bannerbannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия

Антон Макаренко
Педагогическая поэма. Полная версия

Полная версия

По составленным вчера нарядам, единодушно утвержденным советом командиров, все силы куряжан предполагалось бросить на уборку спален и двора, на расчистку площадки под парники, на вскопку огородных участков вокруг монастырской стены и на разборку самой стены. В моменты оптимистических просветов я начинал ощущать в себе новое приятное чувство силы. Четыреста колонистов! Воображаю, как обрадовался бы Архимед,[193] если бы ему предложили четыреста колонистов. Очень возможно, что он отказался бы даже от точки опоры в своей затее перевернуть мир. Да и двести восемьдесят куряжан были для меня непривычным сгустком энергии после ста двадцати горьковцев.

Но этот сгусток энергии пока что валяется в грязных постелях и даже завтракать не спешит. У нас уже имелись тарелки и ложки, и все это в сравнительном порядке было разложено на столах в трапезной, но целый час тарабанил в колокол Шелапутин, пока в столовой показались первые фигуры. Завтрак тянулся до десяти часов. В столовой я произнес несколько речей, в которых в десятый раз повторил, кто в каком отряде, кто в отряде командир и какая для отряда назначена работа. Воспитанники выслушивали мои речи, не подымая головы от тарелки. Эти мерзавцы даже не учли того обстоятельства, что для них приготовлен был очень жирный и вкусный суп, а на хлеб положены кубики масла. Они равнодушно сожрали суп и масло, позапихивали в карманы куски хлеба и вылезли из столовой, облизывая грязные пальцы и игнорируя мои взгляды, полные архимедовской надежды.

Никто не подошел к Мише Овчаренко, который стоял возле самой соборной паперти, и где у Миши разложены на ступенях паперти новые, вчера купленные лопаты, грабли, метлы. В руках Миши новенький блокнот, тоже вчера купленный. В этом блокноте Миша должен был записывать, какому отряду сколько выдано инструментов. Миша имел вид очень глупый рядом со своей ярмаркой, ибо к нему не подошел ни один человек. Даже Ваня Зайченко, командир десятого отряда куряжан, составленного из его приятелей, на который я особенно надеялся, почему-то не пришел за инструментами, и за завтраком я его не заметил. Из новых командиров в столовой подошел ко мне только Ховрах, стоял со мной рядом и развязно рассматривал проходящую мимо нас толпу. Его отряд – четвертый – должен был приступить к разломке монастырской стены: для него у Миши заготовлены были ломы. Но Ховрах даже не вспомнил о порученной ему работе. По-прежнему развязно он заговорил со мной о предметах, никакого отношения к монастырской стене не имеющих:

– Скажите, правда, что в колонии имени Горького девчата хорошие?

Я отвернулся от него и направился к выходу, но он пошел со мной рядом и, заглядывая мне в лицо, продолжал:

– И еще говорят, что воспитательки у вас есть… Такие… хлеб с маслом. Га-га, интересно будет, когда сюда приедут! У нас здесь тоже были бабенки подходящие… только знаете что? Глаза моего, ну и боялись! Я как гляну на них, так аж краснеют! А отчего это так, скажите мне, отчего это у меня глаз такой опасный, скажите?

– Слушай, Ховрах, – сказал я ему, – так разговаривать со мной, как ты сейчас, значит хулиганить. Имей в виду, что и я могу потерять терпение.

– Ну что ж, потеряйте, – задвигал Ховрах рыжими бровями, – бить, что ли, будете? Так права такого нет. Если меня, скажем, кто ударит, так и я могу…

– Почему твой отряд не вышел на работу?

– А черт его знает, мне какое дело! Я и сам не вышел… Ги, Ги.

– Почему?

– Не хочется, га-га-га!..

Ховрах стоял рядом со мной, снова пошатывал ногой и, щурясь, присматривался к соборному кресту, вокруг которого кружились грачи.

– Придумали такое: стенку ломать. Дурак я, что ли, пойду кирпичи ворочать.

Он прищурился на соборный крест:

– А у нас тут, на Подворках, тоже есть бабенки забористые… га-га… если желаете, могу познакомить…

Мой гнев еще со вчерашнего дня был придавлен мертвой хваткой сильнейших тормозов. Поэтому внутри меня что-то нарастало круто и настойчиво, но на поверхности моей души я слышал только приглушенный скрип, да нагревались клапаны сердца. В голове кто-то скомандовал «смирно», и чувства, мысли и даже мыслишки поспешили выпрямить пошатнувшиеся ряды. Тот же «кто-то» сурово приказал:

«Отставить Ховраха! Спешно нужно выяснить, почему отряд Вани Зайченко не вышел на работу и почему Ваня не завтракал?»

На основании всех этих директив я сказал Ховраху:

– Убирайся от меня к чертовой матери!.. Г… о!

Ховрах очень удивился моему невежливому обращению и смущенно отстал. Я поспешил к спальне Зайченко.

Ванька лежал на голом матраце, и вокруг матраца сидела вся его компания: Маликов, Одарюк, Фонаренко и еще несколько мальчиков, очевидно, все из десятого отряда. Ваня положил руку под голову, и его бледная худая ручонка на фоне грязной подушки казалась чистой.

– Что случилось? – спросил я.

Компания молча пропустила меня к кровати. Одарюк через силу улыбнулся и сказал еле слышно:

– Побили.

– Кто побил?

Неожиданно звонко Ваня сказал с подушки:

– Кто-то, понимаете, побил! Вы можете себе представить? Пришли ночью, накрыли одеялом и… здорово побили! В груди болит!

Звонкий голос Вани Зайченко сильно противоречил его похудевшему синеватому личику.

Я знал, что среди куряжских флигелей один называется больничкой. Там среди пустых грязных комнат была одна, в которой жила старушка-фельдшерица. Я послал за нею Маликова. В дверях Маликов столкнулся с Шелапутиным:

– Антон Семенович, там на машине приехали, вас ищут!

У большого черного фиата стояли Брегель, товарищ Зоя и Клямер. Брегель величественно улыбнулась:

– Приняли?

– Принял.

– Как дела?

– Все хорошо.

– Совсем хорошо?

– Жить можно.

Товарищ Зоя недоверчиво и с ненавистью на меня посматривала. Клямер оглядывался во все стороны. Вероятно, он хотел увидеть моих сторублевых воспитателей. Мимо нас спотыкающимся старческим аллюром спешила к Ване Зайченко фельдшерица. От конюшни доносились негодующие речи Волохова:

– Сволочи, людей перепортили и лошадей перепортили! Ни одна пара не работает, поноровили коней, гады, не кони, а проститутки!

Товарищ Зоя покраснела, подпрыгнула на месте и завертела большой нескладной головой:

– Вот это соцвос, я понимаю!

Я расхохотался:

– Это не соцвос. Это просто человек слов не находит.

– Как не находит? – язвительно улыбнулся Клямер. – Кажется, именно находит?

– Ну да, сначала не находил, а потом уже нашел.

Брегель что-то хотела сказать, но пристально глянула мне в глаза и ничего не сказала.

[5] Идиллия

Через день я отправил такую телеграмму:

«Колония Горького Ковалю ускорить отъезд колонии воспитательскому персоналу прибыть Куряж первым поездом полном составе».

На следующий день к вечеру я получил ответ от Коваля:

«Вагонами задержка воспитатели выезжают сегодня вечером».

Единственная в Куряже линейка в два часа ночи доставила с рыжовской станции Екатерину Григорьевну, Лидочку, Буцая, Журбина и Горовича. Из бесчисленных педагогических бастионов мы выбрали для них комнаты, наладили кое-какие кровати, матрацы пришлось купить в городе.

Встреча была радостная. Шелапутин и Тоська, не оглядываясь на свои пятнадцать лет, обнимались и целовались с Екатериной Григорьевной, как девчонки, пищали и вешались на шею мужчинам, задирая ноги. Горьковцы приехали жизнерадостные и свежие, и на их лицах в течение мгновения я прочитал рапорт о состоянии дел в колонии. Екатерина Григорьевна подтвердила коротко:

– Там все готово. Все сложено. Нужны только вагоны.

– Как хлопцы?

– Сидят на ящиках и дрожат от нетерпения. Я думаю, что хлопцы наши большие счастливцы. И, кажется, мы все счастливые люди. А вы?

– Я тоже переполнен счастьем, – ответил я сдержанно, – но дело, видите ли, в том, что в Куряже больше, кажется, нет счастливцев…

– А что случилось? – взволнованно спросила Лидочка.

– Да ничего страшного, – сказал Волохов презрительно, – только у нас сил мало. И не мало, так в поле ж работа. Мы теперь и первый сводный, и второй сводный, и какой хотите.

– А куряжане? – спросила удивленно Екатерина Григорьевна.

Ребята засмеялись:

– Вот увидите…

Петр Иванович Горович крепко сжал красивые губы, пригляделся к хлопцам, к темным окнам, ко мне:

– Надо скорее ребят?

– Да, как можно скорее, – сказал я, – надо, чтобы колония спешила как на пожар. А то сорвемся…

Петр Иванович крякнул:

– Нехорошо выходит… Вам нужно поехать в колонию, хотя бы нам и трудно пришлось в Куряже. За вагоны просят очень дорого, не дают никакой скидки, да и вообще волынят. Вам необходимо на один день… Коваль уже перессорился на железной дороге. Платить четыре тысячи, по его мнению, преступление.

Мы задумались. Волохов пошевелил плечами и тоже крякнул, как старик:

– Та ничего… Поезжайте скорише, как-нибудь обойдемся… и все равно, хуже не будет. А только наши пускай там не барятся![194]

Иван Денисович Киргизов, сидя на подоконнике, ухмылялся спокойно и рассматривал часовые стрелки:

 

– А через два часа и поезд. А какое ваше завещание будет?

– Мое завещание? Черт, какие тут завещания? Никакой силы сейчас применять нельзя. Вас теперь шестеро. Если сможете повернуть на нашу сторону хоть два-три отряда, будет прекрасно. Только старайтесь перетягивать не одиночками, а отрядами. Киргизов познакомит вас с отрядами.

– Агитация, значит? – спросил Горович грустно.

– Агитация, только не очень отвлеченно. Больше рассказывайте о колонии, о разных случаях, о рабфаковцах, о жизни, о строительстве. Да чего мне учить вас! Глаза раскрыть, конечно, не сможете так скоро, но понюхать что-нибудь дайте.

Говоря это, я сам себя ловил вдруг на каком-то внутреннем противоречии. Как будто полагалось начинать с бытия, а своим коллегам я рекомендовал именно бытие отставить в сторону, а заняться чистым сознанием. Да, сам черт не разберется в этой самой педагогике, где у нее голова, а где хвост.

Но коллеги сделали вид, что они прекрасно разобрали, увидели голову и хвост. Спасибо им за деликатность. Воображаю, как завтра они будут очарованы и головой, и хвостом. Впрочем, все равно. В моей голове была самая возмутительная каша. Прыгали, корчились в судорогах, ползали, даже в обморок падали разные мысли и образы, а если какая-нибудь из них и кричала иногда веселым голосом, я начинал серьезно подозревать, что она в нетрезвом виде.

В педагогическом процессе я всегда различал совершенно ясные отделы и умел более или менее удачно комбинировать и гармонировать их. Есть педагогическая механика, физика, химия, даже педагогическая геометрия, даже педагогическая метафизика. Спрашивается: для чего я оставлял здесь, в Куряже, в темную ночь этих шестерых подвижников? Я разглагольствовал с ними об агитации, а на самом деле рассчитывал: вот в обществе куряжан завтра появятся шестеро культурных, серьезных, хороших людей. Ха, честное слово, это была ставка на ложку меда в бочке дегтя… впрочем, дегтя ли? Жалкая, конечно, химия. И химическая реакция могла наметиться медленная, дохлая, бесконечная. Если уж нужна здесь химия, то другая: динамит, нитроглицерин, вообще неожиданный, страшный, убедительный взрыв, чтобы стрелой прыгнули в небеса и стены собора, и «клифты», и детские души, и глотская наглость, и агрономические дипломы.

Между нами говоря, я готов был и себя самого и свой передовой сводный заложить в какую-нибудь хорошую бочку – взрывной силы у нас, честное слово, было довольно. Я вспомнил начало колонии Горького. Да, тогда начинали сильнее, тогда были взрывы и меня самого носило по воздуху, как гоголевского Вакулу,[195] и ничего я тогда не боялся. А теперь торчали в голове всякие бантики и финтиклюшки, которыми будто бы необходимо украшать святейшую ханжу – педагогику. «Будьте добры, дорогая педагогика, grande maman, разрешите один разок садануть в воздух». – «Пожалуйста, – говорит она, – саданите, только, пожалуйста, осторожнее и как-нибудь так, чтоб никто не обижался».

И я ретируюсь с этикетным выражением лица и думаю: «Какие уж там взрывы!»

– Волохов, запрягай, еду.

Через час я стоял у открытого окна вагона и смотрел на звезды. Поезд был четвертого сорта, сесть было негде, и в окно вместе с дымом моей папиросы выталкивались какие угодно газы, только кислорода в вагоне не было.

Не удрал ли позорно из Куряжа, не испугался ли собственных запасов динамита? Надо было себя успокоить. Динамит – вещь опасная, и зачем с ним носиться, когда есть на свете мои замечательные горьковцы? Через четыре часа я оставлю душный, грязный чужой вагон и буду в их изысканном обществе.

В колонию я приехал на извозчике, когда солнце давно уже сожалело, что у него нет радиатора. Колонисты сбежались ко мне со всех сторон. Это колонисты или эманация радия? Даже Галатенко, раньше категорически отрицавший бег как способ передвижения, теперь выглянул из дверей кузницы и вдруг затопал по дорожке, потрясая землю и напоминая одного из боевых слонов царя Дария Гистаспа.[196] В общий гам приветствий, удивлений и нетерпеливых вопросов и он внес свою долю:

– Как там оно, помогает, чи не помогает, Антон Семенович?

Какая жалость, что слишком мы поспешили придушить бога. Ибо так хотелось сказать: «Господи, Боже мой, откуда у тебя, Галатенко, такая мужественная, открытая улыбка, где ты достал тот хорошенький мускул, который так грациозно морщит твое нижнее веко, чем ты смазал глаза – бриллиантином, китайским лаком или ключевой чистой водой? И хоть медленно еще поворачивается твой тяжелый язык, но ведь он выражает эмоцию. Господи, Боже мой, черт возьми, эмоцию!»

– Почему вы такие нарядные, что у вас, бал? – спросил я у хлопцев.

– Ого! – ответил Лапоть. – Настоящий бал. Сегодня мы первый день не работаем, а вечером «Блоха»[197] – последний спектакль, и будем с граками прощаться… Нет, вы скажите, как там дела?

В новых трусиках и в новых бархатных тюбетейках, специально изготовленных, чтобы поразить куряжан, колонисты пахли праздником. По колонии метались шестые сводные, подготовляя спектакль. В спальнях, в школе, в мастерских, в клубных помещениях по углам стояли забитые ящики, завернутые в рогожи вещи, лежали стопки матрацев и груды узлов. Везде было подметено и помыто, как и полагается для праздника. В моей квартире царил одиннадцатый отряд во главе с временным командиром Шуркой Жевелием. Бабушка тоже сидела на чемоданах; только кровать-раскладушку пацаны великодушно оставили ей, и Шурка гордился этим великодушием:

– Бабушке нельзя так, как нам. Вы видели? Хлопцы сейчас все на току спят, – сено… даже лучше, чем на кроватях. А девчата на возах. Так вы смотрите: Нестеренко этот вчера только хозяином стал, а сегодня уже заедается – жалко ему сена! Смотрите, мы ему дали целую колонию, а он за сеном жалеет. А мы бабушку разве плохо упаковали, а? Как вы скажете, бабушка?

Бабушка покорно улыбается пацанам, но у нее есть и пункты расхождения с ними:

– Упаковали вы хорошо, а где ваш завкол спать будет?

– Есть, – кричит Шурка. – В нашем отряде, в одиннадцатом, самое лучшее сено, пырей. Даже Эдуард Николаевич ругался, говорит: такое сено, разве можно спать? А мы спали, а после того Молодцу давали – лопает хиба ж так! Мы уложим, вы не бойтесь!

Значительная часть колонистов расположилась в квартирах воспитателей, изображая из себя опекунско-упаковочные организации. В комнате Лидочки штаб Коваля и Лаптя. Коваль, желтый от злости и утомления, сидит на подоконнике, размахивает кулаком и ругает железнодорожников:

– Чиновники, бюрократы! Акакии![198] Им говорю: дети, так не верят. Что, говорю, тебе метрики представить? Так наши сроду метрик не видели. Ну, что ты ему скажешь, когда он, чтоб ему, ничего не понимает? Говорит: при одном взрослом полагается один ребенок бесплатно, а если только ребенки… Я ему, проклятому, толкую: какие ребенки, какие ребенки, черт бы тебя нянчил, – трудовая колония, и потом: вагоны ж товарные… Как пень! Щелкает, щелкает: погрузка, простой, аренда… Накопал каких-то правил: если кони да если домашняя мебель – такая плата, а если посевкампания – другая. Какая, говорю, домашняя мебель? Что это тебе, мещане какие-нибудь перебираются что ли, какая домашняя мебель?.. Такие нахальные, понимаешь, чинуши, до того нахальные, морды бить надо! Сидит себе, дрянь, волынит: мы не знаем никаких мещан-крестьян, мы знаем пассажиров или грузоотправителей. Я ему – классовый разрез, а он мне прямо в глаза: раз есть сборник тарифов, классовый разрез не имеет значения.

Коварные поступки железнодорожников слабее всего отражаются на настроении Лаптя. Он пропускает мимо ушей и трагическое повествование Коваля о железнодорожниках, и грустные мои рассказы о Куряже и все сворачивает на веселые местные темы, как будто нет никакого Куряжа, как будто ему не придется через несколько дней возглавлять совет командиров этой запущенной страны. Меня начинает печалить его легкомыслие, но и моя печаль разбивается вдребезги его искрящейся выдумкой. Я вместе со всеми хохочу и тоже забываю о Куряже. Сейчас, на свободе от текущих забот, вырос и расцвел оригинальный талант Лаптя. Он замечательный коллекционер; возле него всегда вертятся, в него влюблены, ему верят и поклоняются дураки, чудаки, одержимые, психические и из-за угла мешком прибитые. Лапоть умеет сортировать их, раскладывать по коробочкам, лелеять и перебирать на ладони. В его руках они играют тончайшими оттенками красок и кажутся интереснейшими экземплярами человеческой породы.

Бледному, молчаливо-растерянному Густоивану он говорит прочувствованно:

– Да… там церковь посреди двора. Зачем нам чужой дьякон? Ты будешь дьяконом.

Густоиван шевелит нежно-розовыми губами. Еще до колонии кто-то подсыпал в его жидкую душу лошадиную порцию опиума, и с тех пор он никак не может откашляться. Он молится по вечерам в темных углах спален, а шутки колонистов принимает как сладкие крестные страдания. Колесник Козырь не так доверчив:

– Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, Господи прости? Как может Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил Господь?

Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос:

– Подумаешь, важность какая – благодать! Наденем на него эту самую хламиду, ого! Такой дьякон будет!

– Благодать нужна, – музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. – Владыка должен руки возложить.

Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на него голыми припухшими веками:

– Ты пойми, дед: владыка – значит «владеет», власть, значит… Так?

– Владыка имеет власть…

– А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки возложит, это я понимаю!

– Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, – склоняет голову на плечо умиленный разговором Козырь.

Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно уверяет его:

– Может, Козырь, может! Это ты не знаешь. Совет командиров может такую благодать выпустить, что твоему владыке и не снится.

Старый добрый святой Козырь внимательно слушает сладкий, влезающий в душу говорок Лаптя и очень близок к уступке. Что ему дали владыки и все святые угодники? Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате кровать и стол, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом Гуда. Может быть, в раю, когда умрет старый Козырь, есть еще надежда получить какую-нибудь компенсацию от Господа Бога, но в земной жизни Козыря совет командиров абсолютно незаменим.

– Лапоть, ты тут? – заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.

– Ага. А что такое? – отрывается Лапоть от благодатной темы.

Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжелой, густой слезой.

– Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи… а то я ж могу ему морду набить…

– Кому?

– Таранцю.

 

Галатенко узнает меня в комнате и улыбается, вытирая слезы.

– Что случилось, Галатенко?

– Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвертого, что ж с того? Ему сказали – зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для Молодця зробыть и для Галатенко.

– Кому говорит?

– Та столярам своим, хлопцам.

– Ну?

– То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для Галатенко – с правой.

– Что это?

– Та станок же.

Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждет, какое решение вынесет Лапоть.

– Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!

Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам оглядывается на свои ноги:

– Та чего ж я выскочу? Куды ж я буду выскакуваты? А он говорит: сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесет.

– Кто?

– Та я ж…

– А ты не разнесешь?

– Та хиба я такой сильный, як Молодец… чи нет?

– Таранец тебя очень сильным считает… Ты не обижайся.

– Что я сильный, так это другое дело… А станок тут ни при чем.

Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредет Галатенко, и вся его фигура полна тяжелой заботы: как трудно жить на земном шаре.

В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно редким экземпляром и рассказывает о нем с искренним жаром, даже щеки у него краснеют:

– Такого как Аркадий за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом и обедает.

– Любит тебя?

– Ого! А только у меня были деньги, на веревки дал Коваль, так спер…

Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:

– Расскажи, чудак, где ты их прятал?

Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:

– Спрятал в твоих старых штанах.

– А дальше что было?

– А потом ты нашел.

– Не нашел, дружок, а поймал тебя на месте преступления. Так?

– Поймал.

Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не человеческие глаза, это плохого сорта мертвые, стеклянные приспособления.

– Он и у вас может украсть, Антон Семенович. Честное слово, может! Можешь?

Ужиков молчит.

– Может! – с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно следит за его выразительным жестом.

Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть о нем говорит:

– Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта, лопаты, но лучше из него сделать дворника. А он воображает, что он уркаган!

Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне легче выделить ее из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление сейчас у меня яркое, и почему-то даже оно кажется новым и неожиданным.

Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно спрашивают при встрече: «Как поживаете?» Живой интерес к Куряжу в каких-то дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко, брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры, ночевки на сене, «Блоха», скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы, новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с Гончаровки и Пироговки, – свеженькие побеги любви, приговоренные к консервации. На поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и потрескивает иногда дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят молодые силы, колос мирно пошатывается под ласковым ветром, ни одна легкая пылинка с него не упадет, и нет в нем никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе, так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придет в свое время, и в Куряже в свое время будет работа.

По теплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое. Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о войне, о матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны деревьев, полеты пчел, запахи «снежных королев» и белой акации.

В неловком смущении я начинаю различать идиллию. Не может быть, обидно представить себе, что в наше советское время рассядется в тени дубрав такое простое, такое понятное счастье. В голову лезут иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь способна шутить, и шутит иногда нахально: под кустом сирени сидит курносый сморщенный пацан, именуемый «Мопсик», и наигрывает на сопилке. Не сопилка это, а свирель, конечно, а может быть, флейта, а у Мопсика ехидная мордочка маленького фавна. А на берегу луга девчата плетут венки, и Наташа Петренко в васильковом венчике трогает меня до слез сказочной прелестью. И… из-за пушистой стеночки бузины выходит на дорожку Пан, улыбается вздрагивающим седым усом и щурит светло-синие глубокие очи:

– А я тебя шукав, шукав. Говорили, ты будто в город ездив. Ну что, уговорив этих паразитов? Дитлахам[199] ехать нужно, придумали, адиоты, знущаються…

– Слушай, Калина Иванович, – говорю я, – пока здесь хлопцы, лучше будет тебе переехать в город к сыну. А то уедем, тебе будет труднее это сделать.

Калина Иванович роется в широких карманах пиджака, – спешно ищет трубку:

– Первым я сюда приехав, последним уеду. Граки меня сюда привезли, граки и вывезут, паразиты. Я уже и договорился с этим самым Мусием. А перевозить меня пустяковое дело. Ты читав, наверное, в книжках, сколько мир стоит? Так сколько за это время таких старых дураков перевозили и ни одного не потеряли. Перевезут, хэ-хэ…

Мы идем с Калиной Ивановичем по аллейке. Он пыхает трубкой и щурится на верхушки кустов, на блестящую заводь Коломака, на девушек в венках и на Мопсика с сопилкой.

– Када бы брехать умев, как некоторые паразиты, сказав бы: приеду, посмотрю на Куряж. А так прямо скажу: не приеду. Понимаешь ты, погано человек сделан, нежная тварь, не столько той работы, сколько беспокойства. Чи робыв, чи не робыв, а смотришь: теорехтически человек, а прахтически только на клей годится. Когда люди поумнеют, они из стариков клей варить будут. Хороший клей может выйти…

После бессонной ночи и разъездов по городу у меня какое-то хрустальное состояние: мир потихоньку звенит и поблескивает кругами. Калина Иванович вспоминает разные значительные случаи жизни, а я способен ощущать только его сегодняшнюю старость и обижаться за нее перед Богом.

– Ты хорошую жизнь прожил, Калина…

– Я тебе так скажу, – остановился, выбивая трубку, Калина Иванович. – Я ж тебе не какой-нибудь адиот и понимаю, в чем дело. Жизнь – она плохо была стяпана, если так посмотреть: нажрався, сходив до ветру, выспався, опять же за хлеб чи за мясо…

– Постой, а работа?

– Кому же та работа была нужная? Ты ж понимаешь, какая механика: кому работа нужная, так тот же не робыв, паразит, а кому она вовсе не нужная, так те робылы и робылы, як чорни волы. Жизнь, она была где? Я ж говорю: за столом, та в нужнике, та в кровати. Ну, кому это за удовольствие, ничего не скажешь. И собака такое удовольствие получает, только что она за стол, конечно, не садится и до ветру ходит в бурьян просто…

Помолчали.

– Жалко, мало пожив при большевиках, – продолжал Калина Иванович. – Они, паразиты, все по-своему, и грубияны, конечно, а я не люблю, если человек грубиян. А только при них жизнь не такая стала. Он тебе говорит, хэ-хэ… чи ты поив, а може, не поив, а може, тебе куда нужно, все равно, а ты свою работу сделай. Ты видав такое? Стала работа всем нужная. Бывает такой адиот вроде меня и не понимает ничего, а робыть и обидать забувае, разве жинка нагонит. А ты разве не помнишь? Я до тебя прийшов раз и говорю: ты обидав? А уже вечер. А ты, хэ-хэ, стал тай думаешь, чи обидав, чи нет? Кажись, обидав, а может, то вчера было. Забув, хэ-хэ… Ты видав такое?

Мы до наступления темноты ходили с Калиной Ивановичем в парке. Когда на западе выключили даже дежурное освещение, прибежал Костя Шаровский и, похлопывая себя по босым ногам противокомариной веточкой, возмущался:

– Там уже гримируются, а вы все гуляете и гуляете! И хлопцы говорят, чтобы туда шли. Ой, и царь же смешной выходит! Лапоть царя играет: нос такой!..

В театре собрались все наши друзья из деревень и хуторов. Коммуна имени Луначарского пришла в полном составе. Нестеренко сидел за закрытым занавесом на троне и отбивался от пацанов, обвинявших его в скаредности, неблагодарности и черствости. Оля Воронова намазывала перед зеркалом обличье царской дочери и беспокоилась:

– Они там моего Нестеренко замучат…

«Блоха» ставилась у нас не первый раз, но сейчас спектакль готовился с большим напряжением, так как главные гримировщики, Буцай и Горович, были в Куряже. Поэтому гримы получались чересчур гротесковые. Это, впрочем, никого не смущало: спектакль был только предлогом для прощальных приветствий. Во многих пунктах прощальный ритуал не нуждался даже в сценическом оформлении. Пироговские и гончаровские девчата возвращались в доисторическую эпоху, ибо в их представлении история начиналась со времени прихода на Коломак веселых, культурных, красивых горьковцев. По углам мельничного сарая, возле печек, потухших еще в марте, в притененных проходах за сценой, на случайных скамьях, обрубках, на разных театральных хитростях сидели девушки, и их платки с цветочками сползали на плечи, открывая грустные склоненные русые головы. Никакие слова, никакие звуки небес, никакие вздохи не в состоянии уже были наполнить радостью девичьи сердца. Нежные, печальные пальчики перебирали на коленях бахрому платков, и это тоже было ненужным, запоздавшим проявлением грации. Рядом с девушками стояли колонисты и делали вид, что и у них душа отравлена страданием. Из артистической уборной выглядывал иногда Лапоть, иронически морщил нос над трупиком неудачного амура и говорил нежным, полным муки голосом:

– Петя, голубчик!.. Маруся и без тебя помолчит, а ты иди готовься. Забыл, что ты коня играешь?

Петя мошеннически заменяет нахальный вздох облегчения деликатным вздохом разлуки и оставляет Марусю в одиночестве. Хорошо, что сердца Марусь устроены по принципу взаимозаменяемости частей. Пройдет два месяца, вывинтит Маруся износившийся ржавый образ Пети и, прочистив сердце керосином надежды, завинтит новую блестящую, ни с чем не сравнимую деталь – образ Панаса из Сторожевого, который сейчас в группе колонистов тоже грустно провожает хорошую дружбу с горьковцами, но который в глубине души мысленно уже прилаживается к резьбе Марусиного сердца. В общем, все хорошо на свете, и ролью своей, ролью коня в тройке атамана Платова, Петя тоже доволен.

193Архимед (ок. 287–212 до н. э.) – древнегреческий ученый, автор многочисленных изобретений.
194Не барятся – не задерживаются.
195Вакула – персонаж из рассказа Николая Васильевича Гоголя «Ночь перед Рождеством» (1832 г.).
196Дарий Гистасп – Дарий I, царь персидского государства Ахеменидов в 522–486 гг. до н. э., при котором начались Греко-персидские войны. В армии Дария I были отряды всадников на боевых слонах, которые наводили ужас на противника.
197«Блоха» – пьеса русского писателя Евгения Ивановича Замятина (1884–1937) по произведению Лескова Николая Семеновича (1831–1895) «Левша», написанному им в 1881 г.
198Имеется в виду персонаж повести Н. В. Гоголя «Шинель» (1842 г.) – Акакий Акакиевич Башмачкин, чье имя стало нарицательным.
199Дитлахи (укр., разг.) – детишки, ребятишки.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru