Обращаясь на несколько назад, мы видим, что первый взрыв волнения среди донцов, когда атаман Степан Ефремов огорошил их известием, что казаков «обращают в регулярство», точно совпадает по времени с вооруженным мятежом яицкого казачества. И как раз в эту пору среди Волгского казачьего войска объявился, как было уже сказано, самозванец Богомолов под видом Петра III.
Он все еще продолжал сидеть в тайном каземате у Царицынских ворот. Весть о нем перекинулась в Пятиизбяную станицу, а оттуда – по всему Дону. Перекинулась она и к яицким казакам. Самозванца Богомолова, чрез подкуп стражи, все чаще и чаще стали навещать любопытствующие люди. «Пожалуй, он и верно – царь», – говорили в народе.
В сети такой басни втюхался даже поп Никифор Григорьев. Самозванец, показав ему знаки, сбил с толку и попа.
– Уж ты, батюшка, постарайся, вызволи меня из беды, я тебя в митрополиты поставлю, – просил попа Богомолов. – В ночь на двадцать пятое я донских казаков ожидаю на выручку... Тревога будет. Кому надо – шепни.
В надежде получить себе великую корысть, поп взыграл духом и, проходя мимо барабанщика, лежавшего возле своего дома на травке под рябиной, кой-что шепнул ему.
Но миновала назначенная ночь, наступило утро, тревоги не было. Однако весть о заговоре дошла до астраханского губернатора Бекетова, случайно прибывшего в Царицын. Он приказал перевести опасного колодника на гауптвахту, а попа схватить и заковать в железы.
Когда Богомолова под конвоем вели по улице, он заорал в толпу:
– Миряне, не выдайте государя!..
Но ему заткнули рот, бросили в телегу и вскачь умчали на гауптвахту. Арестованный поп с тоски, с перепугу был пьян. Его вели в канцелярию через базар. Он вырвался и кинулся бежать к народу:
– Православные, спасай!..
Праздная толпа обрадовалась случаю подраться с солдатней немилого правительства, быстро выломала колья в базарных шалашах и, оставив попа, бросилась к гауптвахте. Комендант города полковник Цыплетев велел ударить тревогу и приказал солдатам в случае надобности стрелять в народ. Бунт в Царицыне быстро прекратился.
В начале августа Федот Богомолов был нещадно бит кнутом, ему вырезали ноздри, в дополнение к «царским» знакам выбили на лбу позорный знак «К», что значит – «каторжник», и глухой ночью вывезли в лодке в Саратов для направления в Сибирь. Но изувеченный палачом Богомолов дорогою умер.
Так незадачливо кончил дни свои беглый крестьянин графа Романа Воронцова – сиятельного отца известной нам и тоже незадачливой Лизки-»султанши».
Высоко замахнулся русский мужик Федот Богомолов, да плохо ударил. Он не имел ни ума, ни находчивости, ни отваги, которыми обладал видавший виды донской казак Емельян Пугачев, поэтому и самозванство мужика Богомолова оказалось никчемным, и имя его почти бесследно прошло для истории.
К двум бунтарям того времени примыкает и третий – войсковой атаман донского казачества Степан Ефремов, главный начальник Емельяна Пугачева, крупнейший помещик, известный в придворных кругах человек. Уж, казалось бы, ему-то в бунтарстве – все карты в руки. Влиятельный среди казаков и народа, он мог бы поднять и вести за собой все яицкое, волгское и донское казачество, легко мог бы выполнить то, чем грозил, то есть соединить свои силы с кабардинскими князьями, с кумыкским князем Темиром, с пограничными татарами, сильным ударом обрушиться на внутренние губернии, поднять крестьянство, занять Москву и стать неминуемой угрозой для Санкт-Петербурга. Но... Степан Ефремов в вожди не годился. В его натуре мы видим уязвленное пустое тщеславие, безвольную страстность и всякое отсутствие хотя бы малой идеи во благо народа. Впрочем, казнокрад и стяжатель, крупный магнат, крепостник – он и бунтарем-то стал по особым, личным причинам: наступили как кошке на хвост, он и пискнул, скакнул на обидчика, царапнул когтями – и сдался. Вспыхнул, как порох, пустил дух – и погас.
Итак, все трое – барин, мужик и казак – соревновались, так сказать, на звание героя истории. Двое бесславно «просыпались», а третий – казак Пугачев – от края до края сотряс основы империи. И напрасно Екатерина II со спесивой иронией острословно писала Вольтеру: «Маркиз Пугачев, маркиз Пугачев...» Но, наверно, сердце ее в тот момент обливалось желчью и самделишной трусостью: она чувствовала, только стыдилась сознаться, что казак Пугачев – не маркиз со страниц авантюрного романа французского, не презренный изгой, а доподлинный вождь народа – опасный и грозный.
Бродяжническая жизнь Емельяна Пугачева продолжалась.
В те времена вся Русь кишела беглецами, бродягами. Бежали работные люди от непосильного труда, бежали солдаты от военной службы, длившейся тридцать пять лет, бежали закоренелые каторжники или невинно осужденные, которым грозил кнут, колесованье, смерть; бежали купеческие дети, пропив отцовские или чужие деньги, даже бежали купцы, избавляясь от долговой ямы, тюрьмы, позора; бежал разный люд и сброд, а главное – массами скрывались от своих тиранов-бар крепостные крестьяне.
Десятки и сотни тысяч замученных, но решительных и сильных волей людей, пренебрегая всякой опасностью, проходили труднейший путь бродяжничества – в надежде найти лучшую участь и хоть кой-какую свободу.
Таким бродягой стал и бедный семейный казак Емельян Пугачев. Он лелеял малую мысль – найти притык себе и семейству где-нибудь на вольной земле среди таких же, как он, вольнолюбивых людей, растоптанных жизнью на родине.
Вот и гоняли его озорные ветерки то на Кавказ, то на границу с Польшей, то к старцам в скиты, то снова на Дон, на Яик, на Каму, на Волгу, в Казань... А там и пошло, и пошло. И уж не слабый ветродуй, верховик, а самый отчаянный кожедер-ветрище вспарусил думы бродяги, взметнул, закрутил и с маху бросил его прямо в огонь подоспевших восстаний.
И все уже было в треске, в громе, в пламени. И внутренный голос сказал ему: «Не зевай, Емельян! Проснись». Пугачев распахнул большие глаза в жизнь, как в сказку, и не ослеп, не попятился, а открыл широкую грудь навстречу всем ветрам, всем бурь-погодам.
В последний раз мы видели безвестного бродягу Пугачева в ночь на 13 февраля 1772 года, когда, разбив цепи, он бежал из тюрьмы городка Моздока.
Бродяжья фантазия, лукавая сметка и зовы жизни стали бросать Пугачева туда и сюда. Прошло порядочно времени.
И вот мы снова встречаем его в стародубском раскольничьем скиту у старца Василия. Пугачев признался старцу, что он беглый казак.
– И скажи ты мне, Бога для, старец праведный, где бы мне голову преклонить да пожить по тихости. У меня на Дону жена с малыми ребятами.
Угощая странника редькой с квасом, старец сказал:
– А прямой тебе путь, милый мой, в Польшу. Здесь проходит всяких беглых множество, а там они бегут на Ветку[66], в раскольничьи разоренные скиты. Прожив там малое время, они придут на Добрянский форпост и скажут: «Мы раскольники, выходцы из Польши». А как обнародован указ, данный еще блаженныя памяти государем Петром Третьим, и по сему указу велено польских выходцев селить кто куда похощет, то и дадут тебе билет на жительство в любое место, кое тебе глянется. Вот застава с нашей местности перейдет подале, я тебя, чадо, выведу.
С грехом пополам Пугачев прожил у старца три месяца. Косил сено, работал по плотничьей части, сколотил себе деньжонок.
Старец предложил Пугачеву поучиться по церковным книгам грамоте. Пугачев сказал старцу Василию (как и солдату Перешиби-Нос в своем пути на Каму), что он, Емельян, еще в юности своей знал грамоту больно ладно, да вот случился грех, в Прусскую войну с дерева упал да головой о каменья вдарился... Не особенно прилежный, Пугачев вникал в учебу плохо, но, будучи натурой одаренной, он все же читать по-печатному научился. А писать не горазд был и сам старец.
Вскоре, следуя советам последнего, Пугачев попал на Ветку, затем на Добрянский форпост. Там встретил много беглых, которые по чумному времени выдержали карантин. Беглые научали Пугачева:
– Ты показывай на форпосте, что, мол, в Польше родился и желаешь подаваться на Русь. А ежели скажешь, что родина твоя – Дон, привязку сделают.
Пугачев чрез два дня так и поступил. На вопрос майора Мельникова: «Какой ты человек и как тебя звать-величать?» – он, не тая своего имени, ответил: «Я польский уроженец, зовусь Емельян, Иванов сын, Пугачев».
Он был записан в книгу. Лекарь-старик раздеваться не велел, только заставил три раза перейти через огонь, посмотрел ему в глаза, сказал:
– Опасной болезни нет в тебе, по здоровью не сумнителен.
Просидев шесть недель в карантине, они вдвоем с солдатом Логачевым получили от майора Мельникова паспорт для свободного прохода к месту избранного ими жительства на реке Иргиз, в дворцовую Малыковскую волость[67].
За время пребывания в карантине Пугачев часто хаживал к добрянским купцам-раскольникам Кожевникову и Крылову. Он даже помогал Кожевникову строить баню и толково исполнял торговые поручения. Видя в Пугачеве смекалистого, с сильной волей человека, Кожевников предлагал ему заняться в Добрянском форпосте торговлей, давал на это денег.
– Благодарствую, – ответил Пугачев, – займовался я и торговым рукомеслом, на Каму с дружком донским казаком ездил, в Котловку село, холсты да деготь скупали с ним, суденышко свое огоревали. Да ни хрена не вышло. Купчишки в Царицыне, дай им Бог здоровья, пообманули нас, ну мы с огорченьица кое пропили, кое так прахом пошло. Нет, отец, тяга к торговле не живет во мне...
– Воля твоя, – обидчиво сказал старик Кожевников. – Потчевать можно, неволить грех... Тебе бы, Емельян, атаманом быть. Удали в тебе много, токмо какой-то нескладной ты, непоседливый... Слоняешься, как Каин.
– Я атаманствовать не прочь... Ведь я на турецкой войне – хорунжий. К какому ж войску ты меня в атаманы метишь?
– Про яицких казаков слыхал? Перетырка там идет.
– Слыхал, слыхал... Яицкие казаки нам шабры, соседи.
Тем разговор и кончился.
Получив паспорт, Пугачев пошел к Кожевникову попросить в путь-дорогу милостыню. Тот подал ему рубль да большой хлеб и сказал:
– Кланяйся отцу Филарету, старцу скитскому. Меня, Кожевникова, на Иргизе всякая собака знает. Ды, слышь, посовещайся-ка с Филаретом-то про Яик. Он башка-а-а.
В станице Глазуновской Войска Донского, куда приехал Пугачев, он с жадностью вслушивался в рассказы о кровавом восстании на Яике, о волнении волгских и донских казаков. Посмотреть бывалого человека набилась полна изба народу. Пугачев купил вина, стал угощать.
– Вот, батюшка ты мой, – хлопнув винца, обратился к Пугачеву седобородый казак-хозяин. – Объявился в Царицыне царь-государь Петр Федорыч. Как ходил слух в народе много лет, что жив царь, так оно и вышло... Стало, не врал народ. А царь-государь долго скрывался, а вот в Царицыне объявил себя. Начальство опять схватило государя, да только его вдругорядь Бог спас...
Глаза Пугачева заблестели.
– Бежал, что ли? – спросил он.
– Бежал, бежал, – с радостной готовностью враз ответила вся застолица. – А куда скрылся, неведомо.
Пугачев наложил на большой ломоть соленых грибов, выпил водки, стал неторопливо закусывать.
– Ну а чем же люб народу царь Петр Федорович? – спросил он, чавкая грибы.
– Ха, голова с затылком! – зашумели собравшиеся. – Да нето не слыхал, как народ-то весь мается?
– Взять нас, казаков, – сгорбясь, подошел от печки к столу отставной старый есаул. – Наше войско при Петре Федорыче в спокое жило, а теперича нас царица Катерина в регулярство писать измыслила, по солдатскому ранжиру. Эвот в Яицком городке войскового атамана больше нет и званья – царский полковник Симонов посажен... Ох, беда, беда! Пропадает казачество.
– Под бабой али под царем век коротать?.. Подумать надо! – с задором и тоской выкрикнул хозяин.
– Петр Федорыч Третий царь бывалыча и о мужиках знатно пекся, – заскрипел от печки стариковский голос. – Вот я монастырским крепостным был, да бежал – теперя в казаки уже десять лет записан. Маялись мы под монастырем во как. А Петр Федорыч, как сел на престол, слободил нас, сирых, волю нам даровал. За это и был с престола, свет наш, скинут... А кем? Боярами большими да архиереями.
– Да он бы, ежели б Господь привел поцарствовать, не токмо церковных да монастырских, а всех бы подчистую мужиков слободил!
– Ежели Петр Федорыч объявится, помещикам лихо будет, – нажав на голос, подхватил Пугачев. – По всей России царь, поди, освобождение мужику-то провозгласит. Лишь бы похотел прийти к народу своему.
– Придет, придет батюшка! Дай срок, придет, – осеняя себя крестом и вздыхая, с воодушевлением прорекали казаки и казачки.
Эти разговоры замутили Пугачеву голову и сердце. Он заторопился ехать на Волгу, в дворцовое село Малыковку[68], откуда в Мечетную слободу[69], что на реке Иргизе, к всечестному игумену Филарету, поближе к яицкому казачеству.
Река Иргиз, левый приток Волги между Хвалынском и Саратовом, издревле заселена была раскольниками. По переписи 1765 года обитало там тысяча сто восемьдесят оседлых душ. Но при переписи множество беглецов временно поутекало, и количество их не поддается исчислению.
Пройдя с котомкой за плечами около восьмидесяти верст, Пугачев достиг Филаретова скита с деревянной церковкой Введенья богородицы. Дремучий лес, кусты, узкая дорога в пеньях и кореньях, в лесу, на полянках, десятка полтора крепко срубленных избушек. Было утро, легкий снежок летел, из церкви вышли толпой в длинных одеждах старики-бородачи. Впереди, подпираясь посохом, семенил вертлявый чернобородый человек с желтым испитым лицом, орлиным носом и живыми из-под хмурых бровей глазами. Суконный с беличьим воротником зипун его распахнулся, обнажив добротный подрясник, перехваченный голубым, шитым шерстями широким поясом, в левой руке ременные четки-лестовки, на голове – четырехгранная шапка с шерстяным внизу обручиком.
Пугачев сразу признал в нем игумена и, подойдя к нему, повалился в ноги.
– Благослови, старец ангельский... Раскольник[70] я, с Ветки шествую спасения ради. И шлет тебе добрянский купец Кожевников низкий поклон до самые земли.
– Встань, сын мой... Здрав буди именем Господа, – игумен Филарет прощупал Пугачева быстрым проницательным взглядом, по-старозаветному благословил его и поцеловал в щеку.
От Пугачева пахло вином и редькой. Филарет чуть поморщился, черные глаза его по-хитрому заулыбались.
Старцы, уставя бороды в грудь, с любопытством толпились возле Пугачева. Кругом запорошенный снегом лес, перепархивали стайки веселых галок, тоненько перезванивали колокола.
– Я беглый казак донской, – тихо сказал Пугачев, прикрывая рот рукой. – Только не выдай меня, отец Филарет, приголубь, пожалуй...
– Что ты, что ты! Покамест ты путешествовал, купец Кожевников цедулку про тебя прислал с верным человеком, восхвалял тебя. Мужайся, чадо, и не унывай, что беглец суть, – ответил Филарет и переглянулся со старцами. – Исус Христос, Господь наш, такожде не имел, где главу приклонити... – и снова воззрился на старцев.
Старцы смущенно потупились. Все до единого они тоже были бродяги и беглые. И жизнь каждого из них замысловата и по-своему красочна. В эти глухие места, на Иргиз, бежали со времен Петра I всех толков раскольники не только ради спасения души, но и спасая шкуру свою от церковных гонителей, царских тиранов и помещиков. А в древние времена сюда слеталась и всякая вольница, искавшая свободы и легкой наживы. Но как выросли здесь раскольничьи скиты да уметы (постоялые дворы), в иргизских лесах и в оврагах стало потише.
– Вот, зри, чадо, – сказал Филарет, указывая посохом. – Это ветрянка наша, муку молоть. За лесом – пашни, бахчи, пасеки. А эвот – омшаник, в нем Господня пчелка зимует. Вот оставайся нито, раб Божий, потрудись вкупе с нашей братией Бога для. А жительство у нас обширное, скитов много.
Пугачев быстро поднял голову, встряхнул плечами и надел заячью шапку-сибирку.
– Нет, старец ангельский, – сказал он, – спасать душу погожу, вот поболе накоплю грехов, тогда уж... А мне бы с тобой, отец, тово... побалакать кой о чем... Как на Яике-то? В народе молва – замордовали казачишек-то.
– Пойдем в келью, кстати молвить, и потрапезовать час приспел, – проговорил Филарет и, обратясь к старцам: – Грядите с миром, отцы, восвояси... Да будет над вами благословение Божие.
Старцы отдали поясной поклон Филарету, побрели чрез лес, чрез сугробы, зверючьими тропками. Мимо идущего Филарета с Пугачевым двигались подводы с бревнами, сеном, дровами. Возницы загодя сдергивали шапки, низко кланялись Филарету.
– Вот бревна заготовляем, – пояснил Филарет Пугачеву, – трапезную ладим строить, число братии нашей приумножается, да и беглыми Бог не оставляет – о вчерашней ночи шестеро притряслось помещичьих, с ними – баба с ребенком. Да вот они...
Путники подошли к большой избе Филарета. Ставни расписаны белым и синим. На лбу ворот врезан восьмиконечный, крытый финифтью крест. Группа крестьян-оборванцев опустилась на колени. Четырехлетний мальчик в лапоточках, стоя возле матери, тер кулачками глаза и похныкивал.
– Хлеба, хлеба, отец игумен, хле-е-ба. Не жрамши... Хоть корочек, – в один голос завыли беглые, складывая крест-накрест руки на груди.
Пугачев быстро сбросил с плеч торбу и все содержимое ее высыпал в подставленные бабой полы шубейки: мороженая рыба, куски хлеба, лепешки, криночка с маслом – всю эту снедь наподавали Пугачеву в дороге. Баба, скривив рот, заплакала: «Кормилец, кормилец». Мальчонка уцапал лепешку и с жадностью – в рот.
– Нешто вас не покормили утресь-то? – строго спросил Филарет.
– Нет, отец... Кору в лесу с древес отымали да чавкали, да стебельки по ельнику, да желуди... Ох, ты...
Филарет постучал в окно посохом, выскочил белобрысый парень в беспоясной рубахе.
– Брат Пантелей, отведи сирых к отцу Ипату, пущай вдосыт напитает их, – приказал парню Филарет и, обратясь к мужикам: – А землянку-т нашли?
– Нашли, нашли, отец, спасет тя Бог. Там, бают, человек вчерась задавился... Да нам ни к чему, Господь с ним. Мы ведмежьей берлоге рады.
– Пошто в бега-то ударились? – шевеля бровями, спросил Пугачев.
– Ой, кормилец, – гнусаво заголосили вразнобой крестьяне. – Вишь, два семейства нас... Вишь ты, барин-то, помещик-то наш, гвардии подпрапорщик, Колпаков Лексей Лександрыч, дюже свиреп, многих до смерти запарывал езжалыми кнутьями. А нас, вот два семейства, на гнедого жеребца да на двух борзых кобелей сменять пожелал, в чужедальную сторону, вишь ты, довелось бы перебираться нам, убогим. Ну, мы поупорствовали. Нас всех перепороли на конюшне. И бабочку вот эту самую, тетку Маланью, тоже не пощадили. А тут, вишь ты, душевный человек, в ночь барина-то нашего дворня решила жизни – по горлу ножом полыснули, по горлу, по горлу, родимые мои, гвардии подпрапорщика-то, барина-то. А барин-то злодей, одинокий был, при нем девушков наших-то до двух десятков жило, спать к себе таскал по две да по три, это барин-то... Ну, тут шум великий содеялся, а до города далече, до начальства-то... Вот многие и дали тягаля – поминай, как звали. И мы, вишь ты, в том числе подобру-поздорову пожелали утечь. Вот тебе и вся недолга.
Пугачев сразу вспомнил путь-дорогу с Ванькой Семибратовым на Каму, вспомнил встречу с толстобрюхим барином, вспомнил хлесткие нагаечки барских холуев.
Над его переносицей легла вертикальная складка, сквозь зубы он сказал:
– А ведь я барина-то вашего, злодея, знаю, Лексея-то Лександрыча. И девок, коих он на прогул брал, видывал...
– О-о-о-ой! – изумились крестьяне. – Стало, ты бывал в наших-то местах?
– Бывал. И старика знаю, коего барин по огневым угольям босого таскал, как его?.. Григорий, кажись...
– О-о-о-о!.. Верно, верно... Не Григорий, а Гаврилой звать. Умер он, покойна головушка, умер. Антонов огонь приключился с ним, ноженьки-то почернели, дюже маялся, на всю деревню в голос вопил...
– Жалко старика, – сказал Пугачев. – А вашему барину нужно бы напредки шкуру до ребер содрать, а уж опосля прирезать.
Келья Филарета большая, о двух горницах, а кухня отдельно, чрез сени, – там и брат Пантелей жил. Гостевая горенка, куда вошли Филарет с Пугачевым, в четыре крохотных слюдяных оконца. В переднем углу в серебряных окладах темноликие иконы, кипарисные большие и малые кресты, три синего и красного стекла возженные лампады. Огоньки играли на серебряных ризах, ласково дробили сутемень, горели тихими цветистыми отблесками. От этих огоньков и всего вида чистой горницы, пропахшей ладаном, воском и ароматом кипарисного дерева, сумрачной душе Пугачева стало уютно и тепло.
Раздевшись, Филарет подошел к кожаному аналою и, перебирая лестовку, сотворил краткую молитву. Пугачев рассеянно тоже помахал рукой. На широкой жарко натопленной лежанке сидел бровастый и пучеглазый, как филин, рыжий кот. Кровать старца вся в шелках, гора подушек к потолку, белые наволоки в прошивках.
– Это – почитатели мои московские, да и тутошные казацкие женки такожде пекутся обо мне, многогрешном. Всего натащили в убогую келию мою, – как бы оправдываясь, проговорил Филарет певучим голосом. – Ведь сам-то из купцов я буду – да, да, из московских купцов, во второй гильдии числился, мелочным товаром торговал. Только Господь призвал меня к себе, и я все бросил, ибо – суета сует и всяческая суета есть суета мирская.
Пугачев в разговор не вступал, только потряхивал в знак согласия головой да бросал взгляды на горячую лежанку. Старец же Филарет говорить зело любил. Высокий и тощий, стриженный по-кержацки в скобку под горшок, как и Пугачев, он и лицом своим, и живыми – то веселыми, то строгими – глазами смахивал на Пугачева.
– Я, старец ангельский, на печку сяду, чего-то ноги окоченели, зашлись. На турецкой войне застудил их, ноют дюже, да и раны... – сказал Пугачев, взгромоздился на лежанку, приятно закряхтел, снял стоптанные сапоги, принялся сматывать с ног прелые онучи. Рыжий кот потянул ноздрей крепкий, как спирт, дух, блаженно зажмурился, замурлыкал. Пугачев, посапывая, развесил онучи на душник.
Филарет опустился в кресло под белейшим чехлом, начал, смакуя слова, вспоминать вслух о Москве и нравах ее, о греховной жизни вельможной знати, о матушке-Екатерине и Григории Орлове, с коим она восхотела прикрыть свой блудный грех таинством венчания, да Синод не разрешил ей – наступил на длинный шлейф, затем он перешел на воспоминания об императоре Петре III и трагической судьбе его.
– Вот он, он... Зри, чадо Емельян. С живого царя списан, – и старец указал перстом на поясной, в масляных красках, портрет Петра, висевший в простенке между окон.
Пугачева как ветром сдунуло с лежанки. Он с живостью подбежал к портрету, сощурил по-кошачьи глаза и, выборматывая: «С живого. Ишь ты... С живого...» – жадно впился в картину. Однако маленькие оконца скудно давали свет. Пугачев вытащил из предиконного подсвечника толстую, желтого воска свечу, затеплил ее от лампадки и, ошаривая пламенем лик царев, стал как бы впитывать в себя странные черты молодого, в седых буклях человека, насмешливо глядевшего на бродягу-казака большими улыбчивыми глазами.
Ему не раз доводилось видывать царские портреты, только он мало обращал тогда на них внимания – думал, что царей малюют понаслышке, как в ум взбредет. А вот тут – с живого!
– Сей портрет прислан мне чрез московского первой гильдии купца Бурдастова в дар от гвардии секунд-майора Ярославцева, почитателя истинной веры. Потрет зело схож, сказывали мне...
– Он не в бороде, царь-то, – тоном сожаления тихо проговорил Пугачев.
– Даром, что не в бороде, – возразил старец, – зато нам, рекомым раскольникам, соизволил манифестом даровать «крест и бороду», сиречь – пресек гонения нас, сирых, установил нам право по старозаветному обычаю бороду носить и поклоняться животворящему кресту восьмиконечному, а не крыжу постыдному, аки у рекомых православных. А наипаче мил сей праведник нашему старозаветному сердцу тем, что дал разрешенье всем сущим за границей нашим беглецам-раскольникам ничтоже сумняшеся воротиться в Русь, селиться, кто где похощет, строить свои храмы и чинить церковную службу по-своему. Да, поистине, сей император Петр Федорыч светлой памятью своей во вся дни почиет неисходно в сердцах наших... – Филарет вдруг встал и порывисто выбросил руку с лестовкой к портрету. – И если б сей государь снова появился среди своего народа, чтоб низвергнуть с престола воровски захватившую трон дщерь Вавилона окаянную, мы, старообрядцы, все до единого сложили бы к его царским стопам земные богатства наши: злато, жемчуг, серебро и самую жизнь свою отдали бы на служение сему великому страдальцу! – со страстностью восклицал в полусумраке тенористым голосом старец Филарет. – А ты ведаешь, какая сила на Руси мы, рекомые раскольники? Мы и грамотностью взяли, и многие вельможи к нам преклонны, и доброй половиной всех капиталов владеем мы...
Свеча в руке Пугачева дрожала, опустив голову, он дышал всей грудью, с внутренним трепетом вслушиваясь в слова Филарета.
– Раб Божий Емельян! – горящими глазами взглянул на него старец. – Сотворим молитву о пресветлом государе Петре Федорыче. Ежели он в бозе почил лютой смертью от рук нечестивой боярщины, да будет ему место свято в небесном раю отца славы. А ежели он жив и здравствует, как гласит людская молва, да явится он снова на поприще всенародное, да соберет возле знамен своих силу великую, и да вложит сам Бог в десницу его карающий меч, а в сердце – пламя... Молись, Емельян! – И чернобородый старец упал на колени пред лампадами. То часто ударяясь головой в землю, то воздевая руки к небесам, он выдыхал гулким шепотом жаркие слова молитвы.
Пугачев, как зачарованный, стоял дубом позади Филарета, рассеянно болтал рукой, думал о своем, заветном, водя помутившимся взором от огоньков лампады, от распростертого на полу старца к насмешливым устам Петра, к угревной лежанке, на которой рыжий кот, сшибив лапой прелую онучу, сладострастно жевал ее, зажмурившись. «Без бороды, без бороды... Скобленое рыло... А глазом, кажись, схож...» – думал Пугачев, вспомнив турецкую кофейню и любопытный разговор гусара с черногорцем.
Старец поднялся и снова сел устало в кресло. Пугачев сам насквозь был пропитан дорожными слухами о Петре III. Желая проверить их, он спросил старца:
– А нешто в народе чутко?.. Про самого-то, про императора-то?
– Чутко, сыне мой, чутко, – и многознающий начетчик-старец стал в убедительных словах рассказывать усевшемуся на лежанку гостю о том, что уже на его памятях четырежды объявлялись под именем императора Петра III какие-то люди-человеки. Но по малому ли уму своему или по воле Божией самозванцы те всякий раз были уловляемы. Вот и последний самозванец в городе Царицыне, тому назад всего четыре месяца, был схвачен, но будто бы бежал, только нам плохо в сие верится. Скорей всего – самозванца задавили палачи.
– Самозванец, не настоящий? – дыша сквозь ноздри и колупая мозоли на ногах, спросил с лежанки Пугачев.
– Да, сыне мой, мнится мне – не настоящий. А настоящий – может, и жив, может, Петра Федорыча Бог спас. Ну да жив ли, не жив ли, не нам знать, а только народ ждет его с упованием, и народу все едино – царь али самозванец, лишь бы заодно с ним был. И то сказать: народ похощет – любого вождем своим сотворит!
Пугачев выпучил глаза на Филарета, замер. Наступило молчание.
Но вот встал в дверях брат Пантелей.
– Обоз пришел с Яицкого городка, отец игумен, – сказал он, отдавая поясной поклон игумену. – Казаки рыбкой да икоркой кланяются святой обители твоей. Выгружать благословишь?
– На ключи. Я помедля выйду.
Слово «икорка» вызвало в Емельяне Пугачеве вкусовое ощущение; ему захотелось есть, на минуту он позабыл о самозванце, но все же, превозмогая чувство голода, сказал:
– Чудно все это, отец честной игумен. Чудны слова твои... Похощет народ, любого вождем над собой сделает... А ежели... самозванный он, вождь-то?.. Разжуй, старец ангельский, чтоб в мысль мне пало.
Старец взглянул в суровое лицо гостя и, подойдя к нему, спросил:
– Грамотен ли ты, чадо?
– Нет, темный, – глухо ответил Пугачев.
– И читать по-печатному не маракуешь?
– По-печатному – могу. А вот писать...
Старец вздохнул, сказал:
– Вопрошаешь меня о самозванцах. Изволь, обскажу... Самозванцев много на Руси было о всяку пору. Но главные суть – два ложных объявленца: два Дмитрия. Сие в досюльные времена началось, в смутную годину, при царе Годунове Борисе... А как помре Борис, сын его, вьюноша Федор, вступил на царство. Ну, Лжедимитрий Первый и сковырнул законного царя Федора и сам сел царствовать...
– И долго он в царях ходил?
– Нет, не долго. Наущенный боярами, народ дознался, что не царь он да что латинскую веру ввести умыслил, растерзал его.
– Ишь ты, – задумчиво сказал Пугачев. – Стало, не угодил народу. – И неожиданно, просящим голосом: – Старец ангельский, попитал бы ты меня трохи-трохи. Животы подвело... Спроворь, пожалуй.
– Добро, добро, – старец подхватил Пугачева под руку и повел трапезовать.
В кухне жарко. Хозяин и гость разделись до рубах. За столом, покрытым чистой браной скатертью, сидели два бородатых казака. Они вскочили, бухнулись Филарету в ноги. Обняв казаков, он благословил их.
Голодный Пугачев дорвался до осетровой икры. Он наложил ее стогом в оловянную тарелку, накрошил луку и давай есть икру большой деревянной ложкой, словно кашу. Но вот горбоносый, чубатый сотник Терентьев, степенно оглаживая бороду, завел речь. Пугачев сразу оживился.
Терентьев подробно рассказал о последней кровавой схватке, когда беднота на богачей поднялась, казенного генерала убили, войскового атамана Петра Тамбовцева убили, а с ним еще четырех старшин.
Пугачев, слушая, то и дело задавал вопросы, ему хотелось все знать до подоплеки.
– Любопытен и жаден ты, в корень смотришь. Сие зело одобрительно, – похвалил его Филарет. – Хлебай уху.
Казаки говорили:
– Великое разорение у нас... Многих похватали, казни ждут. Умышляли мы всем войскам бежать в Астрабад, да генерал Фрейман повернул нас...
– Нет, – сказал Пугачев, – не в Астрабад, а куда бежал Некрасов[71], вот туда надо, на Кубань-реку... Там наши донцы примут вас и не покашляют.
– Да мы бы не прочь и ныне туда утечь, да с чем? Ни денег, ни человека-знатеца нет, – проговорил Терентьев.
– Деньги есть, – не задумываясь, хвастливо сказал Пугачев и приосанился. – У меня на все войско хватит. И места те я знаю хорошо. А вам, казаки-молодцы, атамана треба доброго, вот чего.
Все уставились на Пугачева. Проницательный Филарет, взглянув Пугачеву в глаза, с лукавым недоверием спросил:
– Откуда ж у тебя, чадо, деньги столь великие?
– Это – мое дело, – помедля, ответил Пугачев загадочно. Филарет ухмыльнулся в черные усы. Пугачев деловито продолжал: