Истифор женился второй раз, когда ему было за пятьдесят. Первый раз женился поздно, жена народила троих и при родах скончалась. Дети малы, на троих никто не шел. Взял из соседней деревни молодую бабенку, тридцатилетнюю Анну, баскую, широкобедрую, высокую, с русой толстой косой, карими маслянистыми глазами, бровастую. Замуж ее никто не брал, мужики боялись. Годов с шестнадцати с мужиками любилась. Если попадался мужичок, то до утра не выпускала. Второй раз на любовь к ней никто не напрашивался, побаивались, что за бессилие носом натычет в интересное место. Анне надоело заманивать мужиков, да время пришло семью заводить.
Первое время жили сносно. Вымотав Истифора ночью, она утром, как ничего не бывало, носилась по огороду, успевала детей обугодить, в колхозе отработать и в город съездить за обновками себе и детям. Истифор обычно отсыпался до обеда, а после обеда сидел на завалинке – отдыхал. Каждый год Анна рожала ему по ребенку, и так пять лет. Потом ее как подменили, Анна стала охотиться за мужиками, как рысь. Мужики стали побаиваться выходить по одному в поле. Вдруг встретишь Анну, а у него силенок маловато – можно опозориться.
Анна зачастила на хутор к Ваньке Паранину – мужику лет сорока, рослому, мускулистому, голубоглазому, с курчавой бородкой. Жена его лет десять тяжело болела по-женскому, последние годы не вставала, детей не было. Иван сгубил жену смолоду. Природа над ним насмеялась. Пуговицы на ширинке отлетали каждый день. Солдатский котелок с водой держал на весу. Анна после посещения Ивана с неделю на работу не ходи-ла, управлялась дома, отлеживалась долго по утрам. Ходила маленькими шажками, широко расставив ноги. Истифор ничего не говорил, даже радовался, что она не мучает его. Весной в соседней деревне появился примак у тетки Василисы, Иван Узбяк – здоровенный мужик, ростом более сажа; Анна повадилась бегать туда. Прибегала домой всегда веселая. Вечером вся деревня слышала, как она напевала песни про любовь, чаще всех «Рябинушку». Мужики деревенские возмутились: «Не допустим, чтобы бегала в соседнюю деревню». Да и Ваньке Паранину плохо стало, некому стало помочь по хозяйству управляться, да и жену пообиходить. Решили: «За свой позор и предательство Ивана наказать Анну». Иван пригласил Анну на Троицу в гости. В середине пира подошли мужики, с которыми у нее было дело и над которыми она надсмехалась. Анна пришла разодетая, как цыганка: в трех юбках, вышитой льняной кофте, ярком полушалке, новых голубых калошах. Подвыпив, хохотала, подзуживала над мужиками: «Вам только с кошками спать, да боюсь, поцарапают». Мужиков заело. Они задрали на Анне юбки, связали вместе с руками над головой, пустили по дороге к деревне и гнали по улице, шлепая по голым ягодицам новыми калошами. От мала до велика – все высыпали на улицу. Сбегали на луг, оповестили игрище. Народ стоял стеной по обеим сторонам дороги. Кто-то бросил клич: «Домового у Ваньки Паранина поймали». Истифору сообщили: «Бабу твою по улице с голым задом ведут». Тут у Истифора вскипело. Схватил нагайку и гнал Анну до дома. Она взмолилась: «Истифор, не бей более». Две недели Анна лежала на животе, пока не зажили рубцы на ягодицах. После этого никто в деревне ее не видел далее своей усадьбы. Не выходила и к себе никого не привечала. Мужики помалкивали. Бабы посудачили и утихли.
Пермь – Краснодар1998, 25 декабря
В тридцатые годы родители мои никак не хотели вступать в колхоз. Больше всего упирался отец. Самым тяжким для него было отвести на общий двор своего коня Рыжко. Деревня моя состояла из 32 домой: Верхних и Нижних Чебык; 22 дома в Верхних Чебыках и 10 домов в Нижних. В Верхних Чебыках жили все Чебыкины и все исходили из одного корня, а в Нижних были две фамилии: Пироговы и Худяковы. Из всех Чебыкиных только мой дед был безлошадным, поэтому за то, чтобы вспахать свой клин, а осенью свозить снопы на гумно, дети его по очереди каждый год уходили в работники – «за лошадь». Отец мой был призван на действительную в 1912 году, а вернулся в 1921 году. Или за храбрость, или за сноровку, был награжден серебряными часами. По прибытии домой на эти часы и шинель выменял лошадь. Отца можно было понять: всю юность проработал в батраках за лошадь, а тут своя родная и кому-то ее отдавать. Поэтому и не вступал в колхоз. А в деревне вся родня заявила: «Раз не колхозник, то не ходи по колхозной земле и не гоняй корову на общий выпас». В результате лишились земли, а лошадь забрали за налоги. И кочевали мои родители по соседним деревням с кучей малышей и коровой. Одну зиму, помню, отец работал на лесоповале в деревне Пашицы, годиков пять мне тогда было. Давали отцу буханку хлеба на день, а всех нас было шестеро и хлеб ели впроголодь. Мы с братом Семеном лазили по сеновалу и обрывали шишки от клевера, а мать, чуть их примучив, пекла нам лепешки, и какие они были вкусные, самое главное – пахли медом. В 1938 году вернулись обратно в свой дом. Отец пошел работать на Слезную дорогу, стал получать около ста рублей в месяц, по отношению к колхозникам мы стали более обеспеченными. Шел мне тогда восьмой год. В теплый августовский день мама отправила меня с туеском за медом в деревню Пашицы. Бабушка моя Федосия уже несколько недель болела воспалением легких. Фельдшер посоветовал подкормить ее медом. Тропинка знакомая. Нашел тетку Марию, у которой были пчелы. Узнала меня: «Да это Шура, Татьянин сын». Взвесила на безмене два фунта меда, посадила меня за стол и стала потчевать. Налила в деревянную чашку свежего меда, собранного пчелами с косогоров и лесных полян. Отрезала большой кусок ржаного хлеба от каравая, выпеченного в русской печи из урожая этого года. Хлеб и мед пахли цветами. Очень экономно макал хлебом в мед. Незаметно съел весь хлеб, а мед еще остался. Было бы кощунством вылизать остатки меда или выскрести ложкой. Посидел, помолчал и заявил: «Хлебушко-то я съел, а медик остался». Баба Мария отрезала новый ломоть хлеба. Быстро расправился с остатками меда, посмотрел, что большая часть ломтя осталась не съедена. Ну, кто в деревне ест хлеб в сухомятку, и оставить кусок хлеба недоеденный – великий грех. И снова заявляю: «Мед-то я съел, а хлебушко остался». И пришлось бабе мари подливать мед. Пока была жива баба Мария, все посмеивались надо мной. Когда принес мед домой, мама налила в большую фаянсовую кружку мед и стала угощать бабушку. А мои братья и сестры стояли вокруг постели бабушки и смотрели на мед и на бабушку. Мама говорит: «Поешь, маменька, меду, может, легче станет». Та попробовала чуть-чуть ложечкой и промолвила: «Нет, не поможет уже, пусть дети полакомятся».
1993
Вторая половина тридцатых годов. Принята Конституция Союза, прошли первые всенародные выборы в Верховный Совет СССР, в стране мощный патриотический подъем. Первый год в школе. Мы, первоклашки, ловили каждое слово молоденькой восемнадцатилетней, зеленоглазой, подстриженной по моде тех лет нашей учительницы Анны Андреевны. В школу бегали на станцию Григорьевскую за семь километров. Большинство детей, особенно из дальних деревень, были переростки.
Перед Первым мая Анна Андреевна сказала, чтобы мы вывесили красные флаги на своих домах. Дома я перерыл все, что бы подходило для флага. Папина бордовая рубаха, вышитая петухами и елочками, ну никак не подходила для флага. Вспомнил, что наша крестная, а мы ее звали почему-то «Кокой», каждый год на Троицын день вынимала из сундука прекрасную малиновую шаль с кистями. Немного покрасовавшись в ней перед соседями, прятала снова на дно сундука. Жила она по соседству с нами. По рассказам матери, появилась она в нашей деревне после гражданской войны. С родителями дружила. Детей у нее не было. И всю свою ласку она отдавала нам: моим братьям и сестрам.
Это была женщина лет под пятьдесят с крупными голубыми глазами, длинными русыми волосами, которые она носила на пробор, розовощекая, всегда задумчивая. Вспомнив о ярком платке, я пробрался в дом с мыслями: зачем такой красивый платок будет лежать в темном сундуке, никем не увиденный, а мы все тут будем любоваться. Изрядно попыхтев, я вытащил платок. Разостлал на свежевымытом деревянном поду, по которому играли солнечные зайчики. Платок занял все свободное пространство. Он был квадратный и никак не укладывался в мое понятие о флаге, какой я видел на углу школы. Недолго раздумывая, я разделил платок на две части. Одну часть спрятал обратно в сундук, а другую прибил гвоздями к держаку граблей и водрузил на князек крыши. Флаг ярко полыхал не только над деревней, но и над всей округой: полями, лесами, лугами. Когда «Кока» с соседкой пошли к нам, чтобы поздравить с праздником, то порадовались трепыхающемуся на ветру флагу и спросили маму: «Где ж ты, Татьяна, достала такой материал на флаг?» Мама вместе с «Кокой» вышли из избы и, приглядевшись, ахнули, ведь для флага был использован «Кокин» платок. Как потом узнал позже, это был подарок «Коке», Арине Романовне, от приказчика Строгановых из села Ильинское.
Немедленно был поставлен в известность мой отец, который редко разбирался в причинах проказ детей. Ремешок висел аккуратно на гвоздике. Никаких слов, быстро начиналось воспитательное воздействие. В это время надо было успеть обежать вокруг русской печи и по ступенькам заскочить на полати. На этих ступеньках всегда достигал ремень. На этот раз Кока загородила меня и сказала: «Не надо бить». Она поняла мой поступок, и я благодарен ей за это по сей день.
После окончания военного училища я проводил свой отпуск у родителей в деревне. Соседкой нашей была Нюра Ваниха – вдовица лет тридцати. С ней жила старушка – бабушка усопшего мужа. Звали ее Матреной, а в простонародье «Осихой» Шел ей 91 год. Старушка была еще шустра, поджара, разговорчива, ее голубые глаза всегда светились теплотой. Как-то утром соседка зашла и говорит: «Старая моя стала плохо видеть и слышать. Просится к доктору. Не свозишь ли ты, Шура, ее к врачу, я бы сама, да малышей не с кем оставить. Дам я тебе самую послушную лошадку, только кошевка с короткими оглоблями. Под горку не давай ей разбегаться, тогда она ногами достает до передка саней, пугается и несется как угорелая». Форсу у молодого лейтенанта много, куда там, я все могу. Усадил бабушку в кошевку, сам устроился на облучок и вперед. Трусцой проехали деревню Сахары, добрались до Дроздов, а там за деревней крутой спуск, за ним два маленьких ложочка перед хуторком Окуни. По крутяку мы спустились тихонько, а на последнем ложочке я отпустил вожжи и дал волю лошадке. И тут началось: копыта стали бить по передку кошевки, моя лошадка полетела. Выскочила к хуторку. А тут был устроен ток для молотьбы. Слева от дороги молотилка приводная, а справа обметы свежей соломы. На самом току кошеву разнесло и перевернуло. Оглобли выскочили из заверток. Кошева осталась, а я потащился за лошадью на вожжах, которые были обмотаны вокруг рукавиц. Пробежав немного, лошадка встала.
Освободившись от вожжей, я побежал к кошеве, испугавшись за «Осиху», жива ли она. Подбежал… ни в кошеве и ни около – никого! Тут и забила меня трясучка. Кричу: «Матрена, Матрена!» Тишина. Какое-то наваждение. Вдруг солома в одном из обметов зашевелилась. Подбегаю – бабушка «Осиха» отряхивается. Говорю: «Руки, ноги целы?» Отвечает: «Не пужайся, Шура». Приехали в больницу. Пропустили нас вне очереди. Молодая, дородная, со строгими глазами и твердым голосом врачиха спросила: «На что, бабушка, жалуешься, что болит?» «Ниче не болит», – отвечает моя бабуля. Я рассказал, что к чему, почему приехали. Врач послушала ее, проверила слух и зрение и сказала: «Больших отклонений нет, если есть что-то, то все возрастное». Так до самой смерти бабушка Матрена не жаловалась ни на слух, ни на зрение. Нитку в иголку вдевала сама.
1994, 23 марта
У моего дедушки Осташи было семеро братьев, у одного из них, Мелехи, было семеро дочерей и только один сын, и то от работницы Моны. Нарекли его Федулой. Хотя, как говорится, «нагулян», но в семье его берегли – наследник. На тяжелые работы его не посылали, пахали и то девки. Родился он, как сам говорил, в один год с Лениным. В армию его не брали, потому что единственный сын. На тридцатом году его женили. Было у него два сына: Степан и Василий и три дочери: Сика, Марика, Дарасика. Старший сын умер молодым, а младший, Василий, погиб в Отечественную. И горевала же о нем мать Матрена. Кончилась война, а она каждый день выходила на росстань и подолгу стояла, все ждала возвращения сына, так с горя осенью умерла. Дедко Федуле к тому времени было 75 лет. У дочерей свои семьи, да и жили они далеко. С хозяйством без бабы не управиться. И привел он с соседней деревни Кокшары вдовушку Филиху, которой было около пятидесяти. В 1952 году я приехал первый раз в отпуск с Дальнего Востока. Спал в клети. Утром слышу, кто-то в доме плачет. Встал – смотрю, Филиха. Когда ушла, спрашиваю у мамы: «Почему она плакала?» А мама отвечает: «Стыдно, сын, говорить, но Филиха жалуется: дедка Федула замучил ее. Она днем навозится по хозяйству, а по ночам он ей покоя не дает, если не подпускает, то ременными вожжами к лавке привязывает». И верилось, и не верилось. Так прожили они лет пятнадцать. Можно сказать, что загнал дед Федула бабку Филиху в могилу. Не прошло и года, как дед привел в дом новую хозяйку: моложавую, крепкую бабу. В 1966 году при очередном отпуске отправился я в сельсовет, чтобы стать на воинский учет. Деревня наша разбросана по косогору. Не спеша шастаю в гору. Смотрю, меня догоняет дедушка Федула и говорит: «Здравствуй, Шура, ты прости меня, мне швидко надо по делам в Дрозды», – и пошел на обгон. В гору вылетел вперед меня. Это был ядерный 96-летний старик с лохматыми бровями, гладкими щеками, без морщин, с двумя небольшими складками на лбу, светящимися добром, выцветшими голубыми глазами, без единого волоска на голове. Все лето и до крещенских морозов дед ходил без шапки. Кожа на черепе до того задубела, что покрылась глубокими трещинами. Самолюбие меня задело, и я быстро догнал его. Когда поравнялся, деда Федула заговорил: «Шура, наверное, скоро я умру». Спрашиваю: «Что ж так. Вы еще бойки». «Нет, Шура, силы стали покидать меня, как со старухи слажу, так голова стала кружиться». Надо сказать, что на Великую Отечественную войну ушло из деревни 19 мужиков, а вернулись только трое. И дед на всю деревню был и радостью, и сладостью для одиноких солдаток. Дед ни старых, ни молодых не обижал, для каждой находил вечерок. С третьей женой, как и со второй, дед прожил пятнадцать лет, и ее бог забрал к себе. Дед с год помучился один со своим хозяйством. Внук Павел уговорил его и забрал к себе. Может, от тоски по дому, может, от старости, но через год деда не стало. Итого, он прожил 107 лет активной физической и духовной жизни. Я часто задумываюсь: «В чем секрет такого жизнедеятельного долголетия?»
1993
Появилась она в нашей деревне перед войной с двумя белобрысыми, светлоглазыми, истощенными подростками-погодками. Судя по детям, было ей под сорок, но выглядела очень старой. Сгорбленная, морщинистая, одетая в юбку из грубого холста и латаный-перелатаный зипун. Мы, подростки, боялись этой старухи, разговор которой состоял из одного мата. Перед «здравствуйте», в течение трех-четырех минут сквернословила, и после шли отборные бранные слова. Имени ее никто не знал, все звали ее или Маткуньей, или по фамилии Норихой. Сельчане чурались ее. Зимой она жила на конном дворе и доме, где хранилась сбруя и упряжь от колхозных лошадей, а летом переселялась в заброшенную деревню Пашковцы вместе с колхозной отарой овец и сыновьями. Поля вокруг деревни были не паханы, травища росла выше пояса.
Перед войной Андрей Андреевич Андреев – член правительства, секретарь ЦК по сельскому хозяйству – с решения Сталина разработал программу агрогородов. И началось очередное мероприятие. В Прикамье деревеньки были маленькими, по восемьдесят домов. Было велено сселить их в большие деревни. Местное начальство не задумывалось, будет ли от этого толк. Пашковцы располагались при слиянии речушек Ольховки и Поломки. Место было благодатное. Крестьяне и при колхозе жили справно. Оставалась древняя основа общины – звено. Мужики не хотели съезжать, тогда приезжал уполномоченный из района, ломал печную трубу, вынимал рамы. Над деревней стоял бабий рев и детский плач.
Приходилось съезжать. Дома, которые бы простояли еще лет по сто, при разборе рушились. Крестьянину надо было перевезти избу, клеть, конюшни, хлев, погреб, баню. Зрелище было печальное и унылое. Постройки и старые дома, которые из-за ветхости нельзя было перевозить, остались на месте. Жутко было проходить через эти деревни и видеть провалившиеся крыши, пустые глазницы окон, заросшие бурьяном огороды.
В одном из таких домов и жила летом Нориха с двумя мальчуганами, досматривая за двумя сотнями овец. Чем Нориха питалась – один только Бог знал. Варили в основном пикапы (борщевник, лопух, сорочник, лебеду). К зиме семья со стадом овец перебиралась в деревню. Нориха аккуратно смотрела за овцами, принимала молодых ягнят. Скотину она любила больше себя и находила нежные слова к ней.
Деревенские бабы помогали, чем могли: кто кринку молока, кто ведро картошки, кто что-нибудь из одежды. Зимой пацаны Ваня и Шура Норины бегали полураздетые в начальную Дроздовскую школу и кончили ее весной 41-го, став совершеннолетними юношами.
Ивана взяли в армию в конце июня, Шуру – осенью 1942 года. В середине лета 1943 года бабы стали жалиться: кто-то повадился лазить по погребам, то латки с творогом исчезали, то бидон топленого молока. Старики обнаруживали разворошенное сено в стогах. Видели за конным двором следы от солдатских ботинок. В средине августа рано утром, когда шла разнарядка колхозников на работы, со стороны конного двора услышали матерщину, из-за угла показалась Нориха. Впереди себя размахивая ухватом, она гнала старшего сына Ивана в грязной гимнастерке и дырявых галифе, в стоптанных ботинках, из которых торчали портянки. Матерясь и приговаривая: «Куда думал бежать? От мужиков похоронки, а ты, лоб здоровый скрываться под материной юбкой? Да кто же будет защищать нас от фашистов, если все побегут? Мало я натерпелась от отца? Сколько ему говорила: иди в колхоз, нет, не пошел – жалко стало добра. Против Советской власти пошел? Нет, против народу идти бесполезно. Из-за его дурости я в 35 лет стала старухой и десять лет мыкаюсь с вами по белу свету».
Кто-то из стариков прибежал с берданкой, чтобы помочь довести дезертира до сельсовета. Но Нориха отрезала: «Я его родила, я его и отдам властям! – и огрела сына ухватом по лопаткам. – Вот тебе, срамник!»
На масленицу пришло письмо от Ванечки, короткое «Воюю, мама, наградили медалью «За отвагу». Нориха бегала по деревне и показывала всем, просила читать вслух.
Впервые за долгие годы улыбалась и повторяла: «Это письмо от Ванечки, вот и искупил свою вину, это он со страху бежал, сейчас, слава Богу, все хорошо, даже медаль дали».
Но перед Ильиным днем пришла похоронка: «Пал смертью храбрых». Осенью пришел перевод, где указывалось: за подбитые сыном танки. Нориха поехала в город на толкучку. Из города приехала в поношенном оренбургском платке, новой фуфайке, юбке, сшитой из английского зеленого военного сукна, в ладных подшитых валенках. Всем говорила: «Это память о сыне».
От Шуры Норихе регулярно, раз в месяц, приходили толстые письма с вырезками из газет. В январе 1945 года Шура сообщил, что находится в госпитале в Казани, обещали отпустить по ранению на побывку.
Прибыл в день Красной Армии с огромным вещевым мешком, в старой-престарой шинели с двумя красными лычками на погонах. Старики и солдатки сбежались смотреть на воина, у которого на гимнастерке позвякивали пять медалей «За Отвагу» и никаких других. Старики спорили, что не может быть такого, чтобы пять медалей и все «За Отвагу». Пришел из нижней деревни старший сержант Андрей Фадеев, контуженный в боях за Сталинград. Хватаясь за больную голову, говорил: «На фронте все может быть». Шура пояснил, что медали ему дали в разных частях, то после переформирования, то после госпиталя. В новой части он сразу записывался в разведчики. Ходил в разведку, брал языка, был отчаянный вояка. Рана долго не заживала, ездил в село, в госпиталь на перевязки, одновременно получая деньги за медали.
Нориха отмыла от копоти избу, кто-то принес старые пестрядевые половики. Изба засветилась. Завела козу, кур, Шуру сосватали за вдовушку, солдатку, у которой было двое малых детей: мальчик и девочка. Зажили справно. Через два года они нажили еще двоих. Нюра, хозяйка, делала хорошую брагу к праздникам. И вдруг беда – Шура Норов запил. Поехал на лесозаготовки, там пропил все: полушубок, шапку, валенки, новые штаны и рубаху. Домой приехал в распутицу в одних подштанниках и наброшенной сверху дерюге.
Нориха сорвалась, лаяла его, на чемсвет стоит, но было поздно, это была болезнь. Нюра к приезду сделала кувшин браги, Шура ночью втихую его опростал. Утром бегал по деревне, искал опохмелиться. Вечером пошел в соседнюю деревню. Дорога раскисла. На пашне ноги утопали по колено в грязи. Завяз. Ночью ударил мороз. Утром нашли Норина рядом с дорогой лившегося и замерзшего. Нориха сильно горевала. Осталась у Нюры растить своих и чужих внуков. Прожила долго, лет до девяноста, но за последний тридцать лет, после несчастья со вторым сыном, никто не слыхал от нее слова, словно окаменела.
25.06.1999