bannerbannerbanner
Емельян Пугачев, т.1

Вячеслав Шишков
Емельян Пугачев, т.1

Глава III
Моровое поветрие. Сухаревка

1

В конце 1770 года в Москве распространилась занесенная из Турции чума, или так называемая моровая язва, а в просторечье – мор.

Такой страшной гостьи не бывало в Москве со времен Алексея Михайловича, и, как погасить пламень язвы, надлежащих знаний у медицины не имелось.

Главный доктор сухопутной госпитали, Афанасий Шафонский, стоя навытяжку пред главным начальником Москвы, престарелым фельдмаршалом, графом Петром Семеновичем Салтыковым, тугим на ухо, докладывал ему писклявым голосом. Маленький, седенький, простенький граф Салтыков, бывший главнокомандующий в Прусскую войну, сидел в массивном с очень высокой спинкой кресле, как боженька в киоте.

– Сия болезнь, ваше сиятельство, – докладывал доктор, – занесена к нам чрез вывозимые с войны вещи, как-то: ковры, ткани и прочее. Вопреки запрещению вещи сии провозятся военными господами из Турции тайно.

– Что ж, войско наше мародерством занимается? Вот ужо сыну напишу... У меня там сын Ванька дивизией ворочает. Кха-кха... Какие ж признаки сей болезни? – и граф приложил к ушной раковине руку козырьком, чтоб лучше слышать.

– Первая симптома болезни – озноб, ваше сиятельство. Точно по коже подерет...

Граф нервно передернул плечами, он вдруг почувствовал в себе озноб, осанка его пропала.

– Еще какие признаки? – подавленно спросил он.

– Жар... Язык сух и словно клеем обложен. Пот. Тошнота, рвота. Тоска, беспокойствие духа, страх. А главнейший в заразе знак – слабость всего тела: руки, ноги дрожат.

У графа Салтыкова задрожали ноги. Этот прославленный победитель Фридриха II страшно боялся заразы, он остро переживал речь доктора. Затаив дыхание, он чутко прислушивался к тому, что совершается у него в организме.

– Голос становится томен, выговор невразумителен и замешателен, язык будто приморожен или прикушен.

– Так, так... Дальше, дальше... Я вас слушаю внимательно, – чтоб проверить состояние своего голоса, четко и раздельно проговорил граф. Убедившись, что выговор его не замешателен и язык не приморожен, граф несколько взбодрился и сказал: – Да вы садитесь, Афанасий Порфирыч. (Доктор Шафонский сел.) Ну-с, ну-с?

– Бывает бред, иногда бешенство, больного надобно вязать, но сие редко. Боль головы, как после угара, глаза мутные, у одних красные и как бы пьяны, у других выпучены...

– Выпучены? – хрипло переспросил граф. – Вот у меня выпучены глаза.

– У вас, граф, сие от природы. Успокойтесь, граф.

Фельдмаршал волосатой маленькой рукой потянулся к золотой, усыпанной бриллиантами табакерке (подарок австрийской императрицы Марии-Терезии), угостил доктора табачком, сам понюхал и, чтоб попробовать крепость ног, прошелся петушком по обширному, мрачному кабинету. Ноги не дрыгали, озноба не было, язык клеем не обложен. «Слава Богу, слава Богу». У двери стоял, как изваяние, под ружьем солдат. Возле камина, в расшитой ливрее – такой же маленький, седенький, как и барин, лакей с отвислой губой и косичкой.

– Ну а решительный какой-нибудь знак?

– А сие, граф, – багровые пятна, рекомые в народе «марушки», а в медицине – «петихии», они по всему телу величиной в горошину и больше. Еще – черный чирей, рекомый – язвенный угорь, сиречь – карбункул. А такожде опухание многих желез, сиречь – бубон.

– Голубчик Афанасий Порфирыч, – с растерянной улыбкой сказал граф Салтыков, приближаясь к доктору и почувствовав, что его некоторые железы как будто припухли. – Освидетельствуйте меня, пожалуй, нет ли на мне этих... этих марушек... и... бубонов...

– Что вы, граф, – с иронической улыбкой воскликнул доктор. – В палаты вельмож и во дворцы сей болезни входу нет. Она ищет себе поживу среди людей низкого звания, среди черни.

– Нет уж, нет уж, потрудитесь осмотреть меня немедля. Что?

– Слушаю-с, – и Шафонский с затаенной ухмылкой на тонких губах поднялся.

– Васька! Пособи раздеться... – крикнул Салтыков дряхлому лакею и, поманив доктора перстом, направился в спальню, на ходу расстегивая золоченые пуговицы мундира.

Восьмидесятилетний Васька (ровесник своему барину), вздрогнув от окрика, сначала засеменил на месте, будто для разбега, затем кинулся, суча локтями, вслед за барином. Но граф вдруг остановился и, глядя выцветшими большими глазами в упор на доктора, спросил:

– А вы сегодня в заразной гошпитали были?

– Был-с.

– Тогда не надо...

– Но я же... я мылся, окуривался...

– Ну, ладно. Идемте... Что? Впрочем... Голубчик Афанасий Порфирыч, лучше завтра... Вы, голубчик, завтра часиков в семь утра, в гошпиталь не заходите, а прямо из дома ко мне. Садитесь. Кха-кха...

Граф и доктор опять уселись, немного вкось друг к другу.

– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, выработанные при медицинской конторе наставления, как предохранить себя от заразы, отпечатаны и развешаны повсеместно, но чернь срывает их.

– Срывает? Ах, негодяи, – он встряхнул серебряный звонок и крикнул вбежавшему дежурному: – Вели, братец, добыть оберполицмейстера Бахметева. – И, обратясь к доктору: – Что в наставлениях?

– Тело часто холодною водою с уксусом обмывать... (– Обмываю теплою, – сказал граф.) В покоях уксусом на раскаленные кирпичи поливать, окуривать в покоях часто можжевельником, ладаном, не выходить с тощим желудком на воздух... (– Не выхожу, – сказал граф, ему захотелось есть.) Ходя по улице, иметь во рту что-либо пряное: имбирь, калган, корень ир, чтоб обильно шла слюна, кою сплевывать. Часто нюхать уксус безоардический, еще лучше уксус «четырех разбойников», и оным мыть под мышками и в пахах. (– Мою в пахах, нюхаю «четырех разбойников», – повторил граф; отвисший и дряблый, как тряпка, подбородок его подпрыгивал.) И... носить на голом теле... вот это... – доктор, поджав нижнюю губу, вытянул шею и выудил пальцами из-за ворота малый мешочек на шнурке.

– Что, ладанка? С наговором?! – вскинул голову граф. – В нашептыванья не верю, в ваши колдовские ладанки...

– Сие – не ладанка, сие есть камфара, ваше сиятельство. И позвольте вам презентовать, – он достал из саквояжа такой же мешочек на шнурке и подал графу.

– Тогда другое дело, тогда другое дело, – граф принял мешочек, понюхал его, перекрестился и, выпучив глаза, засунул ладанку за ворот. – Ну-с, ваше время истекло. Я жду генерал-поручика Еропкина. Кха-кха... Тьфу!

Доктор вскочил, вытянулся и с поклоном вышел.

Коридор, парадная лестница и комната ожиданий в нижнем этаже, куда он спустился, были подернуты сизоватым удушливым дымом от чрезмерных курений противочумными веществами. Каждые четверть часа по всем жилым комнатам графских опустевших палат пробегали казачки и лакеи, в их руках – железные совки с раскаленными кирпичами, на которые они поливали душистый уксус. На улице и во дворе вокруг дома боязливого фельдмаршала горели неугасимые костры, куда слуги бросали на страх чуме можжевеловые ветки.

В кабинет вошел генерал-поручик Еропкин, тоже бывший участник Прусской войны. Он в белом небольшом парике, длиннолиц, сухощав, не стар, с живыми карими глазами.

– Чем могу служить, граф?

– Я призвал вас, голубчик Петр Дмитрич, вот зачем... – зашамкал Салтыков, сгорбившись и облизывая сухие губы. – Ведь мы с вами вместе Фридриха побеждали... Помогите мне, голубчик... Я всеми брошен, слаб, стар, а злое поветрие горазд шибко распространяется по Москве.

2

Мясник Нил Иванович Хряпов прибыл в Москву в конце июля 1771 года, в самый разгар чумы. Он назначил здесь свидание с огородником Фроловым, хотелось у него призанять деньжонок, так как дела мясника сильно пошатнулись, он был разорен, терпел острую нужду, впадал в отчаянье.

Москва обширностью своею занимала в окружности тридцать шесть верст. В ней много просторных господских палат, с таким великим числом излишней дворни, что эти палаты представляли собою не дома в обычном смысле, а целые большие сельбища. Господа, спасая животы, давно уехали в поместья, брошенная дворня погибала от заразы либо разбегалась по деревням.

В Москве сто тринадцать мелких фабричек и заводов, при тринадцати тысячах постоянных работников (кроме приходящих с воли). Самая крупная фабрика – это Большой суконный двор у Каменного моста на берегу Москвы-реки. Хозяин фабрики – Илья Докучаев с товарищами. У него-то и остановился мясник Хряпов.

Чума началась в старой госпитали на Введенских горах, госпиталь сожгли, зараза перекочевала в центр Москвы, на Большой Суконный двор. Граф Салтыков, по совещании с московскими сенаторами, постановил: «Здоровых фабричных вывести из Суконного двора за город, определить к ним лекаря, место жительства оцепить, покинутый Суконный двор тоже оцепить».

Но фабричные, испугавшись каких-то казенных мероприятий и не доверяя начальству, подобру-поздорову разбежались в количестве двух тысяч человек с Суконного двора и стали, скрываясь, жить по всей Москве.

Всякие ремесленники, промышленники и работники обычно набирались в Москву со всего государства, они все почти из крепостных крестьян и постоянного жительства в белокаменной не имели. Побросав все, они стали утекать по своим деревням, увозя с собой зараженный после мертвецов скарб, а иногда и захворавших товарищей. Поэтому чума не только распространилась в пределах Московской губернии, но и перебросилась в Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую и Воронежскую.

А не любивший новшеств граф Салтыков, вопреки приказам Екатерины, продолжал упорствовать, медлил с необходимыми мерами пресечения, давая усилиться болезни. Он писал императрице:

«В установлении карантинов для всех выезжающих, как приказали ваше величество, кажется, надобности нет. И въезд в Москву запретить опасно: почти весь город питается покупным хлебом – ежели привозу не будет, то будет голод, все работы станут, за семь же верст никто не пойдет покупать, а будут грабить; и без того воровства довольно. Москву запереть способу нет, войска нет, кем окружить».

 

Действительно, огромное пространство города и большие толпы людей, пришедших в страх, требовали для восстановления порядка много войска. Однако, по причине войны с Турцией, в Москве был лишь неполный Великолуцкий полк в триста пятьдесят человек да кой-какие команды из старых солдат.

К июлю язва разыгралась. Из двенадцати тысяч московских жилых домов в шести тысячах были больные чумой, а в трех тысячах – все жители вымерли.

Народ стал впадать в панику, переходящую в отчаянье.

– Мы не столь чумы боимся, сколь карантинов да больниц, – жаловался народ. – Из больницы либо карантина прямой путь – погост.

Мясник Хряпов, слоняясь по Москве в поисках огородника Фролова, насмотрелся разных страхов. Он был жаден до жизни, до наблюдений над страстишками людей, он всем интересовался, всюду поспевал.

Придя поздно вечером к себе на квартиру, к дому купца Ильи Докучаева, суконного фабриканта, он постучал в запертые ворота. Залаял пес, подошел дворник, посмотрел в щелку чрез высокий забор, сказал:

– Хозяин утресь из Москвы уехадчи со всей семьей. А тебя, друг, боле не приказано пущать, потому ты по заразам шляешься. На-ко вот, лови! – дворник перебросил через забор завернутую в одеяло подушку и тощий, шитый разноцветными шерстями саквояжик мясника.

Хряпов спорить не стал, подобрал вещишки, впал в раздумье, куда ему, на ночь глядя, идти. Он пошел кривым переулком. А был поздний вечер. Навстречу попадались редкие прохожие. Иные шли торопливо, зажав нос тряпкой, смоченной уксусом, шарахались от встречных в сторону, иные едва тащились, пошатываясь и хватаясь за стены, за фонарные столбы.

Какой-то старик, по виду мастеровой, упал, ударившись затылком в занавешенное окно жилого подвала. Стекло разбилось. Упавший застонал протяжно, хотел перекреститься, рука не донесла, перевернулся навзничь и затих. Хряпов с интересом остановился: умер или нет, и что будет дальше?

В подвале вспыхнул огонек, отвернулась занавеска, чье-то бледное лицо мелькнуло. Вскоре заскрипела дверь, вышли двое. Лица замотаны тряпками, для глаз – щелки, оба в рукавицах, зацепили мертвеца петлей за ногу и поволокли его по пыльной дороге.

– Куда? – спросил их присевший на тумбочку Хряпов.

Те не ответили, подтащили мертвеца к чужому пустырю и, оставив его вместе с веревкой на ноге, быстро ушли домой.

Стало сильно темнеть. Выступили звезды. Ночь теплая, тихая. На пригорке блестели золоченые главы маленькой церковки. Вчера Хряпов молился в ней. Он знал, что в ограде – старый погост и луговина с рощей. Вот и отлично. Он на лужку между могил и переночует. Он поднялся и хотел идти, как вдруг заметил сквозь сутемень, что возле теплого еще мертвеца задержалась высокая, в лохмотьях, босая фигура. Хряпов, таясь, подошел ближе. «Умер, болезный? – не надеясь на ответ, спросил мертвеца нищий. – Ну, полеживай со Христом, царство тебе небесное».

Кряхтя, он присел, стащил с мертвых ног сапоги, обулся в них, веревку спрятал за пазуху и, крестясь, зашагал своей дорогой.

Хряпов только головой покачал, укоризненно почмокал и направился к златоглавой церкви.

Бросив подушку на луговину возле могилы с черным крестом, он до глаз накрылся одеялом и сразу уснул. Долго ли проспал – не знает. Только чует – то ли во сне, то ли наяву, – будто телега скрипит, лошади всхрапывают: «Эй! А ну-ка сюда с крючьями...» Вдруг нечто тяжелое и острое вонзилось в его плечо, и мясника поволокли.

– Караул, караул! – спросонок закричал он и, едва продрав глаза, вскочил.

– Кто ты таков? – вопросил его всадник, офицер. А двое крючников бросили веревки и отцепили от суконной разодранной чуйки Хряпова железную кошку.

– Я приезжий из Питера купец, – сказал Хряпов.

– Почему ж ты, раз не очумел и жив, валяешься на земле, как падаль? Документ!

Хряпов подал паспорт. Офицеру поднесли фонарь. Проверив паспорт, он вернул его купцу, слез с лошади, уселся на могилу. Телега, поскрипев, остановилась возле ворот ограды.

– Сколько? – устало спросил офицер и закурил от фонарного огарка трубку.

– Тринадцать было. А четырнадцатого взяли под забором сейчас на пустыре, – ответили еще трое подошедших от телеги и тоже уселись на лужок.

– Подальше, подальше! – прогнал их офицер.

Санитары, называемые «полицейскими погонщиками», пересели. Все они одеты в вощаные[53] архалуки, в длинные вощаные рукавицы, на головы надвинуты пропитанные дегтем мешки с дырками для глаз и носа.

– Сколько голышей? – спросил офицер и взял в рот какую-то целебную жвачку.

– Восьмеро, с девятого только сапоги сняты.

– Скоты, ворье... Расстреливать на месте надо, – буркнул офицер и добавил: – Можно, ребята, к яме везти, закапывать.

– А вот маленько отдохнем, ваше благородие, дюже уставши. Покурим вот. С вечера не куривши.

Они стащили маски и рукавицы, стали закуривать от фонаря.

– А ты чего не куришь? – спросил мясника сухощекий бородатый погонщик. – Курить – от чумы пользительно, толкуют.

– Я чумы не больно-то боюсь. Меня и без табаку не возьмет. Глянь, какой я икряный... – сказал мясник, поглаживая толстое брюхо.

– Икряный? – ухмыльнулся бородач. – Мы таких, как ты, икряных-то, поди, тысяч с двадцать закопали...

– Двадцать ты-ы-сяч?! – изумленно протянул мясник и перекрестился, страх напал. – Ваше благородие, да неужто эстолько народу мрет?

Не ответив, офицер скомандовал: «Поехали!» – и вскочил в седло.

Мясника кидало в сон. Он вновь прилег между могил и укрылся с головой. Скрип телеги смолк за поворотом. Где-то вдали, нарушая тишину, прозвучал набат, протряслись два бегучих голоса: «Пожар, пожар за Москвой-рекой!» Но Хряпова набат не напугал, его напугало другое.

Едва он успел забыться, как слышит сквозь сон, будто землю возле него роют и швыряют лопатами и какие-то люди шепчутся, что-то волокут, кряхтя, что-то поставили на землю, вот завсхлипывала, застонала женщина, и вслед за тем мужской сдавленный голос: «Маменька, вы погубите нас... Да молчите же!»

Хряпов с трудом открыл глаза и приподнялся на локте. Шагах в двадцати от него сквозь мрачную ночь маячили два ручных фонаря, один на земле, возле ямы, которую торопливо рыли двое, другой – в руке человека. Фонарь бросал свет на согбенную старуху, одетую в черное: из-под траурного, повязанного по-старушечьи платка глядело сухонькое треугольное лицо с вытаращенными, испуганными глазами.

– Смиритесь, маменька, не убивайтесь... Ау, папеньку не воротишь, воля Божья на то, ау, – утешал старуху сын ее, поглаживая мать по трясущейся голове.

– Господи... Без панихиды, как собаку... Ой, Пров Михайлыч, Пров Михайлыч, жела-а-нный! – И слезы текли, и сморкалась она, и горько, болезненно постанывала.

По ту сторону свежей могилы серел некрашеный гроб.

– Скоро ли, молодцы? – тихо спросил сын и подошел к краю могилы.

– Можно спущать, Пантелей Прович, – выпрямился бородатый приказчик, воткнул лопату в землю и вытер пот с лица.

– Давай, с Богом, – сказал сын.

Хряпов поднялся, подошел ближе и спрятался за березой.

Гроб опустили на веревках в яму, стали быстро забрасывать землей. Старуха громко завыла, затряслась, поползла на карачках к могиле.

– Маменька! Замолчите! – зашипел сын. – Нищим, что ли, хотите сделать меня? Ведь ежели дознаются, что покойник у нас, все имущество наше в костер пойдет. И пошто вы притащились сюда, этакая хворая?

Вдруг старуха перекинулась на бок, судорожно скорчилась, впилась руками в землю, ее подбросило, она захрипела и вскоре смолкла.

Сын суетливо, на коленях, припал над ней, осветил потемневшее лицо фонарем, и точно какая сила опрокинула его на спину, вот он вскочил и бросился вон из церковной ограды, то взмахивая фонарем, как кадилом, то в отчаянье хватаясь за голову и оглашая ночь сумасшедшими выкриками:

– Маменька, тятенька... Господи! И за что такое наказание посылаешь мне?

Спину Хряпова опахнуло морозом, он задрожал и, пошатываясь и натыкаясь на могилы, поплелся к своему логову.

– Тут очумеешь, придется утекать, – бормотал он.

Старый приказчик сказал молодому:

– Дом наш чумной, Иван. Ведь и хозяйка зачумела. Оставаться в нем пагубно. Давай-ка, соколик, бежать отсель, пока чума не забрала.

– Да куда бежать-то, Митрий Федорыч?

– Куда все бегут... Знамо куда... в деревню. Господишки давным-давно все разъехались. А мы что? Да мы хуже господишек, что ли? Бросай, Иван, лопаты, все бросай, поедем.

– Митрий Федорыч! Ежели старуха мертвая, давай обснимаем серьги. Все равно ее ограбят, дак лучше мы, по знакомству, вроде как за старанье за наше.

– Брось, брось, Иван... – опасливо озираясь на мертвую старуху и крестясь, сказал старший. – Это тебе сатана внушает. Не дело говоришь, дружок. И грех, и пагуба...

Хряпов перетащил подушку к самой церкви, к алтарю, и вновь прилег. Пред утром его сборол крепчайший сон. Пробудился от грачиного грая в вершинах берез, громких раздражительных выкриков и гнусавого пения. Три слепца у соседней богатой, с мраморным надгробием, могилы тянули:

 
Ой вы, гробы, гробы, превечные домы.
Сколько нам ни жити, вас не миновати...
 

Он поднялся, прищурил отяжелевшие глаза и видит: толпа сотни в три окружила рыжебородого тощего священника, стоящего на гранитном крыльце. Народ путанно кричал:

– Подымайте, православные, иконы да кресты! Никого не слушайте... Никола-чудотворец оборонит нас... Не слушайте докторей! Они вам наскажут. Это никакая не чума – это гнилая горячка зовется. Отец Осип, отпирай церковь!

– Не можно мне, братия и сестры. На крестные ходы запрещенье вышло, не велено нам.

– От кого запрещенье? От Амвросия? А мы его и слушать не хотим. Отчего ж такое – у Егорья можно, у Покрова можно, у Всех святых, что на Кулишках, можно, а у нас нельзя?.. По всей Москве крестные ходы ходят... Отпирай!..

– Вчерашний день консистория подписку с нас отобрала, православные... Архиепископ наш Амвросий угрожает мерами лютыми. От сходбищ людских зараза, мол, проистекает.

– А наплевать нам на Амвросия! Что он, главней Господа Бога, что ли? Мы в ответе – отпирай!..

Вскоре большая толпа с хоругвями, крестами, иконами двинулась из церкви в обход своего участка. К толпе пристал и Хряпов. В разноголосицу надрывно пел народ: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Священник кропил дорогу и дома святой водой. Трезвонили маленькие колокола. Утро было жаркое.

В толпе преобладали женщины, толпа настроена нервно, крикливо, в воспаленных глазах тупое отчаянье или покорность року, народ одет бедно: много лапотников, еще больше босых, калек, увечных... Со всех сторон сбегались прихожане, толпа росла. От лежащих под заборами или посреди дороги мертвецов народ шарахался в стороны, иные отплевывались, но большинство в страхе и с малодушным трепетом осеняло себя крестом.

Вдруг двое застонали в толпе, шатаясь и охая, стали пробираться к жилью, третий, выкатив глаза, упал прямо в пыль. Кудрявый парень тащил в холодок внезапно захворавшего старика-отца, помертвевшее лицо больного покрылось бурыми пятнами, лысина запотела; тоскливо закрыв глаза, он еле переставлял ноги, жевал язык, трясся и мычал. Парень, скривив дрожавший рот и не видя света, тихо скулил.

Навстречу крестному ходу протарахтели страшные черные дроги, возле них озлобленно шагали в страшных одеждах, в страшных масках полицейские погонщики. С ними – кудлатая дворняга. Из-под рогожной дерюги, прикрывавшей мертвую поклажу, торчали две пары голых ног, облепленных мухами, иссохших, в синих язвах... Дроги остановились возле очередного мертвеца.

Священника стало тошнить, он выронил кадило, оперся о плечо обомлевшего дьячка, похолодев, промямлил:

– Господи, не оставь душу погибающую. Лихо мне... Трясет.

53Из холста, проваренного в воске. – В. Ш.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75 
Рейтинг@Mail.ru