bannerbannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия

Антон Макаренко
Педагогическая поэма. Полная версия

Полная версия

– Стараетесь, товарищ заведующий, много, а курите махорку. Неужели советская власть и для вас папирос не наготовила?

Я подошел к Перцу, наклонился к его руке и прикурил. Потом сказал ему так же громко и весело, с самой микроскопической дозой приказа:

– А ну-ка, сними шапку!

Перец перевел глаза с улыбки на удивление, а рот еще улыбается.

– А что такое?

– Сними шапку, не понимаешь, что ли?

– Ну, сниму…

Я своей рукой поднял его чуб, внимательно рассмотрел его уже немного испуганную физиономию и сказал:

– Так… Ну, добре…

Перец снизу пристально уставился на меня, но я в несколько вспышек раскурил собачью ножку, быстро повернулся и ушел от них к плотникам.

В этот момент на своей спине, на каждом своем движении, буквально на каждом элементе своей ухватки, походки, манере держать голову, даже на слабом блеске моего пояса я чувствовал широко разлитый педагогический долг: надо этим хлопцам нравиться, надо, чтобы их забирала за сердце непобедимая, соблазнительная симпатия, и в то же время до зарезу нужна их глубочайшая уверенность, что мне на их симпатию наплевать, пусть даже обижаются, и кроют матом, и скрежещут зубами. О, милые педагоги-критики, не радуйтесь и не разгоняйтесь на это место с вашими отравленными перьями: я уже поднял руки вверх, я уже сдался: разумеется, все это непедагогично, разумеется, на этом нельзя ничего строить, это почти разврат. Но, что поделаешь, так было, так может быть, хотя это все не менее возмутительно, чем греховное женское кокетство, правда? Утешьтесь. Как только я подошел к плотникам, я забыл о собственных развратных настроениях.

Плотники кончали работу, и Боровой изо всех сил начал доказывать мне преимущество хорошего вареного масла перед плохим вареным маслом. Я так сильно заинтересовался этим новым вопросом, что не заметил даже, как меня дернули сзади за рукав. Дернули второй раз. Я оглянулся. Перец, пристально улыбаясь, смотрел на меня:

– Ну?

– Слухайте, скажите, для чего это вы на меня смотрели? А?

– Да ничего особенного… Так слушай, Боровой, надо все-таки достать масла настоящего…

Боровой с радостью приступил к продолжению своей монографии о хорошем масле. Я видел, с каким озлоблением смотрел на Борового Перец, ожидая конца его речи. Наконец Боровой с грохотом поднял свой ящик, и мы двинулись к колокольне. Рядом с нами шел Перец и пощипывал верхнюю губу. Боровой ушел вниз, в село, а я заложил руки за спину и стал прямо перед Перцем:

– Так в чем дело?

– Зачем вы на меня смотрели? Скажите.

– Так… интересно было.

– Да скажите. Почему интересно?

– Твоя фамилия Перец?

– Ага.

– А зовут Степан?

– А вы откуда знаете?

– Ты из Свердловска?

– Ну да ж… А откуда вы знаете?

– Я все знаю. Я знаю, что ты и крадешь, и хулиганишь, я только не знал, умный ты или дурак…

– Ну?

– Ты задал мне очень глупый вопрос, вот – о папиросах, очень глупый… прямо такой глупый, черт его знает! Ты извини, пожалуйста…

Даже в сумерках заметно было, как залился краской Перец, как отяжелели от крови его веки и как стало ему жарко. Он неудобно переступил и оглянулся:

– Ну, хорошо, чего там извиняться… Конечно… А только какая ж там такая глупость?

– Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда съездить в город купить папирос. Это ты знаешь. Некогда потому, что советская власть навалила на меня работу: сделать твою жизнь разумной и счастливой, твою, понимаешь?.. Или, может быть, не понимаешь? Тогда пойдем спать.

– Понимаю, – прохрипел Перец, царапая носком землю.

– Понимаешь?

Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел, как штопоры моей мысли и воли с треском ввинчиваются в эти самые зрачки. Перец опустил голову.

– Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий дурак!

Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой рукой:

– Ну, хорошо, хорошо, пускай дурак… А дальше?

– А дальше я посмотрел на твое лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?

– И проверили?

– Проверил.

– И что?

– Пойди посмотри на себя в зеркало.

Я ушел к себе и дальнейших переживаний Перца не наблюдал. Только дня через два я заметил, как Перец со страхом нырнул в толпу ребят, вероятно, для того, чтобы я не заметил, какие усовершенствования произошли в его прическе.

Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на них кое-какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой, которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел различать некоторые голоса.

Возле меня часто вертелся невыносимо курносый Зорень, у которого даже вековые отложения грязи не могут прикрыть превосходного румянца щек и ленивой грации глазных мускулов. Зореню лет тринадцать, руки у него всегда за спиной, он всегда молчит и улыбается. Этот мальчишка красив. Когда он открывает глаза, от его ресниц зачинается ветер. Он медленно открывает их, осторожно включает какой-то далекий свет в черных глазах, не спеша задирает носик, молчит и улыбается. Когда я спрашиваю его:

– Зорень, скажи хоть словечко: какой у тебя голос, страшно интересно!

Он краснеет и обиженно отворачивается, протягивая хриплым шепотом:

– Та-а…

У Зореня друг, такой же румяный, как и он, и тоже красивый, чернобровый, круглолицый, – Митька Нисинов, добродушная, чистая душа. Из таких душ при старом режиме делали сапожных мальчиков и трактирных молодцов. Я смотрю на него и думаю: «Митька, Митька, что мы из тебя сделаем? Как мы разрисуем твою жизнь на советском фоне?»

Митька тоже краснеет и тоже отворачивается, но не хрипит и не такает, а только сдвигает прямые черные брови и шевелит губами. Но Митькин голос мне известен: это глубочайшего залегания контральто, голос холеной, красивой, балованной женщины, с такими же, как у женщины, украшениями и неожиданными элементами соловьиного порядка. Мне приятно слушать этот голос, когда Митька рассказывает мне о куряжских жителях:

– То вот побежал… Ах, ты черт, куда же это он побежал?.. Володька, смотри, смотри, то Буряк побежал… Так это же Буряк, разве вы не знаете? Он может выпить тридцать стаканов молока… это он на коровник побежал… А то – вредный парень, вон из окна выглядывает, ох, и вредный же! Вы понимаете, он такой подлиза, ну, это же прямо, знаете, масло. Он к вам, наверное, тоже подлизывается. О, я уже вижу, кто к вам подлизывается, честное слово, вижу!

– Ванька Зайченко, – обиженно отворачивается Зорень и… краснеет.

Митька умен, чертенок. Он виновато провожает курносую обиду Зореня и взглядом просит меня простить товарищу бестактность:

– Нет, – говорит он, – Ванька нет! У Ваньки такая линия!

– Какая линия?

– Такая линия вышла, что ж…

Митька большим пальцем ноги начинает что-то рисовать на земле.

– Расскажи.

– Да что ж тут рассказывать? Ванька как пришел в колонию, так у него сейчас же эта самая компания завелась, видишь, Володька?.. Ну, конечно, их и били, а все-таки у них такая и была линия…

Я прекрасно понимаю глубокую философию Нисинова, которая «и не снилась нашим мудрецам…».[206]

Много здесь таких румяных, красивых и не очень красивых мальчиков, которым не посчастливилось иметь собственную линию. Среди еще чуждых мне, угрюмо-настороженных лиц я все больше и больше вижу таких детей, жизнь которых тащится по чужим линиям. Это обыкновенная в старом мире вещь – так называемая подневольная жизнь. Здесь она организована в широком масштабе благодаря десятилетним усилиям дураков и мошенников с отвратительными физиономиями российского интеллигента.

Подневольная жизнь не кончилась. Где-то еще торчат в Куряже какие-то центры, от которых протянулись во все стороны мелкие традиции, вездесущая мода и всемогущее общественное мнение.

Поэтому Зорень и Нисинов, и взлохмаченный острый Собченко, и серьезно-грустный Вася Гардинов, и темнолицый мягкий Сергей Храбренко бродят возле меня и грустно улыбаются, сдвигая брови, но прямо перейти на мою сторону не могут. Они жестоко завидуют компании Вани Зайченко, тоскливыми взглядами провожают смелые полеты ее членов по новым транспарантам жизни и… ждут.

Ждут все. Это так прозрачно и так понятно. Ждут приезда мистически нематериальных, непонятных, неуловимо притягательных горьковцев. С каждым часом приближается что-то новое, совершенно новое – прибытие представителей иного мира. Даже у девочек и то с каждым днем разгорается жизнь. Уже Оля Ланова сбила свой шестой, полный энергии отряд. Отряд деятельно копошится в своей спальне, что-то чинит, моет, белит, даже поет по вечерам. Туда ежеминутно пробегает захлопотанная Гуляева и прячет от меня сбитую на сторону, измятую блузку. Там частым гостем по вечерам сидит Кудлатый и откровенно меценатствует. Только на полевые работы шестой отряд не выходит – боится, что куряжские традиции, взорванные таким выходом, похоронят отряд под обломками.

Ждет и Коротков. Это главный центр куряжской традиции. Он восхитительный дипломат. Никакого поступка, слова, буквы, хвостика от буквы нельзя найти в его поведении, которые позволили бы обвинить его в чем-либо. Он виноват не больше, чем другие: как и все, он не выходит на работу, и только. В передовом сводном все изнывают от злости, от ненависти к Короткову, от несомненной уверенности, что Коротков в Куряже главный наш враг.

 

Я потом уже узнал, что Волохов, Горьковский и Жорка Волков пытались покончить дело при помощи маленькой конференции. Ночью они вызвали Короткова на свидание на берегу пруда, вызвали старым романтическим способом – запиской. Коротков пришел не один. С ним были Чурило и Ховрах. Волохов предложил Короткову со всем великолепием международной вежливости:

– Вам здесь не светит. Убирайтесь из колонии к чертовой матери и все. На том и помиримся.

Но Коротков кокетливо передернул плечами, изнемог в гибкой талии и проворковал:

– Напрасно записку писали, товарищи комсомольцы. Нам убираться нет смысла.

Волохов сказал, как и все дипломаты говорят, когда призывают к мирному окончанию конфликта:

– А я говорю, убирайтесь, хуже будет.

Коротков и на это улыбнулся.

– Ну что ж! Такая значит наша судьба несчастная.

Тогда Волохов повернул дипломатично другим концом и сказал:

– Сволочь, я тебе сейчас вязи сверну.

И снова Коротков кокетливо передернул плечом.

– Сверни.

На том конференция и кончилась. Хлопцы возвратились в пионерскую комнату бледные от ненависти.

Со мною Коротков ни разу не говорил и вообще не выражал никакого интереса к моей личности. Но при встречах он очень вежливо приподымал щегольскую светлую кепку и произносил дружелюбным влажным баритоном:

– Здравствуйте, товарищ заведующий.

Его смазливое лицо с темными, прекрасно оттушеванными глазами внимательно-вежливо обращается ко мне и совершенно ясно семафорит: «Видите, наши дороги друг другу не мешают, продолжайте свое, а у меня есть свои соображения. Мое почтение, товарищ заведующий».

Только после моей вечерней беседы с Перцем, на другой день, Коротков встретил меня во время завтрака у кухонного окна, внимательно отстранился, пока я давал какое-то распоряжение, и вдруг серьезно спросил:

– Скажите, пожалуйста, товарищ заведующий, в колонии Горького есть карцер?

– Карцера нет, – так же серьезно ответил я.

Он продолжал спокойно, рассматривая меня как экспонат:

– Говорят все-таки, что вы сажаете хлопцев под арест?

– Лично ты можешь не беспокоиться: арест существует только для моих друзей, – сказал я сухо и немедленно ушел от него, не интересуясь больше тонкой игрой его физиономии.

15 мая я получил телеграмму:

«Завтра вечером выезжаем все по вагонам Лапоть».

Я объявил телеграмму за ужином и сказал:

– Послезавтра будем встречать наших товарищей. Я очень хочу, очень хочу, чтобы встретили их по-дружески. Ведь теперь вы будете вместе жить… и работать.

Девочки испуганно притихли, как птицы перед грозой. Пацаны разных сортов закосили глазами по лицам товарищей, некоторое количество голов увеличили ротовое отверстие и секунду побыли в таком состоянии.

В углу, возле окна, там, где вокруг столов стоят не скамьи, а стулья, компания Короткова вдруг впадает в большое веселье, громко хохочет и, очевидно, обменивается остротами.

Вечером в передовом сводном состоялось обсуждение подробностей приема горьковцев и проверялись мельчайшие детали специальной декларации комсомольской ячейки. Кудлатый чаще, чем когда-нибудь, поднимал руку к «потылыце»:

– Честное слово, собственно говоря, аж стыдно сюда хлопцев везти.

Открылась медленно дверь, и с трудом в нее пролез Жорка Волков. Держась за столы, добрался до скамьи и глянул на нас одним только глазом, да и тот представлял собой неудобную щель в мясистом синем кровоподтеке.

– Что такое?

– Побили, – прошептал Жорка.

– Кто побил?

– Черт его знает? Граки. Я шел со станции. На переезде… встретили и… побили…

– Да постой, – рассердился Волохов. – Побили, побили!.. Мы и сами видим, что побили… Как дело было? Разговор какой был или как?

– Разговор был короткий, – ответил с грустной гримасой Жорка, – один только сказал: «А-а, комса?..» Ну… и в морду.

– А ты ж?

– Ну, и я ж, конечно. Только их было четверо.

– Ты убежал? – спросил Волохов.

– Нет, не убежал, – ответил Жорка.

– А как же?

– Ты видишь: и сейчас сижу на переезде.

Хлопцы разразились запорожским хохотом, и только Волохов с укором смотрел на искалеченную улыбку друга.

[7] Триста семьдесят третий бис

На рассвете семнадцатого я выехал встречать горьковцев на станцию Люботин, в тридцати километрах от Харькова. На грязненьком перроне станции было бедно и жарко, бродили ленивые, скучные селяне, измятые транспортными неудобствами, скрежетали сапогами по перрону неповоротливые, пропитанные маслом железнодорожники – деятели товарного движения. Все сегодня сговорились противоречить торжественной парче, в которую оделась моя душа. А может быть, это была и не парча, а что-нибудь попроще – «треугольная шляпа и серый походный сюртук».[207]

Сегодня день генерального сражения. Это ничего, что громоздкий дядя, носильщик, нечаянно меня толкнувший, не только не пришел в ужас от содеянного, но даже не заметил меня. Ничего также, что дежурный по станции недостаточно почтительно и даже недостаточно вежливо давал мне справки, где находится триста семьдесят третий бис. Эти чудаки делали вид, будто они не понимают, что триста семьдесят третий бис – это главные мои силы, это легионы славных моих маршалов Коваля и Лаптя, что вся их жалкая станция Люботин на сегодня удостоена, назначена быть плацдармом великого моего наступления на Куряж.

Эти жалкие люди самоуверенно воображали, будто для великих сражений совершенно необходимы гром пушек, и дым, и кровь, и, вообще, всякий беспорядок, будто после таких сражений обязательно должен какой-нибудь мужчина слезть с престола и поехать в далекое путешествие, а другой мужчина, соответственно, оклеить свою одежду разной блестящей дрянью, влезть на престол, и будет все это важно.

Как растолковать этим людям, что ставки моего сегодняшнего дня, честное слово, более величественны и значительны, чем ставки какого-нибудь Аустерлица.[208] И, кроме того, надо же обратить внимание, что от меня требуется более тонкий и глубокий военный гений, чем, скажем, от Наполеона. Ему воевать было сравнительно легко: он имел право стрелять и рубить, снимать штаны с побежденных и награждать победителей титулами, деньгами, крестами. Я этого ничего не имею, да и, вообще, интересно было посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы соцвоса были для него так же обязательны, как и для меня.[209]

Бродя по перрону, я поглядывал в сторону Куряжа и вспоминал, что неприятель сегодня утром показал некоторые признаки слабости духа.

Все-таки почувствовали куряжане, что мои главные силы всего в тридцати километрах, и самое главное, что они не стоят на месте, а довольно быстро едут, и прямо в Куряж. Куряжане сегодня встали рано, умывались даже, даже подметали в спальнях. Целыми десятками они бродили поближе к нашему штабу, и на их лицах разлито было то невыразительное томление, которое всегда бывает у людей перед приездом нового начальника. Собираясь в Люботин, я вышел на крыльцо пионерской комнаты, окруженный орлами передового сводного, и увидел, что большинство куряжан не может, физически не в состоянии, удалиться от нашей группы больше, чем на пятьдесят метров. Они стоят у стен домов, у кустов сирени, у ворот монастыря, сидят на изгородях. Между ними с небывалой еще свободой летают, как ординарцы в военном стане, пацаны Вани Зайченко.

Я отметил тонкое чувство стиля в десятом отряде и в душе отсалютовал этой милой группе мальчиков, таких прекрасных и таких благородных, что, в сравнении с ними, благородство какого-нибудь дворянина просто отвратительное лицедейство.

Я заметил также, как принарядились сегодня девочки, из каких-то чудесных сундучков вытащили они свеженькие кофточки и новенькие румянца. Между ними я вижу и Гуляеву, которая приветствует меня праздничной улыбкой. Разве это враги? Но где-то на периферии моего поля зрения бродят многие хмурые фигуры, а в дверях клуба стоят коротковцы и с деловым видом что-то обсуждают. Пожалуйста, отступления все равно не будет. Я вынул из кармана фельдмаршальский жезл, основательно взмахнул им в воздухе и сказал Горовичу нарочито громко и повелительно:

– Петр Иванович, горьковцы войдут в колонию около двух часов дня. Выстроить воспитанников для отдачи чести знамени.

Петр Иванович щелкнул каблуками, чутко повел талией и поднял руку в спокойном уверенном ответе.

– Есть, товарищ заведующий.

Я не знаю, насколько я имел величественный вид, усаживаясь на тряскую, крикливую, дребезжащую чахоточную линейку, но туземцы смотрели на меня с глубоким почтением.

И все-таки я ни одной минутки не был уверен, что генеральный бой окончится в мою пользу. Ведь я нуждался вовсе не в знаках почтения, для меня необходимо было придушить весь этот дармоедческий стиль, для которого знаки почтения, как известно, вовсе не противопоказаны.[210]

Наконец вышел из тайников станции Люботин добрый дух в образе угловатого сторожа и зазвонил в колокол. Отзвонив, он любезно открыл мне тайну этого символического действия:

– Запросился триста семьдесят третий бис. Через двадцать минут прибудет.

Мои переживания представят себе немногие. Нет, влюбленные тоже не смогут этого сделать. То напряжение, и радость, и надежды, и прочие чувства, которые обычно испытывают влюбленные, ожидая где-нибудь у памятника Котляревскому[211] любимое существо, – пустяки по сравнению с переживаниями моими. Во-первых, приближалось не просто существо, а коллектив в сто двадцать человек, они везли с собою не какой-нибудь стандартный комплект: глаза, голос, формы и походка, а целое море граней и переливов личности, и какой личности: личности юной, не искаженной никаким эгоизмом: ни любовным, ни квартирным, ни карьерным. И, во-вторых, я готовил этому другу не объятия и поцелуи, не воркование любовной болтовни и не завтрак в кондитерской, а много довольно неприятных проблем, между которыми отсутствие спален не была самая неприятная.

 

Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и дальше все покатилось как-то по особенному запутанно, горячо и по-мальчишески радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова, шутя и играя, подкатил дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско-рабфаковский освежающий душ. Белухин держал в руке букет георгин, и на нем топорщился новый пиджак.

– Это будем встречать пятый отряд, как будто дамы-принцессы приезжают. Мне, старику, можно.

Задоров торчал в окне вагона и заявлял, что он поедет дальше, Карабанов снизу уговаривал его:

– Куды ты к бигу поидеш, цему поезду нема дальше ходу.

В толпе пищала от избытка чувств златокудрая Оксана, и мирно нежилась под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал руками, как будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому:

– Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца сяду.

Прибежал кто-то и крикнул:

– Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути…

– Да что ты?

– Та на десятом пути… Давно стоит!..

Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения. Из-под товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу.

– Дывысь! – крикнул Карабанов. – Ванька вже з-пид вагона лизе.

На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под вагон и оттуда серьезно заявил:

– Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду только с Оксаной и Рахилью, для остальных имею рукопожатие.

Но Карабанов за ногу вытащил дробного Лаптя из-под вагона, и его голые пятки замелькали в воздухе.

– Черт с вами, целуйте! – сказал Лапоть, опустившись на землю, и подставил веснушчатую щеку.

Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а остальные бросились под вагоны.

Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице открытой и искренней радостью.

– Как едете?

– Как на ярмарку, – сказал Лапоть. – Молодец только хулиганит: всю ночь колотил по вагону. Там от вагона только стойки остались. Чи тут долго будем стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что, будем стоять, – умыться ж надо и вообще…

– Иди, узнавай.

Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде было сорок пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели на меня целые букеты горьковцев, смеялись, кричали, размахивали тюбетейками. Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал глазами и бубнил:

– Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается? Так же не полагается. Разве это закон? Это ж не закон.

– Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься?

– На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из вагона вылезет до сигнала, голову оторву. Скорише принимайте команду, а то Лапоть нас уже замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж не может?

Но за моей спиной стоял уже Лапоть и охотно продолжил симфонию в гамме Гуда:

– А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну, попробуй! Думаешь, мне приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь!

Гуд продолжает умильно:

– Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь хорошо. Это я принципиально.

– То-то! – сказал Лапоть. – Ну, давай сюда Синенького!

Через минуту из-за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское личико Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло упругий яркий ротик:

– Антон Семенович…

– «Здравствуй» скажи, дурень! Чи ты не понимаешь? – зажурил Гуд.

Но Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит растерянно:

– Антон Семенович… ну, а это что ж?.. Антон Семенович… смотри ты!.. Он затер кулачками глаза и вдруг по-настоящему обиделся на Гуда:

– Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил… У, какой Гудище, а еще командир! Сам встал, смотри ты… Уже Куряж? Да? Уже Куряж?

Лапоть расхохотался:

– Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее, довольно тебе! Сигнал давай!

Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся:

– Сигнал? Есть!

Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково:

– Здравствуйте, Антон Семенович, – и полез на какую-то полку за сигналкой.

Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня еще одной чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в непередаваемо грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш старый сигнал побудки.

Из вагонов запрыгали колонисты, и я занялся бесконечным рукопожатием. Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по нашему адресу. Потом он сказал такую речь:

– Вы чего сюда приехали? Вы будете здесь нежничать? А когда вы будете умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим вагоны грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики надевайте новые. Где дежурный командир? А?

Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле только сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная повязка.

– Я тут.

– Порядка не вижу! – заорал Лапоть. – Вода где, знаешь? И сколько стоять будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну, говори!

Таранец влез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках, ответил, что стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а завтрак у Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно давать сигнал.

– Чулы? – спросил у колонистов Лапоть. – А если чулы, так какого ангела гав[212] ловите?

Загоревшие ноги колонистов замелькали на всех люботинских путях. По вагонам заскребли веники, и четвертый «У» сводный заходил перед вагонами с ведрами, собирая сор.

Из последнего вагона Шершнев и Осадчий вынесли на руках еще не проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном столбике.

– Воны ще не проснулысь, – сказал Лапоть, присев перед Ковалем на корточках.

Коваль свалился со столбика.

– Теперь воны вже проснулысь, – отметил и это событие Лапоть.

– Как ты мне надоел, Рыжий! – сказал серьезно Коваль и пояснил мне, подавая руку: – Чи есть на этого человека какой-нибудь угомон, чи нету? Всю ночь по крышам, то на паровозе, то ему померещилось, что свиньи показились. Если я чего уморился за это время, то хиба от Лаптя. Где тут умываться?

– А мы знаем, – сказал Осадчий. – Берем, Колька!

И они потащили Коваля к башне, а Лапоть сказал:

– А он еще недоволен… А знаете, Антон Семенович, Коваль, мабудь, за эту неделю первую ночь спал.

Через полчаса в вагонах было убрано, и колонисты в блестящих темно-синих трусиках и белоснежных сорочках уселись завтракать. Меня втащили в штабной вагон и заставили есть «Марию Ивановну».

Силантий Отченаш, зажимая мизинцем ломоть хлеба, большой палец все-таки приладил для жестикуляции:

– Хорошей смертью, здесь это, умерла Мария Ивановна, как говорится. К примеру, ты когда помрешь, здесь это, тебя просто червяки слопают, и больше никаких данных. А Марью Ивановну кушаешь на таком походе, видишь, какая история.

– Сколько поросят нам дала Мария Ивановна, а, Силантий? – спросил кто-то.

– Поросят, здесь это, штук шестьдесят, как говорится. Хорошая была свинья Марья Ивановна и такая, видишь, история, – и померла – хорошо. А ведь, здесь это, чистая была тебе англичанка.

Снизу, с путей, кто-то сказал громко:

– Лапоть, начальник станции объявил – через каких-нибудь десять минут поедем.

Я выглянул на знакомый голос. Грандиозные очи Марка Шейнгауза смотрели на меня серьезно, и по ним ходили темные волны какой-то страсти.

– Марк, здравствуй! Как это я тебя не видел?

– А я был на карауле у знамени, – строго сказал Марк.

– Как тебе живется? Ты теперь доволен своим характером?

Я спрыгнул вниз. Марк поддержал меня и, пользуясь случаем, зашептал напряженно:

– Я еще не очень доволен своим характером, Антон Семенович. Не очень доволен, хочу вам сказать правду.

– Ну?

– Вы понимаете: они едут, так они песни поют, и ничего. А я все думаю и думаю и не могу песни с ними петь. Разве такой должен быть характер у большевика?

– Вот чудак, – ответил я Марку, – что ж, по-твоему, все большевики должны быть на одну мерку? Они песни поют, а ты думаешь. Чем плохо?

– Так смотря о чем я думаю, вы посудите.

Марк раз пять быстро взмахнул ресницами:

– Они не боятся, а я боюсь.

– Чего?

– Вы не думайте, что я боюсь за себя. За себя я ничуть не боюсь. А я боюсь за них. У них было хорошее счастье, а теперь им, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится…

– А ты знаешь, Марк, какое у них было самое главное счастье? – задал я вопрос.

– Я думаю, что знаю. У них был хороший труд и, кроме того, свободный труд.

– Это еще мало, Марк. У них была готовность к борьбе, а теперь они идут на эту борьбу, потому они и счастливы.

– А вы скажите, для чего им было идти на борьбу, если им было и так хорошо?

Марк вдруг улыбнулся и я сразу понял, что не хватало этому юноше, чтобы быть большевиком. Но я не успел на этот раз ничего разъяснить ему, потому что над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего сбора. Я мгновенно сообразил – сигнал атаки!

И вместе со всеми бросился к вагону.[213]

Взбираясь в вагон, я видел, как свободно, выбрасывая голые пятки, подбежал к своему вагону Марк, и подумал: сегодня этот юноша узнает, что такое победа или поражение. Тогда он станет большевиком.

Паровоз засвистел. Лапоть заорал на какого-то опоздавшего. Поезд тронулся.

Через сорок минут он медленно втянулся на Рыжовскую станцию и остановился на третьем пути. На перроне стояли Екатерина Григорьевна, Лидочка и Гуляева, и у них дрожали лица от радости.

Коваль подошел ко мне:

– Чего будем волынить? Разгружаться?

Он побежал к начальству. Выяснилось, что поезд для разгрузки нужно подавать на первый путь, к «рамке», но подать нечем. Поездной паровоз ушел в Харьков, а теперь нужно вызвать откуда-то специальный маневровый паровоз. На станцию Рыжов никогда таких составов не приходило, и своего маневрового паровоза не было.

Это известие приняли сначала спокойно. Но прошло полчаса, потом час, нам надоело томиться возле вагонов. Беспокоил нас и Молодец, который, чем выше поднималось солнце, тем больше бесчинствовал в вагоне. Он успел еще ночью разнести вдребезги всю вагонную обшивку и теперь добивал остальное. Возле его вагона уже ходили какие-то чины и в замасленных книжках что-то подсчитывали. Начальник станции летал по путям, как на ристалищах,[214] и требовал, чтобы хлопцы не выходили из вагонов и не ходили по путям, по которым то и дело пробегали пассажирские, дачные, товарные поезда.

– Да когда же будет паровоз? – пристал к нему Таранец.

– Я не больше знаю, чем вы! – почему-то озлился начальник. – Может быть, завтра будет.

– Завтра? О! Так я тогда больше знаю…

– Чего больше? Чего больше?

– Больше знаю, чем вы.

– Как это вы знаете больше, чем я?

– А так: если нет паровоза, мы сами перекатим поезд на первый путь.

Начальник махнул рукой на Таранца и убежал. Тогда Таранец пристал ко мне:

– Перекатим, Антон Семенович, вот увидите. Я знаю. Вагоны легко катаются, если даже груженые. А нас приходится по три человека на вагон. Пойдем поговорим с начальником.

– Отстань, Таранец, глупости какие!

И Карабанов развел руками:

– Ну, такое придумал, поезд он перекатит! Это ж нужно аж до семафора подавать, за все стрелки.

Но Таранец настаивал, и многие ребята его поддерживали.

Лапоть предложил:

– О чем нам спорить? Проиграем сейчас на работу и попробуем. Перекатим – хорошо, не перекатим – не надо, будем ночевать в поезде.

– А начальник? – спросил Карабанов, у которого глаза уже заиграли задором.

– Начальник! – ответил Лапоть. – У начальника есть две руки и одна глотка. Пускай себе размахивает руками и кричит. Веселей будет.

206Слова Гамлета из одноименной трагедии Шекспира («Бывают чудеса, друг Горацио, которые и не снились нашим мудрецам»).
207Строки из стихотворения Михаила Юрьевича Лермонтова (1814–1841) «Воздушный корабль» (1840 г.).
208Аустерлицкое сражение – сражение между русско-австрийскими и французскими войсками 20.11 (2.12) 1805 г. в районе г. Аустерлица, в котором французская армия, возглавляемая Наполеоном, одержала победу.
209Выделенный курсивом текст ранее печатался иначе: «Солнце Наполеона едва ли способно было затмить мою сегодняшнюю славу. А ведь Наполеону гораздо легче было воевать, чем мне. Хотел бы я посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы соцвоса для него были так же обязательны, как для меня». (Пед. соч., т. 3, с. 358.)
210Выделенный курсивом текст ранее печатался в другом варианте: «Как ни рано я встал, а в колонии уже было движение. Почему-то многие толкались возле окон пионерской комнаты, другие, гремя ведрами, спускались к «чудотворному» источнику за водой. У колокольных ворот стояли Зорень и Нисинов. – А когда приедут горьковцы? Утром? – спросил серьезно Митька. – Утром. Вы сегодня рано поднялись. – Угу… Не спится как-то… Они на Рыжов приедут? – На Рыжов. А вы будете здесь встречать. – А скоро? – Успеете умыться. – Пойдем, Митька, – медленно реализовал Зорень мое предложение. Я приказал Горовичу для встречи колонны горьковцев и салюта знамени выстроить куряжан во дворе, не применяя для этого никакого особенного давления: – Просто пригласите». (Пед. соч., т. 3, с. 358.)
211Котляревский Иван Петрович (1769–1838) – украинский писатель, автор поэмы «Энеида» (опубликована в 1798 г.), пьес «Наталка-Полтавка» и «Солдат-чародей», постановка которых состоялась в 1819 г. (Украинский композитор Лысенко Николай Витальевич (1842–1912) написал в 1889 г. оперы «Наталка-Полтавка», «Энеида» в 1910 г.)
212Гава – ворона.
213Выделенный курсивом текст ранее печатался иначе: «Разве это характер. – О чем ты думаешь? – Почему они не боятся, а я боюсь… – За себя боишься? – Нет, зачем мне бояться за себя? За себя я ничуть не боюсь, а я боюсь и за вас, и за всех, я вообще боюсь. У них была хорошая жизнь, а теперь, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится? – Зато они идут на борьбу. Это, Марк, большое счастье, когда можно идти на борьбу за лучшую жизнь. – Так я же вам говорю: они счастливые люди, потому они и песни поют. А почему я не могу петь, а все думаю? Над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего сбора. «Сигнал атаки», – сообразил я и вместе со всеми поспешил к вагону». (Пед. соч., т. 3, с. 361.)
214Ристалище – площадь для состязаний, представлений, скачек.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru