Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили по полям сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые сводные, и командовал ими все тот же Бурун.
Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с собой, кроме торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых членов – Оксану и Рахиль, которым как колонистам уже и выбора никакого не оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка, существо донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей Подгорной. Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и сказал:
– Шурка написал в колонию, нибы я заглядывался на вот эту самую черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. Не было такого в колонии, чтобы командиры сплетнями занимались. Так посудите сами, как нам жить, колы Шурка написал в колонию… Не дождался, понимаете, чи я что-нибудь высмотрел, чи не высмотрел, а уже написал. Ну, скажите сами, есть тут на что смотреть, чи, может, не на что и глазом кинуть? И Шурка ж смотрел, и Матвей, и даже Колька Вершнев шукав, а чи найдется в этой черниговской душе какая-нибудь правда? А общее собрание тоже не разработало вопрос как следует, а сейчас же с приказом, можно сказать, наплевало на всякую нашу демократию седьмого сводного отряда: прекратить. Конечно, когда получили такое приказание, мы с командиром и пошли к ним в общежитие выяснить, что и как. Постановили потом привезти ее сюда живую, смотрите сами, чи имел я основание, а может, нет. И больше ничего не было, честное комсомольское слово. А важное что: Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтоб поехать на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты, кто прав, а кто, может, и виноват.
Семен уселся на землю, – собрание происходило в парке.
Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое, голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы, прищурился, похлопал лысыми огромными веками и захрипел:
– А скажите, пожалуйста, товарищ черниговка… это… как его…
Черниговка и собрание насторожились.
– … а вы знаете «Отче наш»?
Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело ответила:
– Не знаю…
– Ага, не знаете? – Лапоть еще больше поджал губы и опять захлопал веками. – А «Верую» знаете?
– Нет, не знаю…
– Угу. А Днепр переплывете?
Черниговка растерянно посмотрела по сторонам:
– Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное, переплыву…
Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое бывает у напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал палец, задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку:
– Значиться, так будэмо говорыты: «Отче наш» вона нэ тямыть, «Верую» ни в зуб ногой, Днипро переплывэ. А може, не переплывэ?
– Пэрэплывэ! – кричит собрание.
– Ну, добре, а колы не Днипро, так Коломак переплывэ?
– Пэрэплывэ Коломак! – кричат хлопцы в хохоте.
– Выходыть так, що для нашои лыцарськои запорожськои колонии годыться?
– Годыться.
– До якого куреня?[160]
– До пятого.
– В таким рази посыпьте ий голову писочком и ведить до куреня.[161]
– Та куды ж ты загнув? – кричит Карабанов. – То ж тилько кошевым писочком посыпалы…
– А скажи мени, козачэ, – задает вопрос Семену Лапоть, – а чи життя розвываеться, чи не розвываеться?
– Розвываеться. Ну?
– Ну, так раньше посыпалы голову кошевому, а теперь всим.
– Ага, – говорит Карабанов, – правильно!
Вечером черниговка спрашивает в кабинете у Силантия:
– А почему такие вопросы на собрании задавали?
– А видишь, какая история, – отвечает Силантий, – собираются, здесь это, на Запорожье, как говорится, переезжать, и больше никаких данных.
– На Запорожье?
Я объяснил черниговке, что вопрос о Запорожье еще не решен, но что такой проект имеется.
Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из писем Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в Наркомпросе будут рады, если центральным организатором этой колонии явится колония имени Горького.
Детальная разработка этого проекта еще и не начиналась. На мои вопросы Джуринская отвечала, что окончательного решения вопроса нельзя ожидать скоро, что все это связано с проектом Днепростроя.
Что там делалось в Харькове, мы хорошо не знали, но в колонии делалось много. Трудно было сказать, о чем мечтали колонисты: о Днепре, об острове, о больших полях, о какой-нибудь фабрике. Многих увлекала мысль о том, что у нас будет собственный пароход. Лапоть дразнил девочек, утверждая, что на остров Хортицу по старым правилам девочки не допускаются, поэтому придется для них выстроить что-нибудь на берегу Днепра.
– Но это ничего, – утешал Лапоть. – Мы будем приезжать к вам в гости, а вешаться будем на острове, – вам же спокойнее.
Рабфаковцы приняли участие в шутливых мечтах получить в наследство запорожский остров и охотно отдали дань еще не потухшему стремлению к игре. Целыми вечерами колония хохотала до слез, наблюдая на дворе широкую имитацию запорожской жизни, – для этого большинство как следует штудировало «Тараса Бульбу». В такой имитации хлопцы были неисчерпаемы. То появится на дворе Карабанов в штанах, сделанных из театрального занавеса, и читает лекцию о том, как пошить такие штаны, на которые, по его словам, нужно сто двадцать аршин материи. То разыгрывается на дворе страшная казнь запорожца, обвиненного всей громадой в краже. При этом в особенности стараются сохранить в неприкосновенности такую легендарную деталь: казнь совершается при помощи киев, но право на удар кием имеет только тот, кто перед этим выпьет «кухоль горилки». За неимением горилки для колонистов, приводящих казнь в исполнение, ставится огромный горшок воды, выпить который даже самые большие питухи, водохлебы не в состоянии. То четвертый сводный, отправляясь на работу, подносит Буруну булаву и бунчук. Булава сделана из тыквы, а бунчук из мочала, но Бурун обязан принять все эти «клейноды»[162] с почтением и кланяться на четыре стороны.
Так проходило лето, а запорожский проект оставался проектом, ребятам уже и играть надоело. В августе уехали рабфаковцы и увезли с собой новую партию. Целых пять командиров выбыли из строя, и самая кровавая рана была на месте командира второго, – уехал-таки на рабфак Антон Братченко, мой самый близкий друг и один из основателей колонии имени Максима Горького. Уехал и Осадчий, за которого я заплатил хорошим куском жизни. Был это бандит из бандитов, а уехал в Харьков в технологический институт стройный красавец, высокий, сильный, сдержанный, полный какого-то особенного мужества и силы. Про него Коваль говорил:
– Комсомолец какой Осадчий, жалко провожать такого комсомольца!
Это верно: Осадчий вынес на своих плечах в течение двух лет сложнейшую нагрузку командира мельничного отряда, полную бесконечных забот, вечных расчетов с селами и комнезамами.
Уехал и Георгиевский, сын иркутского губернатора, так и не смывший с себя позорного пятна, хотя в официальной анкете Георгиевского и было написано: «Родителей не помнит».
Уехал и Шнайдер – командир славного восьмого отряда, и командир пятого, Маруся Левченко, уехала.
Проводили рабфаковцев и вдруг заметили, как помолодело общество горьковцев. Даже в совете командиров засели недавние пацаны: во втором отряде Витька Богоявленский, в третьем отряде заменил Опришко Шаровский Костя, в пятом Наташа Петренко, в девятом Митька Жевелий, и только в восьмом добился наконец командирского поста огромный Федоренко. Отряд пацанов передал Георгиевский после трехлетнего командования Тоське Соловьеву.
Снова закопали бураки и картошку, обложили конюшни соломой, очистили и спрятали семена на весну, и снова на зяби, уже без конкуренции, заработали первые и вторые сводные. И только тогда получили мы из Харькова официальное предложение Наркомпроса осмотреть в Запорожском округе имение Попова.
Общее собрание колонистов, выслушав мое сообщение и пропустив через все руки бумажку Наркомпроса, сразу почувствовало, что дело серьезное. Ведь у нас на руках была и другая бумажка, в которой Наркомпрос просил Запорожский окрисполком передать имение Попова в распоряжение колонии.
В тот момент эти бумажки казались нам окончательным решением вопроса; оставалось вздохнуть свободно, забыть бесконечные разговоры о разных пустопорожних имениях, неудачных колониях, еще не умерших монастырях, еще не оживших помещичьих гнездах, потушить сказку о Хортицком острове, собираться и ехать.
Осмотреть и принять имение Попова поехали я и Митька Жевелий, избранный общим собранием. Митьке было уже пятнадцать лет. Он давно стоял в строю пацанов на голову выше других, давно прошел сложные искусы комсводотряда, больше года уже комсомолец, а в последнее время заслуженно был выдвинут на ответственный пост командира девятого. Митька был представителем новейшей формации горьковцев: к пятнадцати годам он приобрел большой хозяйственный опыт, и пружинный стан, и удачу организатора, заразившись в то же время многими ухватками старшего боевого поколения. Митька с первого дня был корешком Карабанова и от Карабанова получил как будто в наследство черный огневой глаз и энергичное красочное движение; но и отличался Митька от Семена заметно хотя бы уже потому, что к пятнадцати годам Митька был в пятой группе.
Мы с Митькой выехали в ясный морозный бесснежный день в конце ноября и через сутки были в Запорожье. По молодости нашей воображали, что новая счастливая эра трудовой колонии имени Горького начнется приблизительно так: председатель окрисполкома, человек с революционным, приятным лицом, встретит нас ласково, обрадуется и скажет:
– Имение Попова? Для колонии имени Горького? Как же, как же, знаю. Пожалуйста, пожалуйста! Вот вам ордер на имение, идите и владейте.
Останется нам только узнать, где дорога в имение, и лететь в колонию с приглашением:
– Скорее, скорее собирайтесь!..
В том, что имение Попова нам понравится, мы не сомневались. На что уж Брегель в Наркомпросе женщина строгая, а и та сказала нам с Митькой, когда мы заехали к ней в Харьков:
– Попова имение? Как раз для Макаренко! Этот самый Попов был немножко чудак, он там такого настроил… да вот увидите. Хорошее имение, и вам понравится.
Джуринская говорила то же:
– Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно сделано для детской колонии.
И Мария Кондратьевна сказала:
– Прелесть, что за такое имение!
Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и поэтому и я, и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас, горьковцев, специально судьба приготовила.
Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно: лицо предокрисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи.
Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал:
– Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за колония Горького?
Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька понравился ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной настороженности и спросил:
– Так это такие мальчики будут там хозяйничать?
Митька решительно покраснел и начал грубиянить:
– А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших граков будем хозяйничать.
После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель еще больше улыбнулся и доверчиво признал:
– Это крестьян вы так называете – «граки»? Действительно, хозяйничают плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше компетенции окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе.
Митька недоверчиво прищурился на председателя:
– Вы сказали: дело выше… как это… компенции? Это, значит, как?
– А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой… Ну хорошо, вам заведующий объяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам машину, езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, – может быть, договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе.
Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке:
– Если у вас все такие «пацаны», я буду вас поддерживать.
Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его красотой.
На краю знаменитого Великого луга, кажется, на том самом месте, где стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара-Чекраком неожиданно в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара-Чекрак прямой стрелкой стремится к Днепру, даже и на речку не похоже – канал, а на высоком берегу его – чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами – дворцы, остроконечные и круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях еще и флюгера мотались, но окна смотрели черными, пустыми провалами, и в этом было тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или арабской фантазии.
Через ворота в двухэтажной кружевной башне въехали мы на огромный двор, выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на которых коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый дворец. Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой, да в вестибюле на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская, не только без рук, но и без ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже сильно еще пахло революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал, во что обойдется ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было: окна, двери, поправить паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не восстанавливать; лестницы, потолки, печи были целы.
Митька был менее прозаичен, чем я. Никакие разрушения не могли потушить в нем эстетического восторга. Он бродил по залам, башням, переходам, дворам и дворикам и ахал:
– Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное слово! Ой, и грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо, честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь, тысячу?
По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить восемьсот.
– А чи справимся? Восемьсот – это ж, наверное, с улицы? А наши все командиры на рабфаке…
О том, справимся или не справимся, некогда было думать – смотрели дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна, и хозяйничала отвратительно. Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах, давно без подстилки и уборки, стояли кое-где классические клячи с выпирающими остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная свинарня вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На замерзших кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки, колеса, отдельные части, и все это покрывалось, как лаком, диким, одуряющим безлюдьем. Только в свинарне вытянул к нам грязную бороду корявый дедушка и сказал:
– Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить…
– А где же ваши свиньи? – спросил Митька.
– Как вы говорите?.. Ага ж… Свиньи дэ?
Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и оглянулся на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически непосилен. Но он храбро махнул рукой:
– Та… поилы, сволочи, свиней, поилы, стервы…
– Кто это?
– Та хто ж? Свои поилы… коммуна о ця самая…
– Так и вы ж, дедушка, в коммуне?
– Хе-хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь хто галасуваты глотку мае, той и старший. А диду не далы свинячины, не далы, стервы. А вы ж чого?
– Да по делу.
– Ага ж, по делу, значить… Ну, конечно, раз по делу, так идить, оны там заседають… Заседають, как же… Они все заседають, стервы… а тут…
Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам было некогда.
В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле заседали. Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидели человек, но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали повестки дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый мужчина, с глазами нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас:
– А что за люди?
Начался разговор, сначала недружелюбно-официальный, потом враждебно-страстный и только часа через два просто деловой.
Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но умирать не собиралась и, распознав в нас непрошеных могильщиков, возмутилась и из последних сил проявила жажду жить.
Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В этом чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна согласилась отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской. Но когда очередь дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас разгорелись страсти. Митька даже не удержался на линии спора и перешел на личности:
– А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит?
И председатель ответил:
– А молодой ты еще меня про бурак спрашивать!
Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились. Митька сказал:
– Ну, чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный двор поделить стенкой.
На том и помирились.
На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но, кажется, – это было что-то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен был еще невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у Митьки что-то разбили – нос или лоб.
В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три колонисты жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:
– Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?
Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова «мечта». От него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое – о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных казармочках, разве мы не мечтали о высоких светлых комнатах? Обвязывая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в мешках двух английских поросят, один такой мечтатель, нестриженый пацан Ванька Шелапутин, сидел на высокой скамье, положив под себя руки, болтал ногами и глядел в потолок:
– Это ж только два поросенка. А потом они приведут еще сколько. А те еще сколько. И через… пять лет у нас будет сто свиней. Гото! Ха-ха! Слышишь, Тоська, сто свиней!
И мечтатель и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые разговоры в моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не вспоминает, как мечтал Шелапутин.
Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от буржуазной в том и лежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и заключается истинная педагогическая диалектика.
Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними залетал, может быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно. С нами мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах.
Не радовались и не мечтали в колонии только несколько человек, и между ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но, оказывается, для мечты одной души мало. И сам Калина Иванович говорил:
– Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это потому, что он, паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что автомобиля, а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно, как кацапы говорять…
Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы просили, но Калина Иванович был тверд:
– Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни к чему. Погуляв с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти хорошо дармоедам – старым перхунам.
И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что с них довольно сильных переживаний.
– Мы люди скромные, – говорила Наталья Марковна. – Мы даже не понимаем, для чего это вам нужно восемьсот душ. Честное слово, Антон Семенович, вы сорветесь на этой затее.
В ответ на эту декларацию я декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».[163]
Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом смутить было нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал:
– Здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович, любишь, как говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для такого дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история.
– А тебя можно, Силантий Семенович?
– Куда это?
– Да вот – в беговые дрожки.
– Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под седло. Это, понимаешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А не разглядели, гады, конь какой боевой!
Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым опозданием прибавляя:
– Видишь, какая история.
То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и Козырь, и Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные решили ехать с нами, делало этот переезд как-то по-особенному уютным и надежным.
А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил. Наркомпрос нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в этот период меня иначе не называла, как Дон Кихот Запорожский.
На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался презрительно: то колония Горького, то колония Короленко, то колония Шевченко, – и тот уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское имение, только отвяжитесь.
Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде. Наткнулся я на них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар, после которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из-за кустов маленький такой, в куцем пиджачке, человечек, сказал несколько слов, и я оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена, комкая ряды разогнавшихся в марше колонистов.
– Наркомфин не может согласиться на эту аферу – дать вам тридцать тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские дома стоят в развалинах.
– Да ведь это не только на ремонт. В эту смету входят и инвентарь, и дорога.
– Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот беспризорных и восемьсот коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы Наркомпросу миллионов давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все, поломают и разбегутся.
И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно нашей живой, нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой, сколько ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло – она умерла.
И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая: ведь в нашей школе комплексом проходит тема «Наше хозяйство в Запорожье». Шере два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам переливающий алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором лучились, играли, ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни тысяч птиц, экспорт масла и яиц в Англию, инкубаторы, сепараторы, сады…
Ведь еще на прошлой неделе вот так же я возвращался из Харькова, и меня встречали возбужденные пацаны, стаскивали с экипажа и вопили:
– Антон Семенович, Антон Семенович! У Зорьки жеребенок! Вот посмотрите, посмотрите! Нет, вы сейчас посмотрите!..
Они потащили меня в конюшню и окружили там еще сырого, дрожащего золотого лошонка. Улыбались молча, и только один сказал задушевно:
– Запорожцем назвали…
Милые мои пацаны! Не ходить вам за плугом по Великому лугу, не жить в сказочном дворце, не трубить вашим трубачам с высоты мавританских башен, и золотого конька напрасно вы назвали Запорожцем.