bannerbannerbanner
Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие


Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие

III.

Свою пушкинскую речь, уже начатую возбужденно, Достоевский продолжал в совершенной истерике, всё возраставшей по мере блестящего развития этой страстной декларации культурного славизма. Истерическая зараза могущественно передавалась с эстрады в зал. Настроение росло и захватывало со стремительной быстротой. За логическою связью речи никто уже не следил, хотя она сплетена очень обдуманно и искусно. Не до того было. В уши врывались властные афоризмы, подобные стихам Священного Писания:

– Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастье?..

И потом – о русской народности:

– Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, ко всемирности и ко всечеловечности?.. Назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение. Для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей… О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!.. Разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено… Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил, благословляя, Христос». Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился?..

Некогда было думать над тем, что он бросал в умы внимающей толпы – не позволял, не давал времени, едва успевали воспринимать и чувствовать. И когда он, задыхающийся, полуобморочный, произнес свою заключительную фразу о том, что Пушкин, высший выразитель нашей всечеловечности и всемирности, «унес с собою в гроб некоторую великую тайну», и, уже приподнимаясь со стула, с неизобразимою вескостью и содержательностью интонации закончил:

– И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем – тогда… я не берусь, господа, описать, что произошло тут тогда. Казалось, земля расселась, потолок рухнул, стены и колонны зашатались: так единодушно и могущественно грохнул зал ответным восторгом. Ничего подобного не видал и не слыхал я ни прежде, ни после. Описание, которое дает этой беспримерной овации сам Достоевский в полемической против Градовского статье «Буря в стаканчике», нисколько не преувеличено. Незнакомые люди поздравляли друг друга, менялись рукопожатиями, обнимались, целовались, будто в Светлое Христово Воскресенье. На груди моей очутилась совершенно неведомая мне молодая дама и рыдала, обильно орошая сладкими слезами мой новенький гимназический мундир. Лет пятнадцать спустя мы встретились и со смехом узнали друг дружку. Это была знаменитая впоследствии московская капиталистка, передовая общественная деятельница и благотворительница Варвара Алексеевна Морозова, одна из лучших женщин, рожденных Москвою. Заметьте: ее политические убеждения и взгляды, тесно совпадавшие с западническим либерализмом «Русских ведомостей», нисколько не отвечали направлению Достоевского, и основная тенденция именно пушкинской его речи не могла ее удовлетворять. Да ведь и те раньше поименованные мною интеллигентки, которые стремительно бросились венчать славянофила Достоевского лаврами, причем демонстративно пронесли их мимо западника Тургенева, да еще и с вызывающим язвительным примечанием: «Не вам, не вам, а ему», – эти милейшие Юлия Николаевна и Надежда Дмитриевна были самые правоверные, заклятые западницы… И неделю-другую спустя, опамятовавшись от первого истерического восторга, смущались воспоминаниями о нем и горою стояли за Градовского, когда этот публицист, быстро учуяв опасность возвещенной Достоевским унии, принялся отчитывать и изобличать ересь Федора Михайловича по либеральному катехизису «человека шестидесятых годов»… Эти примеры могут свидетельствовать, насколько могуче было личное обаяние Достоевского, как способно было именно сожигать сердца его огненное слово…

Не знаю, господа, счастье это или несчастье мое, но я почти совершенно лишен чувства стадности: толпа меня не подчиняет, большинство меня не убеждает, почему, вероятно, я и прожил свой век внепартийным человеком. Я трудно поддаюсь панике, слабо приемлю массовый энтузиазм. И в этом случае – тоже: не скажу, конечно, чтобы я остался вовсе чуждым всеобщему восторгу, но, несмотря на молодость свою, сохранил среди бушевавшего кругом почти безумия некоторое хладнокровие и долю недоверчивого скептицизма. А может быть, в том именно ранняя молодость-то и виновата. Недавно в Берлине знаменитый пианист Зилоти рассказывал мне со смехом, что когда он подростком слушал Антона Рубинштейна то чем бы восхищаться и благоговеть, сосчитал все фальшивые ноты, которыми этот величайший пианист довольно обычно грешил в левой руке. Кроме того, пожалуй, расхолаживала и некоторая ревность. Я в то время был без памяти влюблен в Тургенева, поклонялся ему как божеству, любовался им до смешного. Когда мой дядя, известный экономист Александр Иванович Чупров, представил меня литературному кумиру моему, то я с радости два дня умывался только левою рукою, чтобы, так сказать, подольше сохранить на правой благодать пожатья, которым Тургенев ее удостоил. Можете заключить отсюда, насколько было молодо-зелено. Мне казалось необходимым и справедливым, чтобы в великом литературном оркестре пушкинских торжеств место дирижера занимал Тургенев. Да так оно и предназначалось в плане устроителей, и, пожалуй, так оно и было до речи Достоевского. Но невозможно было не заметить, что Достоевский вдруг одним смелым движением вырвал из рук Тургенева дирижерскую палочку и в эффектнейшем и значительнейшем финале пушкинской симфонии замахал ею сам. И, что всего казалось обиднее, замахал по праву. Потому что изящная, чисто литературная речь Тургенева, которой мы горячо аплодировали накануне, совершенно поблекла, забылась, как бы утонула в громадном общественном значении речи Достоевского. Я не мог не понимать этого, но чувствовал себя несколько грустно – вроде того, как очень влюбленный юноша, придя на бал, вдруг убеждается, что его возлюбленная совсем не первая красавица в мире и далеко не царица бала.

IV.

Я думаю, что Достоевский предвидел свою близкую победу над Тургеневым, которого он, как известно, очень не любил, уже задолго до того, как взошел на кафедру. В его речи рассыпано довольно много намеков, прямо или косвенно относящихся к литературному сопернику. Таковы слова, что, кроме Пушкина, у нас не было народных писателей, но были, «за одним, много что за двумя исключениями, лишь “господа”, о народе пишущие». Да и у этих двух исключений «нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием». Ясно, что эта стрела не могла быть пущена – из сидевших тут-то – ни в Островского, сочувственника Достоевскому по славянофильской тенденции, ни в Писемского, наиболее правдивого из всех изобразителей народа; она летела, конечно, в автора «Записок охотника», «Муму» и «Постоялого двора». Другим намеком, может быть и неумышленным, показалось проницательной Москве язвительное противопоставление пушкинской Татьяны как типической честной русской женщины женщине «южной или французской какой-нибудь»: мысли многих тут невольно обратились к печальному роману Тургенева с Полиной Виардо. Все эти горькие пилюли были позолочены знаменитою характеристикой Татьяны:

– Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе, кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева.

В настоящее время сложилось и повторяется предание, будто в грохоте рукоплесканий, покрывшем этот комплимент, потонул конец его: «и Наташи Ростовой в “Войне и мире” Льва Толстого». Предание это ошибочно. Достоевский произнес свою фразу четко, чеканно, с предумышленной затем паузой, верно рассчитанной на взрыв аплодисментов по адресу Тургенева: великодушная взятка разбитому наголову противнику. Если бы он действительно воздал тогда эту достойную хвалу Наташе Ростовой, как бы и почему бы она исчезла из печатного текста пушкинской речи, который он сам редактировал для «Дневника писателя»? Да и вообще надо помнить, что в речи Достоевского случайностей быть не могло. Он ведь не говорил ее, а читал по рукописи, но так живо, искусно, с такою артистическою выработкой и с таким темпераментом, что наличность рукописи забывалась и речь казалась тут же на месте рождавшейся и свободно льющейся импровизацией:

 
Года прошли, и что ж осталось
От сильных, славных сих мужей?
Их поколенье миновалось…
 

И нам вот остается лишь вспоминать о них, сравнивая век нынешний и век минувший, сознаемся, без всякого авантажа в нашу пользу. Мы называем их нашими учителями, гениями, пророками. Да, они учители, но мы-то, нерадивые ученики, чему выучились? Да, они гении, но мы-то, озаренные их гениальностью, как воспользовались ее гигантским вдвигом в жизнь! Не закопали ли мы даров ее в землю, подобно ленивому и лукавому рабу евангельской притчи? Не разменяли ли ее чистое золото на мелкую и часто, увы, даже фальшивую монету? Да, они пророки, но вняли ли мы пророчествам их, верили ли, следовали ли? Возьмите хотя бы и Достоевского с его апокалиптическим ясновидением будущей русской революции в «Бесах», с третьим сном Раскольникова в эпилоге «Преступления и наказания», сегодня прочитанном пред вами Е. Н. Чириковым. Вспомните этот грозный бред, в котором, как на ладони, вы видите лето 1917 года, преемство и фантастическое смешение умирающей войны и нарождающегося революционного психоза, предсказанное за 60 лет вперед. Этот человек весь свой век делил судьбу с Кассандрою, которой пророческий дар был отравлен проклятием Аполлона, – никто не хотел верить ее пророчествам, принимая их за художественный бред. Достоевский любил воображать себя пушкинским Пророком, но, в сущности, он был Пророком лермонтовским. Ему тоже не удавалось убедить своих современников, что «Бог гласит его устами», и лишь потомство начало о том догадываться, испуганное и смущенное зловещим превращением давних грозных слов его в нынешнюю ужасную действительность… Нас остерегали – мы не остереглись. Пророка ли вина? Я думаю, что, если бы Достоевский переживал наши военные и революционные годы, он выразил бы их такими же неистовыми страницами, в которых предельное национальное отчаяние смешано с горьким удовлетворением справедливостью своих предвидений, как читаем мы в бессмертном Плаче Иеремии… Во всяком случае, он имел бы на то полное право.

 

Но злой пророк еще не полный пророк, а мы в нашем вещем писателе ценим пророка совершенного, тайновидца не только геенны огненной, но и Нового Иерусалима. Я знаю, господа, что оптимистическая часть предсказаний Достоевского, его положительный идеал сейчас не пользуется доверием. Провозглашенное им крылатое слово «народ-богоносец» встречается теперь в обществе горьким смехом. В самом деле – возможно ли серьезно говорить о «народе-богоносце» в стране, где мужик только что, по пословице, «Бога во щах слопал», а недавние богостроители и богоискатели идут на службу в Чрезвычайки и кровавят свои руки соучастием в правительстве самых исступленных зверств, самого цинического порабощения, самых наглых повторений грехов и преступлений Содома и Гоморры?..

Да, господа, жутко, стыдно, тягостно, безнадежно, плохо верится… Но верить-то и надеяться все-таки надо… Ничего! Ведь и древний тайновидец на Патмосе, с которым у Достоевского так много общего в мысли и темпераменте, не сразу увидал блаженство Нового Иерусалима и славу Жены, облеченной в солнце. А сперва видел он и зловещую книгу за семью печатями, снятие каждой из коих вещало мировую катастрофу, и коня бледного, и зверя из бездны, и волхва со лживыми устами, и убийство пророков, и царство Драконово… Мы в настоящее время находимся в самом кипени торжествующего царства этого и пьем от него горчайшую из горчайших чашу… Но, господа, позвольте мне в этом случае быть тем наблюдателем-оптимистом, которого, правда, несколько иронически изобразил Гете в своем «Сне в Вальпургиеву ночь». Этот чудак, попав на бесовский шабаш, не испугался, но очень обрадовался, «потому что, – говорит он, – раз я вижу чертей, то отсюда заключаю, что, следовательно, существуют и ангелы…». И, в порядке той же логики, я думаю, я хочу верить, что если пророк, предсказавший нам крушение нашей злосчастной культуры и царство мошенника Петра Верховенского, оказался так чудесно и мучительно прав в этой первой черной половине своих прорицаний, то в конце концов явит он правду свою и во второй половине, мечтаемой в ярком свете возрождения и воскресения. Верю слову его, что «будут воистину новые люди, а прежнее животное будет побеждено». Во имя этой веры, на эту надежду теперь дело наше работать, если не хотим мы быть презренными и обреченными уничтожению и забвению в нынешнем нашем временном национальном бессилии и унижении.

А. В. Амфитеатров (1931)

8 июня 1880 года, на второй день московских празднеств по случаю открытия всенародного памятника А. С. Пушкину в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, в белокаменном зале Дворянского собрания Федор Михайлович Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине. Речь эта, мало сказать: взволновала и потрясла внимавших ей, – нет, она ошеломила, раздавила, ослепила эту «избранную публику», съехавшуюся на «праздник интеллигенции» со всех концов России. До того захватила и заколдовала гипнотически, что, на мгновение, показалась решительным исходом из чуть не векового спора двух главнейших встречных течений русской культуры, западнического и славянофильского.

Иван Сергеевич Аксаков, «предводитель славянофилов», как он сам тогда заявил о себе, с кафедры, тут же немедленно определил торжественно, что речь Достоевского «составляет событие». Определение это, по-видимому, очень понравилось Достоевскому: оно дословно передано в «Дневнике писателя», и, говорят, Достоевский любил его повторять. Я помню живо и ясно, как оно было провозглашено. Как, среди неописуемого общего рева, плеска, грохота, всплыл на кафедре над буйным морем голов, – Посейдоном этаким, – широкоплечий, краснолицый, с суровыми серыми глазами под золотыми очками, Аксаков и, преодолевая радостный шум возбужденной толпы, возопил зычным голосом бирюча старомосковских веков, с пылким рукомаханием:

– Здесь расхождения и двух мнений быть не может. Речь Федора Михайловича всё выяснила, всё примирила. Я думал говорить много, но теперь не скажу ничего больше, потому что Федором Михайловичем всё, – всё, что надо, – сказано. Я, Иван Сергеевич Аксаков, почитаемый главою славянофилов, протягиваю руку Ивану Сергеевичу Тургеневу, почитаемому главою западников. И этим всё договорено. И толковать больше нечего!

Трескуче стукнул кулаком по пюпитру, – сущий купец Калашников! – и, под новым громом аплодисментов, сошел с кафедры, чтобы действительно обменяться торжественным рукопожатием с огромным и великолепным, в серебряных сединах, Тургеневым, который встал навстречу, как мне показалось, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем бурнопламенный глава славянофилов к нему спешил.

Аксаков был человек, несомненно, весьма замечательный: и талантливый, и умный, и смелый, и честнейше стойкий в своих убеждениях, и оратор превосходный, одинаково одаренный и богатством речи, и темпераментом. Словом, величественный был «муж совета» и трибун с головы до пяток: каждый вершок трибун! Но было в нем что-то и комическое, – может быть, именно от чрезмерного избытка достоинств? – позывавшее, при всем к нему почтении, на скрытую усмешку. Бывают роковые сходства между людьми и неодушевленными предметами хозяйственного быта. Вот и Аксаков, вопреки своей трибунской важности, как-то смахивал немножко на ведерный самовар красной меди, ярко вычищенный, – пар столбом, – кипящий и шумящий.

У каждого пожилого человека найдутся в душе воспоминания о каком-нибудь переживании общественного подъема, когда хотелось, подобно Фаусту, сказать мгновению: «Прекрасно ты! остановись!» Лично за себя, да, полагаю, и за многих своих ровесников, смею утверждать, что для нашей ранней юности таким Фаустовым мгновением сверкнули московские пушкинские дни. Не знаю, бывало ли раньше, но, – в этом-то я уже совершенно уверен, – никогда позже русская интеллигенция не устраивала такого выразительного мощного смотра своих литературных творческих сил, как в этом удивительном, неожиданно всероссийском паломничестве на московский Тверской бульвар, к беспритязательному, но тем самым неожиданно же удачному опекушинскому монументу.

Мне просто как-то жутко вспоминать эту эстраду как бы световыми ореолами или огненными языками озаренную, где рядом, бок о бок, сидели Тургенев, Достоевский, Писемский, Островский, Майков, Полонский, Ключевский, Аксаков, Глеб Успенский, П. И. Чайковский, Н. Г. Рубинштейн, Н. С. Тихонравов, А. И. Чупров – и фигурами еще сравнительно второстепенного значения были С. А. Юрьев, А. Ф. Кони, А. А. Потехин, А. И. Урусов, М. М. Ковалевский, С. А. Муромцев, Н. А. Чаев, Д. В. Аверкиев… Недоставало только Льва Толстого и М. Е. Салтыкова-Щедрина, чтобы в живой выставке лиц представлены были полностью литературные «люди сороковых годов» и «шестидесятники». Живой иконостас святых русской культуры.

Не люблю я старости ни в других людях, ни, особенно, в себе самом. Но вот соображаю, что она дает мне право сказать младшим поколениям:

– Я видел собственными глазами тех, чьи имена для вас лишь великанские призраки из истории литературы, волшебные символы «полных собраний сочинений», или даже уже лишь священные хрестоматические мифы.

И за это преимущество (собственно говоря: печальное преимущество стоять уже в авангарде общечеловеческого похода к могиле) я готов извинить старости хотя не все, но довольно многие ее, с позволения сказать, свинства.

Да! Я «их» видел и слышал. И, в числе их, видел и слышал Его: не удивляйтесь большой букве! стоит! – Его, Кто пятьдесят лет тому назад ушел из нашего мира телом, но тут-то и пришел к нам, в особой силе и власти, духом – с тем, чтобы затем пребыть с нами властителем наших дум и ныне и присно и во веки веков. Ибо Достоевский, – это – тот, от кого… или нет, лучше: то, от чего русскому человеку некуда деваться, даже если бы он того хотел. А какой же русский или культурно обруселый человек хочет уйти, «отделаться» от Достоевского?

Да, я видел и слышал Его – и как! В минуты величайшей моральной победы, какую Он когда-либо одерживал; в минуты, когда Он, вековечный страдалец, вдруг был весь осиян удачей и славой, в минуты Его мало сказать триумфа, – нет, вернее будет апофеоза…

А, впрочем, что я говорю: видел и слышал. Нет, я еще вижу, я еще слышу Его. Вот она – как будто сейчас передо мною – странная фигура: рыжеватый, бледнолицый человек, рослый, но почему-то кажущийся маленьким, в громадном темно-зеленом кольце, венке лавров, которыми обрамляют его сзади московские интеллигентки-либералки, Юлия Ивановна Глики и княжна Надежда Дмитриевна Мышецкая. Обе, по тогдашней московской кличке, «наш пострел везде поспел!».

Слышу странный, полный нервной силы, высокий, теноровый голос. Он приковал зал к своему истерически внушительному звуку уже первою фразою, произнесенною медленно, четко, раздельно и как бы скандуя:

– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавим от себя: и пророческое.

Как-то поповски или вроде старообрядческого начетчика, на о, вымолвил Достоевский это свое «пророческое». И Бог его знает, что было в нем, в этом голосе, но все мы тогда, весь зал, сразу вдруг почувствовали, что с нами говорит Некто, действительно имеющий право «прибавлять от себя» к тому, что сказал Гоголь. И что если кто в состоянии открыть и изъяснить нам пророческое величие Пушкина, то лишь именно этот человек, с мистическими глазами провидца на лице отощавшего обывателя-разночинца и с голосом тайноведа, проникнувшего в глубины Трофониева оракула, выйдя из пещеры которого, смертный, говорят, терял навсегда способность улыбаться.

Еще несколько минут, и – слышу вопль, почти взвизг пронзительного стеклянного звука:

– Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде потрудись на родной ниве… Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, – и узришь правду…

– Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено… Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился?

Мне тогда шел девятнадцатый год, был я гимназистом восьмого класса, но больших ораторов я уже слыхивал: Плевако, Урусова, Александрова (он нам, Амф<итеатро>вым, был родственник в каком-то колене), даже в собственном нашем семейном кругу часто звучало увлекательное красноречие дяди, знаменитого профессора-экономиста Александра Ивановича Чупрова, а трогательные проповеди моего родителя, прославленного московского «отца Валентина», почетно слыли и по Москве, и далеко за пределами Москвы. Но то, что теперь я слышал из уст Достоевского, не было ни красноречием, ни ораторством, ни «речью», ни даже «проповедью». Лилась огненным потоком, подобно расплавленной лаве, гласная исповедь великой души, самоотверженно раскрывавшейся до глубочайших своих тайников – затем, чтобы себя хоть до дна опустошить, но нас, слушателей, убедить и привести в свою веру…

Я не знаю, был ли Достоевский вообще «хорошим оратором». Очень может быть, что нет. По-моему, так говорить, как он тогда, человек в состоянии только однажды в жизни. Высказался, – весь до конца выявился, – и довольно: «о жизни покончен вопрос», – не жаль и умереть, – вправе! Так ведь, собственно говоря, и вышло с Достоевским: свою пушкинскую речь он пережил только семью месяцами, и все эти месяцы были для него полны ее откликами и отсветами: полемика с Градовским и пр.

Да, это была не речь, а скорее долгое заклинание, словесное колдовство. Либо – поправлюсь в угоду созидательного содержания, – страстный экзорцизм, ударявший по сердцам с неслыханною силою, чтобы изгнать из них «Великого Страшного Духа Небытия» со всею его свитою – сомнением, унынием, неверием… Ведь Достоевский говорил перед публикою, вовсе уж не так расположенною приять его в учители и духовные отцы. Его слушала московская либеральная интеллигенция: «либрпансёры», демократы-идеалисты по заветам Великой Французской Революции, утописты-социалисты сороковых и пятидесятых годов, пожилые Базаровы и Базаровы-сыновья, материалисты, воспитанники нигилизма шестидесятых годов, политические «оппозиционеры», сочувственники народнической революции семидесятых, ученики и поклонники Добролюбова, Чернышевского, Писарева, Михайловского… Казалось бы, перед такою публикою, «либеральничающею с оттенком европейского социализма, но которому придан некоторый благодушный русский характер» (язвительная усмешка Достоевского в той же самой речи), экзорцист во имя Пушкина, как воплотителя национальных русских идеалов и пророка вождевого значения России в этическом прогрессе человечества, был заведомо обречен на жесточайший провал. Прибавьте к тому, что Достоевскому еще не были прощены ни «Бесы», ни старец Зосима в «Братьях Карамазовых», ни многое «реакционное» в «Дневнике писателя». Но…

 

Слышим заключительный подъем голоса:

«Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

И, с последним словом, – вдруг – что-то вроде землетрясения. Тысячная толпа сразу вся на ногах, – стремятся к эстраде, – гром, рев, вой, истерические взвизги, – воспаленные глаза, щеки, омываемые слезами – на груди моей рыдает, неизвестно откуда взявшаяся, незнакомая дама: впоследствии, много лет спустя, встретились, – узнали друг дружку, – оказалась знаменитою московскою меценаткою Варварою Алексеевною Морозовой. Повскочили на стулья, машут руками. Общая ошалелость. Общий позыв двигаться, и орать. На эстраде смятение и метание. Тургенев, стоя, аплодирует широким, показным жестом. Достоевский раскланивается – уже в рамке венка, как я писал выше. Сколько времени это продолжалось, ей-Богу, не знаю: мгновенье совсем остановилось. «Стой, солнце, и не движись, луна!» Думаю, что для того, чтобы публика очувствовалась и, придя в себя, дала продолжать заседание, понадобилось не менее получаса.

Но и затем продолжать заседание нельзя было. Достоевский, собственно говоря, его сорвал. Он, так сказать, съел всё внимание публики. Следующий оратор, Аксаков, это чутко понял и, вместо речи, еще поддал пару, – словно плеснул из шайки водой на каменку паровой бани, – картинным примирением славянофилов с западниками. Назавтра разобрали, что разыграли комедию, но, в тот момент, было страсть эффектно и трогательно. На отказ от речи Аксакову, конечно, кричали: «нет, просим-просим!» Но он был умный: доложил лишь крохотный отрывок из приготовленной речи, – о чем, не помню: только хорошо прочел строфу из «Евгения Онегина»:

 
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал…
 

И – тихим колокольным басом – в самом деле, дал в последних двух словах настроение, будто пролетел солидный этакий жучин…

Вообще, надо сказать: превосходно читали Пушкина все эти старые литературные богатыри. «Воротился ночью мельник» Писемского у меня так застрял гвоздем в памяти, что впоследствии даже Шаляпин – гениальною декламацией под музыку Даргомыжского – не подавил давнего юношеского впечатления.

Писемский читал, как первоклассный комический актер, чего нельзя было сказать о Достоевском. Но опять-таки было в его чтении что-то такое внутренне-особенное, что цепко овладевало вниманием и зажигало слушателя. Даже в простодушной сказке, как плач Медведя по убитой мужиком боярыне-медведице. Но верхом его декламации, конечно, был «Пророк». Говорят, Достоевский читал его часто. Неужели всегда так страстно, как на московском пушкинском вечере? Не думаю и не хотел бы того. Потому что, в таком случае, это, значит, было бы привычным актерством, наигранным уменьем в спокойном духе горячиться. Тогда как с пушкинской эстрады слышали мы нечто от громов Синая.

 
Восстань, Пророк! И виждь, и внемли!
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!
 

Это металлически острое, пронзительно, безумно выкинутое «ЖГИ!» Достоевского, после почти шепота начальных стихов «Пророка» и сурового величия последнего четверостишия, режущим вихрем ворвалось в уши и, потрясая слух, в самом деле, как бы обожгло душу огнем: тем «диким криком духа потрясшего и повергшего», о котором сам Достоевский так выразительно ярко говорит в «Идиоте», – воплем эпилептика, настигнутого припадком. Не оцепенеть на мгновение под этим резким хлестом звуковой плети-молнии, не ответить на него потом лихорадочной дрожью, морозным пробегом по всему телу, было решительно невозможно. Грозно заколдовывал, мучительно восхищал.

Пушкинская речь Достоевского, конечно, несколько раз прерывалась рукоплесканиями. Об одном таком перерыве, особенно громком и дружном, хочу сказать два слова. Это – после характеристики Татьяны:

«Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе – кроме разве образа Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева».

«И Наташи Ростовой в “Войне и мире” Толстого».

Зааплодировали восторженно, бешено. Можно сказать: исторически аплодировали, – запомнилось навсегда! И вот в последнее время, не знаю, с чьего свидетельства, появилась «творимая легенда», будто тут вышла недомолвка: якобы внезапный взрыв аплодисментов заглушил конец фразы Достоевского, – публика уже не слышала, как он, будто бы, договорил:

Я лично очень желал бы, чтобы так было, ибо считаю Наташу Ростову вполне достойною занять место в иконостасе русских женских характеров рядом с Татьяной и Лизой. Но тем не менее решительно отрицаю: Достоевским о Наташе ничего сказано не было. Это выдумка кого-то из позднейших ревнителей толстовского культа ad majorem Leonis gloriam[8].

Сидел я так близко к Достоевскому, – можно сказать, в рот ему смотрел, – и слушал так внимательно, что уж никак не пропустил бы хвалебного приговора Наташе Ростовой, в которую был влюблен с первой отроческой грамотности.

Но, кроме моего личного свидетельства, есть опровержение более авторитетное: самим Достоевским. Если бы упоминание о Наташе Ростовой не дошло до публики только по недоразумению, из-за слишком поспешных рукоплесканий в честь Тургенева, то оно должно было бы сохраниться и даже, – именно ввиду пропуска, не зависевшего от оратора, – особенно подчеркнуто быть в печатном тексте речи, в августовском выпуске «Дневника писателя». Этого нет. И ни в одном последующем печатном тексте и в полемических статьях «Дневника» тоже нет.

А если нет, то, значит, и не было речи о Наташе Ростовой. Ибо, если бы была, то уж вычеркивать-то ее из печатного текста Достоевский, конечно, не стал бы: за что?! Нет: просто он не упоминал, а те, позднейшие, кому впоследствии обидно стало, зачем не упомянул, от себя присочинили. В чем, в чем другом, а в «папистах пуще самого папы» русская интеллигенция никогда не терпела недостатка. Поусердствовали – и переусердствовали.

8К вящей славе Льва (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72 
Рейтинг@Mail.ru