куряжанам все, что следует, выделить «актив», опереться на актив, ну и так далее. Могли и не сделали, значит, виноваты, виноваты и в том, что не заглянули в «вековое наследство», не использовали ни одного педагогического справочника, виноваты и в том, что не прислушались к довольно громкому слову Шульгина,[201] – вообще виноваты.
Что мы все-таки делали?
Мы аккуратно вставали в пять часов утра. Аккуратно и терпеливо злились, наблюдая полное нежелание куряжан следовать нашему примеру. Передовой сводный в это время почти не ложился спать: были работы, которых нельзя откладывать. Шере приехал на другой день после меня. В течение двух часов он мерил поля, дворы, службы, площадки острым, обиженным взглядом, проходил по ним суворовскими маршами, молчал и грыз всякую дрянь из растительного царства. Во время обеда зашел в столовую и обратился к притихшим куряжанам с серьезным вопросом:
– Подымайте руки, кто хочет по-настоящему работать?
Куряжане в ответ только усилили темпы жевания и хлебания и сделали вид, что не заметили ни Шере, ни его вопроса. Вечером загоревшие, похудевшие, пыльные горьковцы начали расчищать площадку, на которой нужно было поместить наше огромное свиное стадо.
Кладбищенские ограды вокруг собора пригодились нам для того, чтобы устроить изгородь. Гранитные и мраморные плиты, украшенные золотыми эпитафиями и крестами, мы с великим трудом и криками отдирали от злачных и покойных мест вечного блаженства и сделали из них великолепную загородку для поросят.
Эта реконструктивная операция вызвала вмешательство церковного старосты и его штаба. В пионерскую комнату вошли пятеро бородатых людей в сюртуках, все с шарфами на шеях. Сам староста имел бороду седую, бороды остальных, очевидно, располагались по табелю о рангах, начиная от беловато-серой до чисто-черной. Староста вежливо поклонился, спросил, можно ли сесть; усевшись, вытер платком лысину, и только тогда приступил к изложению цели своего визита:
– Мы составляем церковный совет этого храма. Так как вы заведующий колонией имени Горького, нам придется вместе здесь, на одной, так сказать, территории, работать, и весьма желательно, чтоб не было никаких недоразумений. А вчера с вашего разрешения взяли надгробные плиты и решетки и стали из них делать свинарню. Верующие здесь на Подворках, которые этот храм получили для своих религиозных нужд, обижаются и протестуют.
Староста все это выговаривал медленно и строго, остальные так же строго стояли сзади его и гипнотизировали меня своими бородами, – я давно не видел столько хороших бород.
Тем не менее я сказал церковному совету:
– Вы эти шутки, старики, бросьте. Какое вам дело до кладбища? Какие там такие покойники? Генерал-майор Игнатьев, купец Пивоваров, купчиха Столбина, коллежский советник Примаков, так? Это что, ваши предводители, что ли?
– Да нет, – вдруг покраснел и заволновался староста, – эти нам ничего, а вот сняли ограду над владыкой Сергием…
– И плиту сняли, и оградку, и довольно вам с мертвыми владыками возиться. Если хотите жить мирно, с такими глупостями ко мне не приставайте.
Церковный совет прекратил тяжбу и удалился, но вечером сказал мне Боровой, что на селе собираются писать жалобу. Пишите.
Начали копать ямы для парников и оранжереи. Волохов в эти дни показал высокий класс командира и организатора. Он ухитрялся оставлять в поле при двух парах одного человека, а остальных бросал на другую работу. Петр Иванович Горович выходил утром в метровом бриле[202] с какой-то особенно восхитительной лопатой в руках и, потрясая ею, говорил кучке любопытных куряжан:
– Идем копать, богатыри!
«Богатыри» отворачивались и расходились по своим делам. По дороге они встречали черного, как ночь, Буцая в трусиках и так же застенчиво выслушивали его приглашение, оформленное в самых низких тонах регистра:
– Чертовы дармоеды, долго я на вас буду работать?..
По вечерам приезжал кое-кто из рабфаковцев и брался за лопату, но этих я скоро прогонял обратно в Харьков, – шутить было нельзя, у них шли весенние зачеты. Первый наш рабфаковский выпуск этой весной переходил уже в вузы. Этот переход был для меня дороже всякого Куряжа.
Вспоминаю: за эти пять дней много было сделано всякой работы и много было начато. Вокруг Борового, молниеносно закончившего просторные, без сквозняков, постройки особого назначения, сейчас работала целая бригада плотников, работы этой специальности нашлось много: погреба, школа, квартиры, парники, оранжерея – везде требовали много разнообразных деталей из дерева. В электростанции возилась тройка монтеров, такая же тройка занималась изысканиями в недрах земли: узнали мы у подворчан, что еще при монашеской власти был в Куряже водопровод. Действительно, на верхней площадке колокольни стоял солидный бак, а от колокольни мы довольно удачно начали раскапывать прокладки труб.
Весь двор Куряжа через два дня был завален досками, щепками, бревнами, изрыт канавами: начинался восстановительный период в полном смысле этого слова.
Мы очень мало сделали для улучшения санитарного положения куряжан, но, по правде сказать, мы и сами редко умывались. Рано утром Шелапутин и Соловьев отправлялись с ведрами к «чудотворному» источнику под горой, но, пока они карабкались по отвесному скату, падая и разливая драгоценную воду, мы спешили разойтись по рабочим местам, ребята выезжали в поле, и ведро воды без пользы оставалось нагреваться в нашей жаркой пионерской комнате. Точно так же и в других областях, близких к санитарии, у нас было неблагополучно. Десятый отряд Вани Зайченко, так безоглядно перешедший на нашу сторону, вне всяких планов и распоряжений перебрался в нашу комнату и спал на полу, на принесенных с собой одеялах. Несмотря на то что отряд этот состоял из хороших, милых мальчиков, он натащил в нашу комнату несколько поколений вшей.
С точки зрения мировых педагогических вопросов, а также по сравнению, например, с проблемой воспитания гармонической личности, это была не такая большая беда, однако Лидочка и Екатерина Григорьевна просили нас, по возможности, не заходить к ним в комнаты, а зайдя, по возможности, не пользоваться мебелью, не подходить близко к столам, кроватям и другим нежным предметам. Как они сами устраивались и откуда у них взялась такая придирчивость по отношению к нам, сказать затрудняюсь, а между тем в течение круглого дня они почти не выходили из спален воспитанников, выясняя очень многие детали куряжского общежития по специальному программному заданию, выработанному нашей комсомольской организацией. Мы довольно снисходительно отнеслись к этим свирепым требованиям, ибо, несмотря на наш педагогический энтузиазм, все же трезво смотрели на мир: в этом мире вода была где-то под горой и, чтобы ее добыть, необходимо быть квалифицированным альпинистом. К кузне привозили бочку воды, но, чтобы спасти эту воду для котла, приходилось мобилизовать все физические, нравственные и ораторские силы Миши Овчаренко, так как куряжане, несмотря на кажущуюся свою неорганизованность, набрасывались на эту бочку со страстью путешественников по Сахаре.
Я намечал капитальную реорганизацию всех помещений колонии. Длинные комнаты бывшей монастырской гостиницы, называемой у куряжан школой, я намечал под спальни. Выходило так, что в одном этом здании я помещаю все четыре сотни воспитанников. Из этого здания не трудно было выбросить обломки школьной мебели и наполнить его штукатурами, столярами, малярами, стекольщиками. Для школы я назначил то самое здание без дверей, в котором помещался «первый коллектив», но, разумеется, ремонт здесь был невозможен, пока в нем гнездились куряжане.
Да, мы проявили незаурядную деятельность, но это была деятельность не педагогическая. В колонии не было такого угла, в котором не работали бы люди. Все чинилось, мазалось, красилось, мылось. Даже столовую мы выбросили на двор и приступили к решительному замазыванию ликов святых угодников мужского и женского пола. Только спален не коснулась идея восстановления.
В спальнях по-прежнему копошились куряжане, спали, переваривали пищу, кормили вшей, крали друг у друга всякие пустяки и что-то думали таинственное обо мне и о моей деятельности. Я перестал заходить в спальни и вообще перестал интересоваться внутренней жизнью всех шести куряжских «коллективов». С куряжанами у меня установились сурово-точные отношения. В семь часов, в двенадцать и в шесть часов вечера открывалась столовая, кто-нибудь из моих ребят тарабанил в колокол, и куряжане тащились на кормление. Впрочем, особенно медленно тащиться им было, пожалуй, и невыгодно, не потому только, что столовая закрывалась в определенное время, но и потому, что раньше пришедшие пожирали и свои порции, и порции опоздавших товарищей. Опоздавшие товарищи ругали меня, кухонный персонал и советскую власть, но на более энергичный протест не решались, так как комендантом нашего питательного пункта по-прежнему был Миша Овчаренко.
Я научился с тайным злорадством наблюдать, с какими трудностями теперь приходилось куряжанам пробираться к столовой и расходиться после приема пищи по своим делам: на пути их были бревна, канавы, поперечные пилы, занесенные топоры, размешанные круги глины и кучи извести… и собственные души. В душах этих, по всем признакам, зачинались трагедии, трагедии не в каком-нибудь шутливом смысле, а настоящие шекспировские. Я убежден, что в это время многие куряжане про себя декламировали: «Быть или не быть? – вот в чем вопрос…»[203]
Они небольшими группами останавливались около рабочих и молча переживали, трусливо оглядывались на товарищей и виноватым, задумчивым шагом направлялись к спальням. Но в спальнях не оставалось уже ничего интересного, даже и украсть было нечего. Они снова выходили бродить поближе к работе, из ложного стыда перед товарищами не решались поднять белый флаг и просить разрешения хотя бы перенести что-нибудь с места на место. Мимо них пролетали по прямым линиям стремительные, как глиссер, горьковцы, легко подымаясь в воздух на разных препятствиях; их деловитость оглушала куряжан, и они снова останавливались в позах Гамлета или Кориолана.[204] Пожалуй, положение куряжан было трагичнее, ибо Гамлету никто не кричал веселым голосом:
– Не лазь под ногами, до обеда еще два часа!
С таким же непозволительным, конечно, злорадством я замечал замирание и перебои в сердцах куряжан при упоминании имени горьковцев. Члены передового сводного иногда позволяли себе произносить реплики, которые они, конечно, не произносили бы, если бы окончили педагогический вуз:
– Вот подожди, приедут наши, тогда узнаешь, как это на чужой счет жить…
Или:
– Думаешь, дам тебе дармоедничать. Двенадцатого приезжают горьковцы…
Из куряжан, кто постарше и поразвязнее, пробовали даже сомневаться в значительности предстоящих событий и вопрошали с некоторой иронией:
– Ну, так что ж такое страшное будет?
Денис Кудлатый на такой вопрос отвечал:
– Что будет? Ого! Собственно говоря, они тебя таким узлом завяжут… жениться будешь, так и то вспомнишь.
Миша Овчаренко, который вообще не любил недоговоренностей и темных мест, выражался еще понятнее:
– Сколько тут вас есть дармоедов, двести восемьдесят, чи сколько, столько и морд будет битых. Ох, и понабивают морды, смотреть страшно будет!
Слушает такие речи и Ховрах и цедит сквозь зубы:
– Дорошку набили, кое-кому и посидеть придется. Это вам не колония имени Горького. Это вам Харьков!
Миша считает поднятый вопрос настолько важным, что отвлекается от работы и ласково начинает:
– Милый человек! Что ты мне говоришь: не колония Горького, а Харьков и все такое… Ты пойми, дружок, кто это позволит тебе сидеть на его шее? Ну, на что ты кому сдался, кому ты, дружок, нужен? Что из тебя может быть, кроме как хлебный токарь и брак советской власти.
– А из тебя что будет?
– Из меня, голубчик, уже ничего не будет, потому что я уже есть человек, и могу с таким дураком, как ты, поговорить, чтобы ты понял, как и что. И я тебе убедительно говорю: приедут горьковцы, разве они станут на тебя работать. Ну, на что ты им сдался, ну скажи мне, пожалуйста. Они тебя выгонят…
– Пусть меня лучше не трогают – твои горькие, – у Ховраха рыжая щетина на голове начинает топорщиться, – тронут, долго вспоминать будут…
Миша нежно прищуривает глаза, но рот его презрительно растягивается:
– Милый человек, говорю тебе по дружбе: не будут они тебя вспоминать. Покажут ворота и на другой день забудут, что был такой Ховрах на свете, скажите, пожалуйста.
Миша возвращается к работе, и уже в руках у него какой-нибудь рабочий инструмент, а на устах заключительный аккорд:
– Как твоя фамилия?
Ховрах удивленно встряхивается:
– Что?
– Фамилия твоя как? Сусликов? Или как? Может, Ежиков?
Ховрах краснеет от смущения и обиды:
– Да какого ты черта?
– Скажи твою фамилию, тебе жалко, что ли?
– Ну, Ховрах…
– Ага! Ховрах… Верно. А я уже забывать начал, понимаешь. Лазит здесь, вижу, под ногами какой-то рыжий, пользы с тебя никакой… Если бы ты работал, дружок, смотришь туда-сюда, и бывает нужно сказать: «Ховрах, принеси то. Ховрах, ты скоро сделаешь? Ховрах, подержи, голубчик». А так, конечно, можно и забыть… Ну, иди, гуляй, дорогой, у меня, видишь, дело, надо эту штуковину проконопатить, а то возят одной бочкой и на суп, и на чай, и на посуду. А тебя ж кормить нужно. Если тебя, понимаешь, не накормить, ты сдохнешь, вонять будешь тут, неприятно все-таки, да еще гроб тебе делать придется – тоже забота…
Миша был многословен, как свекровь, он мог часами развивать самую небольшую тему, в особенности, если она имела некоторое отношение к морали. Миша при этом никогда не смущался небольшой шепелявостью собственной речи, неясностью некоторых звуков. Может быть, он знал, что эти недостатки делали его речь особенно убедительной.
Ховрах, наконец, плюет и уходит. Мишино самолюбие нисколько не задевается нечувствительностью Ховраха к морали, Миша ласково говорит вслед:
– Иди погуляй, детка, погуляй, что ж.
Самая беда в том и заключается, что гулять для Ховраха как-то уже и неудобно. Неудобно гулять и для Чурила, и для Короткова, Поднебесного, Шатова и Перца, вообще для всей куряжской аристократии.[205]
Кто его знает, убежден ли Ховрах в пользе свежего воздуха, убеждена ли вместе с ним в этом вся куряжская аристократия? В последние дни они стараются все-таки меньше попадаться на глаза, но я уже успел познакомиться с куряжской ветвью голубой крови. В общем, они хлопцы ничего себе, у них все-таки есть личности, а это мне всегда нравится: есть за что взяться. Больше всех мне нравится Перец. Правда, он ходит в нарочитой развалке, и чуб у него до бровей, и кепка на один глаз, и курить он умеет, держа цыгарку на одной нижней губе, и плевать может художественно. Но я уже вижу: его испорченное оспой лицо смотрит на меня с любопытством, и это – любопытство умного и живого парня.
Недавно я подошел к их компании вечером, когда компания сидела на могильных плитах нового поросячьего солярия, курила и о чем-то сплетничала, вероятно, по моему адресу. Я остановился против них и начал свертывать собачью ножку, рассчитывая у них прикурить. Перец весело и дружелюбно меня разглядывал и сказал громко: