Май и июнь в Куряже были нестерпимо наполнены работой. Я не хочу сейчас об этой работе рассказывать как о некоторой форме счастья. Тенденция рассматривать труд только как приятное переживание, только как блаженство и горный полет существует преимущественно у людей, которые сидят за письменными столами, но ничего не пишут и ни о чем даже не думают, а только разговаривают.
Спасибо профессору Павлову[225], в настоящее время появилась надежда, что скоро механизмы этих людей будут изучены и всем станет ясно, что ничего особенно хитрого в этих механизмах нет. У собаки, если ей показать мясо, происходит слюнотечение. У этих людей в таком же самом порядке происходит словотечение, как только им показывают некоторые определенные предметы: студента педагогического вуза или техникума, заведующего колонией или детским домом, карточку беспризорного или даже простой лист бумаги, испещренный письменами какими угодно, но чтобы сверху было написано что-либо определенное, заранее обусловленное для возбуждения словотечения, привычное. Если, скажем, сверху будет написано: «Основные принципы организации детского коллектива» или «Ребенок и общественно полезный труд», то словотечение обязательно будет наблюдаться в очень сильной степени. Замечено при этом, что в словотечении участвуют не все слова русского языка, а только некоторые, при этом связанные в определенные комплексы, и таких комплексов немного. До сих пор, например, никому еще не удавалось наблюдать в этих комплексах таких, казалось бы, общеупотребительных слов, как «целесообразность», «выгода», «разумно», «польза», «своевременность»; совершенно не участвуют слова «мера», «килограмм», «метр», «сантиметр», «минута», «секунда», «сутки», вообще названия единиц измерения; очень редко можно встретить слова «план», «отчет», «контроль ответственности», «уголовная ответственность».
Зато, если уже вытекло слово «труд», то за ним обязательно вытекут и слова: «радостный», «коллективный», «преобразующий», «наслаждение», «удовлетворение», «личность», «интерес», «творчество», «инициатива».
Как уже было сказано, словотечение наблюдается при показывании определенных предметов. Показывание каких угодно других предметов не вызывает словотечения. Например, сколько угодно можно показывать исследуемому лицу его собственного ребенка, исследуемое лицо в этом случае ничем не будет отличаться от других людей. Живой беспризорный также не вызывает рефлекса словотечения, в этом случае исследуемое лицо обычно произносит слово «милиционер» или два слова «караул, грабят».
Если к работе или к труду подходить трезво, то необходимо признать, что много есть работ тяжелых, неприятных, неинтересных, многие работы требуют большого терпения, привычки преодолевать болевые угнетающие ощущения в организме; очень многие работы только потому и возможны, что человек привык страдать и терпеть.
Если у этого человека есть семья, которую нужно кормить, если его работа сопровождается заработком, человеку легче заставить свои мускулы работать, преодолевая и боль и усталость, иногда и отвращение. Если человек принадлежит к коллективу, интересы которого зависят от его работы и работы других членов коллектива, в этом случае преодоление мускульного сопротивления совершается не так легко, ибо эффект этого сопротивления кажется не столь решающим.
А что можно сказать о детях, у которых нет семьи, труд которых не сопровождается заработком, а представление о коллективе находится в эмбриологическом состоянии? При помощи каких институтов в этом случае преодолевается тяжесть труда, его физическая непривлекательность? Будущая настоящая педагогика когда-нибудь, может быть даже очень скоро, разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подражанию, страху, соревнованию и как все это конструируется с деталями чистого сознания, убежденности разума.
Преодолевать тяжесть труда, его физическую непривлекательность люди научились давно, но мотивации этого преодоления нас теперь не всегда удовлетворяют. Снисходя к слабости человеческой природы, мы терпим и теперь некоторые мотивы личного удовлетворения, мотивы собственного благополучия, но мы неизменно стремимся воспитывать широкие мотивации коллективного интереса. Однако многие проблемы в области этого вопроса очень запутанны, и в Куряже приходилось решать их почти без помощи со стороны.
Когда-нибудь настоящая педагогика разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подражанию, страху, соревнованию и как все это комбинируется с явлениями чистого сознания, убежденности, разума. Мой опыт, между прочим, решительно утверждает, что расстояние между элементами чистого сознания и прямыми мускульными расходами довольно значительно и что совершенно необходима некоторая цепь связующих более простых и более материальных элементов.
Первые месяцы в Куряже для меня были полны крупных и мелких задач в области именно этой проблемы. Я сам находился в положении довольно трудном. Предыдущая работа в колонии имени М. Горького была построена на иных математических отношениях. В начале колонии, совершенно безоружный педагогически, я разрешил задачу организации человеческого усилия при помощи крайнего волевого давления, в самых простых его формах – в формах насилия. В дальнейшем мне повезло. Колония росла в количестве колонистов очень медленно, вновь прибывающие ее члены составляли ничтожную часть целого, и я мог спокойно допустить очень постепенное и длительное освоение новичков, уверенно ожидая того момента, когда сложнейшая система внутриколлективных мотиваций окончательно захватит новичка и вооружит его многими приспособлениями и привычками, необходимыми в борьбе с мускульным сопротивлением.
В Куряже я оказался в ином положении. В день приезда горьковцев в Куряже очень счастливо был решен вопрос о сознании. Куряжская толпа была в течение одного дня приведена к уверенности, что приехавшие отряды привезли ей лучшую жизнь, что впервые к куряжанам прибыли люди с опытом и помощью, что нужно идти дальше с этими людьми. Здесь решающими не были даже соображения выгоды, здесь было, конечно, прежде всего коллективное внушение, здесь решали не расчеты, а глаза, уши, голоса и смех. Все же в результате этого дня куряжане безоглядно захотели стать членами горьковского коллектива, хотя бы уже и потому, что это был коллектив, еще не испробованная сладость в их жизни.
Но я приобрел на свою сторону только сознание куряжан, а этого было страшно мало. На другой же день это обнаружилось во всей своей сложности. Еще с вечера были составлены сводные отряды на разные работы, намеченные в декларации комсомола, почти ко всем сводным были прикреплены воспитатели или старшие горьковцы, настроение у куряжан с самого утра было прекрасное, и все-таки к обеду выяснилось, что работают очень плохо. После обеда многие уже не вышли на работу, где-то попрятались, часть по привычке потянулась в город и на Рыжов.
Я сам обошел все сводные отряды – картина была везде одинакова. Вкрапления горьковцев казались везде очень незначительными, преобладание куряжан бросалось в глаза, и нужно было опасаться, что начнет преобладать и стиль их работы, тем более что среди горьковцев было очень много новеньких, да и некоторые старики, растворившись в куряжской пресной жидкости, грозили просто исчезнуть как активная сила.
Взяться за внешние дисциплинарные меры, которые так выразительно и красиво действуют в сложившемся коллективе, было опасно. Нарушителей было очень много, возиться с ними было делом сложным, требующим много времени, и неэффективным, ибо всякая мера взыскания только тогда производит полезное действие, когда она выталкивает человека из общих рядов и поддерживается несомненным приговором общественного мнения. Кроме того, внешние меры слабее всего действуют в области организации мускульного усилия.
Менее опытный человек утешил бы себя такими соображениями: ребята не привыкли к трудовому усилию, не имеют «ухватки», не умеют работать, у них нет привычки равняться по трудовому усилию товарищей, нет той трудовой гордости, которая всегда отличает коллективиста; все это не может сложиться в один день, для этого нужно время. К сожалению, я не мог ухватиться за такое утешение. В этом пункте давал себя знать уже известный мне закон: в педагогическом явлении нет простых зависимостей, здесь менее всего возможна силлогистическая формула, дедуктивный короткий бросок.
В майских условиях Куряжа постепенное и медленное развитие трудового усилия грозило выработать общий стиль работы, выраженный в самых средних формах, и ликвидировать быструю и точную ухватку горьковцев.
Область стиля и тона всегда игнорировалась педагогической «теорией», а между тем это самый существенный, самый важный отдел коллективного воспитания. Стиль – самая нежная и скоропортящаяся штука. За ним нужно ухаживать, ежедневно следить, он требует такой же придирчивой заботы, как цветник. Стиль создается очень медленно, потому что он немыслим без накопления традиций, то есть положений и привычек, принимаемых уже не чистым сознанием, а сознательным уважением к опыту старших поколений, к великому авторитету целого коллектива, живущего во времени! Неудача многих детских учреждений происходила оттого, что у них не выработалось стиля и не сложились привычки и традиции, а если они и начинали складываться, переменные инспектора наробразов регулярно разрушали их, побуждаемые к этому, впрочем, самыми похвальными соображениями. Благодаря этому соцвосовские «ребенки» всегда жили без единого намека на какую бы то ни было преемственность – не только «вековую», но даже и годовалую.
Побежденное сознание куряжан позволяло мне стать в более близкие и доверчивые отношения к ребятам. Но этого было мало. Для настоящей победы от меня требовалась теперь педагогическая техника. В области этой техники я был так же одинок, как и в 1920 году, хотя уже не был так юмористически неграмотен. Одиночество это было одиночеством в особом смысле. И в воспитательском, и в ребячьем коллективе у меня уже были солидные кадры помощников, я бы сказал – хороших педагогических техников; располагая ими, я мог смело идти на самые сложные операции. Но все это было на земле.
На небесах и поближе к ним, на вершинах педагогического «Олимпа»,[226] всякая педагогическая техника в области собственно воспитания считалась ересью, и в области образования там забавлялись и игрались действительно как боги, т. е. без присмотра, без ответственности и без практических соображений, играли в комплекс.
Развивая работу в колонии, я сейчас не мог быть так естественно безоглядным, как раньше, ибо тучи клубились над самой моей головой и из них то и дело гремели громы и сверкали молнии.
Уже и раньше на меня косо смотрели с «небес», но раньше я подвизался в провинции, на меня редко падали лучи великих светил, да и сам я старался не прыгать чрезмерно над поверхностью земли. Я оказался в неприятном соседстве с богами. Они рассматривали меня невооруженным глазом, и спрятаться от них со всей своей техникой я был не в состоянии.
Боги были разные – партийные и беспартийные. Впоследствии оказалось, что почти все они состоят в близком родстве с некоторыми земнородными, – Троцким[227], Петлюрой[228], Ефремовым[229], но в то время они умели казаться непогрешимыми.
Трудно сказать, отражалось ли указанное родство на педагогических доктринах богов? Для этого нужно специальное исследование. Я тогда квалифицировал программу «Олимпа» как довольно хитро составленную композицию из революционной терминологии, толстовства, кусочков анархизма, совершенно нематериальных остатков эсеровского «хождения в народ», барской высокомерной благотворительности и интеллигентского обычного «вяканья». Все это каким-то снадобьем склеивалось вместе, я долго не мог разобрать, что это за снадобье, а потом-таки догадался: это было обыкновенное христианство, не какой-нибудь там дезинфицированный, очищенный экстракт, не какая-нибудь паутинка из его этических волокон, вообще не «неохристианство», а обыкновенное бабское православие, с любовью к ближнему, с воскрешением Лазаря, с нечистой силой и со всеми десятью заповедями.
«Олимп», например, запрещал мне вовсе начислять воспитанникам зарплату и даже выдавать небольшие карманные деньги. При этом, захватив меня на этом грехе, олимпийцы в ужасе круглили глаза, тайно крестились и очерчивали себя кругом. В Москве в то время сидел известный проповедник и…
Между мною и «Олимпом» не было ни одной общей точки, а разговор о педагогической технике иногда даже не начинался, ибо, как только я произносил «те»… меня бросали в котел с горячей святой водой, и начиналась длительная и очень неприятная для меня процедура изгнания беса. На Олимпе ребенок рассматривался как существо, наполненное особого состава тонким паром, название которому даже не успели придумать. Впрочем, это была все та же старомодная душа, над которой упражнялись еще апостолы.
Предполагалось, что душа эта обладает способностью саморазвиваться, стоит только создать для нее благоприятные условия. О том, какие именно условия должны быть созданы, существовало целое учение, довольно многословное, но в сущности повторяющее изречения Руссо:
«Относитесь к детству с благоговением…»
«Бойтесь помешать природе…»
Учение это отличалось чисто сектантской припадочной верой в то, что только в таком случае из души вырастет настоящая коммунистическая личность. Насколько все это неряшливо делалось, можно судить из того, что никому в голову не приходило составить список признаков настоящей коммунистической личности и проверить, вырастает такая личность или не вырастает.
На самом деле в условиях чистой природы вырастало только то, что естественно могло вырасти, то есть обыкновенный полевой бурьян, но это никого не смущало – для небожителей были дороги принципы и идеи. Мои указания на практическое несоответствие получаемого бурьяна заданным проектам коммунистической личности называли делячеством, а если хотели подчеркнуть мою настоящую сущность, говорили:
– Макаренко – хороший практик, но в теории он разбирается очень слабо.
Между тем я всегда честно старался разобраться в теории, но с первых ее строчек у меня немедленно разжижались мозги, и я не знал даже, как квалифицировать всю эту теорию: бред сумасшедшего, сознательное вредительство, гомерическая, дьявольская насмешка над всем нашим обществом или простая биологическая тупость. Я не мог понять, как это так случилось, что огромной практической важности вопрос о воспитании миллионов детей, то есть миллионов будущих и при этом советских рабочих, инженеров, военных, агрономов, решается при помощи простого, темного кликушества и при этом на глазах у всех.
Главные бои с «Олимпом» происходили, конечно, по вопросу о дисциплине. Базой так называемой теории в этом вопросе у моих противников были два слова, часто встречающихся у Ленина: «сознательная дисциплина».[230]
Для всякого здравомыслящего человека в этих словах заключается простая, понятная и практически необходимая мысль: дисциплина должна сопровождаться пониманием ее необходимости, полезности, обязательности, ее классового значения. Нет, оказывается, это делячество. «Сознательная дисциплина» – это значит: дисциплина должна вырастать из чистого сознания, из голой интеллектуальной убежденности, из пара души, из идей. Надо сообщить человеку эти идеи, то есть попросту рассказать о них, и пар его души немедленно, по свойственным ему химико-физическим качествам, начнет так действовать, что не успеешь оглянуться, уже вырос дисциплинированный человек. Настоящее воскрешение Лазаря. Некоторые пошли еще дальше и не рекомендовали даже много разговаривать, разговоры – это уже вмешательство взрослых, это натаскивание и почти насилие.
В течение нескольких лет, подробно анализируя всякие воображения и пути, ведущие к освобождению личности от всех неприятностей дисциплинирования, деятели «Олимпа» наконец пришли к заключению, что дисциплина, даже «сознательная», не подходит для паркетной чистоты их принципов, а нужна «самодисциплина». Точно так же не нужна и опасна какая бы то ни было организация детей, а нужна «самоорганизация». На самой верхушке «Олимпа» сидел такой Шульгин[231]. Ему удалось воспользоваться недосмотром наборщиков и выпустить книжку под названием «Основы социального воспитания». Эта книжка на протяжении ряда лет для таких работников, как я, сделалась чем-то, напоминающим дыбу графа Толстого в застенках так называемой тайной канцелярии Петра Великого[232] и его преемников. Опираясь на нее, провинциальные небожители действительно жилы выматывали из всякого человека, заподозренного в том, что он практический работник. Насколько неудобно было для нас мучиться на этой штуке, может показать любая страница этого изуверского приспособления. В главе о самоуправлении Шульгин достигал вершин кровожадности, и никакой Дмитрий Толстой[233] не может сравниться с ним в утонченных приемах пытки. Шульгин не признавал детского самоуправления, если в его организации участвовали воспитатели, и такое самоуправление называл шкрабьим. Для того чтобы самоуправление было настоящим по принципу «самоорганизации» и «самодисциплины», он требовал, чтобы оно обязательно проходило стадию подполья.
Привязанный к дыбе, с вывернутыми руками, я понимал Шульгина только до приведенного места. Что было дальше, то я не могу более полно изложить всю эту теорию, могу только догадываться. Вероятно, для детской колонии нужно было подбирать персонал, состоящий из отъявленных мерзавцев, чтобы действительно «подполье» возникало. Эти мерзавцы само собою должны были давить «подполье», преследуя его участников. Чем все это могло кончиться и какая награда полагалась таким мерзавцам за наиболее боевое подполье, я так и не знаю, вообще в теории разбираюсь слабо. В такой же мере, несмотря на неоднократное колесование, я обнаружил полную неспособность и в других частях теории. «Нельзя хулигана удалить из класса, а нужно бороться с условиями, создающими хулиганство». Замученный до потери сознания, я уже не хотел даже спорить и сопротивляться и соглашался бороться с условиями, создающими хулиганство, но в простоте душевной полагал, что одним из таких условий является проповедь Шульгина, и, таким образом, снова оказывалось, что в теории я разбираюсь слабо.
А в глубине души я был убежден, что мне нужна не теория, а техника, что теория мне известна и что она очень проста. Надо воспитать человека, способного быть активным деятелем революционного нашего общества. Вот и вся теория. Мало-мальски грамотный человек сумеет эту короткую формулу разложить и уточнить. И ни для кого не секрет, каким быть должен этот воспитанный человек. Любой наш рабочий без затруднений ответит на любой вопрос об этом человеке.
Он должен быть грамотным? Он должен быть смелым? Коллективистом? Шкурником? Честным? Он должен ощущать свою принадлежность к классу? Должно быть для него сознание пролетарского долга?..
Для кого эти вопросы могут составить затруднения?
Следовательно, затруднения не в вопросе, что нужно сделать, а как сделать.
А это вопрос педагогической техники. Я хочу особенно нажать на это место. Техника – это то, что можно вывести только из опыта. Законы резания металлов не могли бы быть выведенными, если бы в опыте человечества никто никогда металлов не резал. И стружка дерева не могла бы привести к фуговальному станку, если бы не было обыкновенного стругалика.
Только тогда, когда есть технический опыт, возможно приложение к нему математики, возможны изобретение, усовершенствование, отбор и браковка.
Наше педагогическое производство никогда не строилось по технологической логике, а всегда по логике моральной проповеди, а в последнее время даже не моральной, а абстрактно-психологической. Это особенно заметно в области собственно воспитания, в школьной работе как-то легче.
Именно потому у нас просто отсутствуют все важнейшие отделы производства: технологический процесс, учет операций, конструкторская работа, применение кондукторов и приспособлений, нормирование, контроль, допуски и браковка.
Когда подобные слова я несмело произносил у подошвы «Олимпа», боги швыряли в меня кирпичами и кричали, что это механическая теория.[234]
А я, чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на материальном производстве, и никакой особенно страшной механистичности в этом сходстве не было. Человеческая личность в моем представлении продолжала оставаться человеческой личностью со всей ее сложностью, богатством и красотой, но мне казалось, что именно поэтому к ней нужно подходить с более точными измерителями, с большей ответственностью и с большей наукой, а не в порядке простого темного кликушества. Очень глубокая аналогия между производством и воспитанием не только не оскорбляла моего представления о человеке, но, напротив, заражала меня особенным уважением к нему, потому что нельзя относиться без уважения и к хорошей сложной машине.
Во всяком случае, для меня было ясно, что очень многие детали в человеческой личности и в человеческом поведении можно было сделать на прессах, просто штамповать в стандартном порядке, но для этого нужна особенно тонкая работа самих штампов, требующих скрупулезной осторожности и точности. Другие детали требовали, напротив, индивидуальной обработки в руках высококвалифицированного мастера, человека с золотыми руками и острым глазом. Для многих деталей необходимы были сложные специальные приспособления, требующие большой изобретательности и полета человеческого гения. А для всех деталей и для всей работы воспитателя нужна особая наука. Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление материалов, а в педагогических не изучаем сопротивление личности, когда ее начинают воспитывать? А ведь для всех не секрет, что такое сопротивление имеет место. Почему, наконец, у нас нет отдела контроля, который мог бы сказать разным педагогическим портачам:
– У вас, голубчики, девяносто процентов брака. У вас получилась не коммунистическая личность, а прямая дрянь, пьянчужка, лежебока и шкурник. Уплатите, будьте добры, из вашего жалованья.
Почему у нас нет никакой науки о сырье и никто толком не знает, что из этого материала следует делать – коробку спичек или аэроплан?
С вершин олимпийских кабинетов не различают никаких деталей и частей работы. Оттуда видно только безбрежное море безликого детства, а в самом кабинете стоит модель абстрактного ребенка, сделанная из самых легких материалов: идей, печатной бумаги, маниловской мечты.[235] Когда люди «Олимпа» приезжают ко мне в колонию, у них не открываются глаза и живой коллектив ребят им не кажется новым обстоятельством, вызывающим прежде всего техническую заботу. А я, провожая их по колонии, уже поднятый на дыбу теоретических соприкосновений с ними, не могу отделаться от какого-нибудь технического пустяка.
В спальне четвертого отряда сегодня не помыли полов, потому что ведро для мытья полов куда-то исчезло. В этом случае меня беспокоит, конечно, не столько местонахождение материальной субстанции ведра, сколько техника его исчезновения. Ведра выдаются в отряды под ответственность помощника командира, который устанавливает очередь уборки, а следовательно, и очередь ответственности. Вот эта именно штука – ответственность за уборку, и за ведро, и за тряпку – есть для меня технологический момент.
Эта штука подобна самому захудалому, старому, без фирмы и года выпуска, токарному станку на заводе. Такие станки всегда помещаются в дальнем углу цеха, на самом замасленном участке пола и называются «козами». На них производится разная детальная шпана: шайбы, крепежные части, прокладки, какие-нибудь болтики. И все-таки когда такая «коза» начинает заедать, по заводу пробегает еле заметная рябь беспокойства, в сборном цехе нечаянно заводится «условный выпуск», на складских полках появляется досадная горка неприятной продукции – «некомплект».
Ответственность за ведро и тряпку для меня такой же токарный станок, пусть и последний в ряду, но на нем обтачиваются крепежные части для важнейшего человеческого атрибута: чувства ответственности. Без этого атрибута не может быть никакого коммунистического человека, будет «некомплект».
Олимпийцы презирают технику. Благодаря их многолетнему владычеству давно захирела в наших педвузах педагогически-техническая мысль, в особенности в деле собственно воспитания.
Вся моя работа и работа педагогического персонала в течение всего рабочего дня, месяца, года есть работа, прежде всего, техническая. Именно за эту работу меня всегда презирали олимпийцы и считали ее делячеством.
Во всей нашей советской жизни нет более жалкого технического состояния, чем в области воспитания. И поэтому до самого последнего дня воспитательное дело есть дело кустарное, а из кустарных производств – самое отсталое, даже производство кваса в техническом отношении стоит выше. Именно поэтому до сих пор действительной остается жалоба Луки Лукича Хлопова из «Ревизора»:
«Нет хуже служить по ученой части, всякий мешается, всякий хочет показать, что он тоже умный человек».
И это не шутка, не гиперболический трюк, а простая прозаическая правда. «Кому ума недоставало»[236] решать любые воспитательные вопросы? Стоит человеку залезть за письменный стол, и он уже вещает, связывает и развязывает. Какой книжкой можно его обуздать? Зачем книжка, раз у него у самого есть ребенок? А в это время профессор педагогики, специалист по вопросам воспитания, пишет записку в ГПУ или НКВД, товарищу Броневому или товарищу Осовскому:[237]
«Мой мальчик несколько раз меня обкрадывал, дома не ночует, обращаюсь к вам с горячей просьбой…»
Спрашивается, почему чекисты должны быть более высокими педагогическими техниками, чем профессора педагогики?
На этот захватывающий вопрос я ответил не скоро, а тогда, в 1926 году, я со своей техникой был не в лучшем положении, чем Галилей со своей трубой. Передо мной стоял короткий выбор: или провал в Куряже, или провал на «Олимпе» и изгнание из рая. Я выбрал последнее. Рай блистал над моей головой, переливаясь всеми цветами теории, но я вышел к сводному отряду куряжан и сказал хлопцам:
– Ну, ребята, работа ваша дрянь… Возьмусь за вас сегодня на собрании. К чертям собачьим с такой работой!
Хлопцы покраснели, и один из них, повыше ростом, ткнул сапкой в моем направлении и обиженно прогудел:
– Так сапки тупые… Смотрите…
– Брешешь, – сказал ему Тоська Соловьев, – брешешь. Признайся, что сбрехал. Признайся…
– А что, острая?
– А что, ты не сидел на меже целый час? Не сидел?
– Слушайте, – сказал я сводному. – Вы должны к ужину закончить этот участок. Если не закончите, будем работать после ужина. И я буду с вами.
– Та кончим, – запел владелец тупой сапки. – Что ж тут кончать?
Тоська засмеялся:
– Ну и хитрый!..
В этом месте оснований для печали не было: если люди отлынивают от работы, но стараются придумать хорошие причины для своего отлынивания, это значит, что они проявляют творчество и инициативу – вещи, имеющие большую цену на «олимпийском» базаре. Моей технике оставалось только притушить это творчество, и все, зато я с удовлетворением мог отметить, что демонстративных отказов от работы почти не было. Некоторые потихоньку прятались, смывались куда-нибудь, но эти смущали меня меньше всего: для них была всегда наготове своеобразная техника у пацанов. Где бы ни гулял прогульщик, а обедать волей-неволей приходил к столу своего отряда. За этим столом он и принуждаем был переживать все техническое неудобство отлынивания. Куряжане, правда, встречали его сравнительно безмятежно, иногда только спрашивали наивным голосом:
– Разве ты не убежал с колонии?
У горьковцев были языки и руки впечатлительнее. Прогульщик подходит к столу и старается сделать вид, что человек он обыкновенный и не заслуживает особенного внимания, но командир каждому должен воздать по заслугам. Командир строго говорит какому-нибудь Кольке:
– Колька, что же ты сидишь? Разве ты не видишь? Криворучко пришел, скорее место очисти! Тарелку ему чистую! Да какую ты ложку даешь, какую ложку?!
Ложка исчезает в кухонном окне.
– Наливай ему самого жирного!.. Самого жирного!.. Петька, сбегай к повару, принеси хорошую ложку! Скорее! Степка, отрежь ему хлеба… Да что ты режешь? Это граки едят такими скибками, ему тоненькую нужно… Панычи не могут… Да где же Петька с ложкой?.. Петька, скорее там! Ванька, позови Петьку с ложкой!..
Криворучко сидит перед полной тарелкой действительно жирного борща и краснеет прямо в центр борщевой поверхности. Из-за соседнего стола кто-нибудь солидно спрашивает:
– Тринадцатый, что, гостя поймали?
– Пришли, как же, пришли, обедать будут… Петька, давай же ложку, некогда!..
Дурашливо захлопотанный Петька врывается в столовую и протягивает обыкновенную колонийскую ложку, держит ее в двух руках парадно, как подношение. Командир свирепеет:
– Какую ты ложку принес?! Тебе какую сказали? Принеси самую большую…
Петька изображает оторопелую поспешность, как угорелый мечется по столовой и тычется в окна вместо дверей. В столовой начинается сложная мистерия, в которой принимают участие даже кухонные люди. Кое у кого сейчас притихает дыхание, потому что и они, собственно говоря, случайно не сделались предметом такого же горячего гостеприимства. Петька снова влетает в столовую, держа в руках какой-нибудь саженный дуршлаг или огромный кухонный половник. Столовая покатывается со смеху. Но гость уже переполнен чувствами, и ложка едва ли ему пригодится. Тогда начинается второй акт драмы, самый сердцещипательный и ужасный. Из-за своего стола медленно вылезает Лапоть и подходит к месту происшествия. Он молча разглядывает всех участников мелодрамы и строго посматривает на командира. Потом его строгое лицо на глазах у всех принимает окраски растроганной жалости и сострадания, то есть тех именно чувств, на которые Лапоть заведомо для всех неспособен. Столовая замирает в ожидании самой высокой и тонкой игры артистов! Лапоть орудует нежнейшими оттенками фальцета и кладет руку на голову Криворучко:
– Детка, кушай, детка, не бойся… Что же такое? Зачем издеваетесь над мальчиком? А? Товарищ командир, отсидишь полчаса под домашним за такое дело… Кушай, детка… Что, ложки нет? Ах, какое свинство, дайте ему какую-нибудь… Да вот эту, что ли…