В барском доме степенные крестьяне – старики и середовичи – окружили стол, тот самый стол, за которым еще так недавно пировали баре.
Замест бар сидят за столом пегобородые старцы с длинными клюшками в руках, сидит Емельян Иванович Пугачев да еще курносый дьячок с оловянными глазами и потешной косичкой. Кругом – народ. Все трезвые, и Пугачев трезвехонек. А вот как хотелось ему оскоромиться винцом, большой соблазн был, да на таком горячем деле не дозволила душа. Пугачев запхал в торбу восемь бутылок заграничного вина, да Ванька Семибратов бутылок шесть, ежели все обойдется честь-честью – погуляют; вот ужо, может статься, в соседнем селе такой пир загнут, такую хвиль-метель подымут с парнями да девахами, что, ой-люли, завей горе веревочкой!
У дьячка Парамоныча от перепою да от страха рука дрожит, гусиное, хорошо очиненное перо по голубой господской бумаге идет вспотык, буквы пляшут, закорючки да хвостики виляют, строки клонятся книзу. Дьячок щурится, протирает круглые железные очки подолом холщовой набойчатой рубахи, вздыхает, крестится и говорит:
– Охо-хо... Братия, ослобоните... Страшусь против барина идти... Он меня, человека убогого, собакам стравит...
– Пиши, пиши, – понуждают его крестьяне, – ты ведь наш хлеб-то ешь, а не барский. Страдать, так всем вместях. Куда мы, туда и ты. Пиши!
Перо скрипит. Пишется слезное прошение на имя «благочестивейшей, всесвятейшей, всемилостивейшей и самодержавнейшей государыни Екатерины Алексеевны, всечестной матери сирых и убогих».
– Чего написал-то? – поводя пушистыми бровями, спрашивает важный видом Пугачев.
Дьячок, прищурившись и наморщив нос, читает:
– «...а как вышеглаголемый помещик в неизреченном жестокосердии своем идет супротив законов...»
– Пиши, – говорит Пугачев, – супротив всяких законов Божеских и человеческих. И мы, горькие, не зрим себе заступления от толикого мучения и тиранства. Написал?
– Постой, постой, не шибко борзо. Слеп я, – скрипит дьячок пером и голосом; от дьячка пахнет винным перегаром и лампадным маслом, по его приплюснутому носу струится пот.
– Дядьки да деды, обсказывай, каки примали тиранства? – все так же хмуря брови, обращается Пугачев к крестьянам.
Дед Никита, борода лопатой, плешь блестит, покряхтел, пошевелил покатыми плечами и, ударив клюшкой в пол, гулким басом произнес:
– Дочерь мою молодшую, замужнюю, брюхатая она была, на сносях... Барин выдрал ее кнутьями, будто бы она сала кусочек унесла с барского двора... По животу били. Она скинула мертвеньким, а на третий день Богу душу отдала. – Никита заморгал, отвернулся.
Пугачев вздохнул и сердито крякнул.
Другой старик сказал:
– Барин полем проезжал, старуха моя промешкала поклон отдать, барин плетью ее по голове со всего маху, а в плети-то пулька-свинчатка, барин-то прошиб голову бабке-то, наскрозь прошиб, до мозга. Бабка ума рехнулась, по сей день в дураках ходит. Сладко ли?
– Пиши! – крикнул Пугачев дьячку. – Чего слюни распустил?
Встал третий дед, горбатый, он одет в последнюю рвань и тлен, заплата на заплате.
– Отпиши, Парамоныч, поусердствуй, – сказал он дьячку. – Внучка моя, девчоночка Марфутка, при горбунье-барыне в услуженье состояла. Лядащенькая такая да тихая... Чем-то не утрафила она барыне-т, злодей-барин своеручно арапельником собачьим исстегал ее, а тут схватил за ноги да разов пяток головенкой о печку грохнул... Горячка приключилась с Марфуткой-то, умерла, царство небесное ее детской душеньке...
Прошение «чадолюбивой матери отечества» строчится и час и два. Случаи мучения и тиранства приводятся страшные. В толпе слышатся тяжелые вздохи:
– Шашнадцать могил, шашнадцать могил...
Глаза горят, кровь в жилах то холодеет, то вскипает.
Возле двери в коридор стоят на карауле кудрявый парнище с топором и Ванька Семибратов.
Дьячок изнемог. Сердобольная рука ставит пред ним штоф водки.
– Пиши, – говорит Пугачев. – Тако поступать, как поступает рекомый злодей-помещик, и в Туретчине невмысленно, а ведь батьковщина наша Россия есть. Написал, что ли? И вознамерились мы, горькие, защитить себя самолично...
Долго еще писалось прошение. Зажгли пред дьячком четыре свечи. Выпил дьячок полтора стакана водки, нос сизым стал, губы заслюнявились, косичка расплелась. В конце бумаги дьячок написал:
«По неграмотству 392 хозяев села Большие Травы, а такожде деревень Машкиной, Чупрыновой, Карасиковой да Темной руку приложил страха ради и по великому понуждению дьячок Воскресенския, что в Больших Травах, церкви Иоанн Новопредтеченской».
Бросив перо и размяв движением пальцев затекшую руку, дьячок покивал головой и с горькой улыбкой молвил:
– Неразумные мужики... Жалко мне вас и себя такожде. Ведь высочайший престрогий указ есть – жаловаться мужикам государыне на господина своего не повелено.
– Мы выборных пошлем, как-нито всунут ей в ручки белые... В церкви где, али как... А где надо, и деньжатами могим, дело покажет... Не погибать жа! – шумел народ.
– Мужики неразумные... Выборных ваших схватят и в цепи закуют, – дьячок допил водку, закашлялся и, сугорбленный, пошел, пошатываясь, к выходу.
Опять ночь спустилась. В синем небе над белой церковью месяц встал. На колокольне дозорит зоркий и трезвый мужик Сысой. По дороге к городу выехали на «вершних» конях два расторопных парня с охотничьими мало-пульками. Чуть что – прискачут в село, поднимут гвалт.
Казаки ночуют на поповском сеновале. Они дали слово крестьянам не покидать их в такой беде. Варсонофий Перешиби-Нос, пришедший на родину в побывку, спит в хате престарелых родителей своих, жена его зачахла в городе и прошлой зимой умерла.
Вся природа погрузилась в сон. Спят леса, цветы и травы, спят собаки, куры, кони, спит смертным сном в гробу умученный, исхлестанный плетьми капрал.
Все спит в природе, лишь соловьи не спят, да «омертвевший» месяц привычно катится по небосводу, отражая на сонную землю солнцев свет.
Впрочем, во многочисленных избенках бедняки-крестьяне не смыкают глаз. Им не до сна. Что-то будет завтра, чем-то кончится вся эта кутерьма, кто-то будет вздернут на удавке, кто выпорот кнутом, кого погонят на вечные времена в Сибирь или отдадут не в зачет в солдаты? Сердце растревожено, мозг горит, глаза таращатся во тьму, хоть выткни.
Не спит и побитый взбунтовавшимся народом грабитель-целовальник. Рыжеволосая кудлатая голова его обмотана мокрым полотенцем, одутловатое лицо в кровоподтеках, поврежденная в суставе нога вспухла, мозжит и ноет, она обложена намыленным мочалом. Целовальник постанывает тонким голосом и строптиво косится на икону, что не смогла уберечь его от разграбления.
– Свои жа, свои жа... Ах, черти голозадые, – бормочет он. – Ведь я такой же крепостной крестьянин нашего господина, с мужиками одних кровей. А вот, пообидели, пообидели... своего же брата... за что, про что? Да гори они все огнем! Чтоб барин на осине их всех перевешал, сволочей анафемских! Ох-ти мне... Чем же таперича я стану барину оброк платить?.. Ведь оброку-то барин пятьсот рубликов в год с меня дерет! А где я возьму? Все побито, все пограблено... А барин – сквалыга, он все едино взыщет, избу отберет, трех коров отберет, лошадушек к себе сведет, с сумой в куски пустит... Ох-ти мне...
Он лежит на кровати, жена плачет, четверо ребятишек спят на полу, хорошие сны видят, улыбаются.
Отцу Сидору не заспалось. Свесив с полатей взлохмаченную голову, он крикнул:
– Матка! Беги за дьячком. Пущай к заупокойной обедне звонит. Капрала седни хоронить, Ивана Ивановича Капустина.
– Дрыхни! – огрызнулась матушка, дремотно покачивая ребенка в зыбке. – Еще третьи петухи не пели... Пьяница!
По груди, по лицу чутко спящего Пугачева сиганула мышь. «Ой!» – крикнул он сквозь сон, едва продрав глаза и, ничего не соображая, сел. Темно. Он пощупал левой рукой – зашуршало сено. Он пощупал правой – наткнулся на чье-то широкое лицо. Это Семибратов взахлеб и с треском, как барабанный бой, храпел возле него. Пугачев пришел в чувство, ткнул соседа в бок, сказал:
– Ванька, вставай... Матрешка в ворота стучит...
Семибратов открыл сначала левый, потом правый глаз, пошлепал губами и сонно пробормотал:
– Чего врешь. Кака така Матрешка?
– Заспал должно. Ведь ты сам же Матрешку-то присугласил сюда, девку-т...
– Ты слепых-то на столбы не наводи, ботало коровье!.. – осердился Семибратов.
Пугачев захохотал. Семибратов поднялся, поскреб двумя пятернями взъерошенные волосы, позевнул и вновь упал на сено.
– Да ты что, черт! – крикнул Пугачев и встряхнул Ваньку за шиворот. – Айда живчиком на улку, треба караулы проверить.
Он не больно-то надеялся на осторожность подгулявших вчера мужиков, ему самому не терпелось дознаться, бодрствуют ли караульные возле барского амбара, в котором заперты пленные солдаты.
Пугачев распахнул ворота поповского сеновала, казаки вышли на свежий воздух. Месяц закатился, побледневшие звезды еще не погасли, ночь кончалась, серел предутренний рассвет. Казацкие кони паслись во дворе на травке. В поповской избе открыто окно. Слышно, как скрипит березовый оцеп зыбки, как бессонная попадья, качая ребенка, бредит колыбельную:
Вырастай, моя малютка, будешь в золоте ходить,
Будешь в золоте ходить, чисто серебро носить...
Казаки перекрестились на церковь, отряхнулись от сена, оправили сабли. Кругом сонная тишина, только в стороне барского дома лениво побрехивали собаки. Пугачев с Семибратовым направились туда. Пугачев шел стройной, быстрой поступью, Семибратов вперевалку еле поспевал за ним.
Чем ближе подвигались они к барскому двору, тем отчетливей доносились до их ушей и лай собак и отдельные выкрики.
– Чи мужики проснулись, чи дворня зыкает, – и казаки набавили шагу.
Вот и крашеный забор. Казаки нагнули шеи и через вчерашнюю пробоину в заборе пролезли в барский двор.
Пугачев вдруг широко открыл глаза, разинул рот и обмер.
– Ванька, – прошептал он. – Чего это? Чи сон, чи нет...
Ванька, чтоб окончательно проснуться, больно дернул себя за нос и тоже разинул рот. Пред казаками предстало поразившее их зрелище.
Чрез мутную сутемень полурассвета серел господский дом, на высоком балконе в ливрее с галунами стоял старый дворецкий, окруженный дворней.
На плацу пред домом неясно маячили построившиеся в две шеренги солдаты, а возле них офицер с рукой на перевязи и с обмотанной полотенцем головой. «Да неужто это он? И неужто это пленные солдаты?» – мелькнуло в сознании казаков. Да, это был капитан Несменов. Он начал выкликать солдат по фамилии и отмечать в списке:
– Митрофанов!
– Здесь.
– Палкин!
– Здесь.
– Дедушкин!
– Нету... Убитый он...
Оба казака, осторожно ступая, выпятились задом на улицу и притаились возле пролома в заборе.
«Измена, – подумал Пугачев, – всех пленных солдатишек выпустил какой-то враг... И офицера вкупе. Ну и дураки же мы».
Казаки напрягли слух. Офицер окончил перекличку и, подняв взор к балкону, болезненным голосом, едва ворочая языком, спросил:
– Лука Платоныч, а не знаешь, друг, куда наши ружья подевались?!
– А ружья, ваше благородие, мужичье порастащило, – перегибаясь чрез перила, ответил дворецкий. – И господских три ружья украдено... Мой совет, ваше благородие, перво-наперво двух казачишек забеглых сыскать да сцапать, а третьего – солдата нашего села Варсонофия, фамиль Перешиби-Нос, он у своих родителев в побывке... Эта троечка – главные возмутители... Ежели их в кровь выпороть, всюе подноготную докажут. А опосля того и повесить не грех.
Пугачев с Семибратовым переглянулись. У них враз заскучали животы.
– Без ружей мы бессильны, – уныло сказал офицер и, постанывая, присел на разбитый из-под вина ящик. – Значит, барин ваш в незадолге обещал прибыть?
– С минуты на минуту дожидаем. Ночной стафет с нарочным получен. Быдто антилерия идет, три пушки да конники... как их?.. дрягуны, што ли. Да скоро теперича, скоро. Ишь, рассвет идет, небо-то на восточной стороне опахнуло прожелтью... Уж теперича всполох не забрякают на колокольне, не-е-т... Моим распорядком, ваше благородие, звонари сняты с-под колоколов, в подвале сидят. А егеря да доезжачие двух бунтовских конников на дороге изловили, парней нашенских, такожде в подвале обретаются, кнутобойной парехи ждут. А лапотники-то наши, вы сами ведаете, вином обожрались, до полден продрыхнут. – Дворецкий понюхал табаку, посморкался и спросил: – А не угодно ли вашему благородию крепкого чайку на скору руку? Самовар вскипел...
В этот миг мимо притаившихся Пугачева с Семибратовым проехали на рысях трое драгунов. Увидав казаков, они повернули лошадей и, подъехав к ним, спросили:
– Помещичий дом этот, что ли?
– Этот самый, – сказал Пугачев.
– А вы кто такие? – спросил старший.
– Слуги барские. Добро его стережем, – ответил Пугачев. – Езжайте во двор, там чаю вам сготовили, самовар кипит.
Драгуны, не сказав ни слова, поехали к воротам, а казаки что есть силы припустились на попов двор. Прибежав, они поспешно стали снаряжаться: седлали коней, совали в торока хлеб, лук, бутылки с барским вином, перекладывая их сеном, чтобы в дороге не побились. Эх, надо бы Перешиби-Носа разбудить, да черт его ведает, где он ночует...
– Давай, давай, пошевеливайся, – торопил Ваньку Пугачев.
Восток все больше наливался зарей, в березах встрепенулись птицы, по соломенной поповской крыше степенно выступал лобастый кот, в хлевах стали взмыкивать коровы, а люди все еще не пробуждались.
Вдруг где-то близко, может быть, возле барского двора, ревнула пушка, казацкие кони заплясали, лобастый кот, взлягнув задними ногами, оборвался с крыши, грачи дружно с шумом сорвались с гнезд и закружились над селом. Казаки вскочили в седла.
– Втикаем, Ванька! – крикнул Пугачев. – Прядай, чертяка, до разу!..
Пугающе и страшно ревнула другая пушка. Все село враз всполошилось, загрохали калитки, заскрипели ворота, стали отрывисто перекликаться люди.
Мимо церкви проскакал эскадрон драгунов, за ним быстро шли безоружные солдаты. Затрубил рожок. Драгуны спешились.
– По избам! – раздалась команда. – Мужиков таскать на барский двор!
Казаки, нахлестывая коней, скакали к лесу. Окруженная верховой дворней, катилась по столбовой дороге к селу Большие Травы громоздкая карета с господами.
Казаки, не решаясь ехать большаком, правились по опушке леса, выискивали свертка на проселок.
– Омелька, – сказал Семибратов. – Ты врал, поди, быдто бы Матрешка стучалась, меня требовала?
– Вот толсторожий дурак, – захохотал Пугачев, – погони нам не миновать, а он – Матрешка...
Они свернули на проселок. Вихлястая дорога пересекла березовую заросль и вынесла казаков на усыпанную полевыми цветами луговину. Здесь пасся большой табун барских лошадей. Жеребята-одногодки и стригунчики то валялись на росистой траве, то, задрав хвосты и взлягивая, весело взад-вперед носились. На пригорке, сторожко подняв голову, стоял высокий, статный жеребец, вожак табуна. Под мягкими лучами выплывавшего из-под земли солнца рыжий жеребец казался изваянием из бронзы.
– Ах, сатана... Вот конь! – восторженно присвистнул Пугачев, любуясь жеребцом.
Жеребец повернул красивую голову с белой звездой на лбу в сторону казаков и заливисто заржал. Визгливо заржали в ответ и казацкие лошадки. Тогда почти весь табун бросил щипать траву и с любопытством повернулся к всадникам. Холеные, породистые кони, приветствуя казацких лошаденок, стали размашисто кивать им головами, как бы раскланиваясь с ними, и было двинулись им навстречу. Но бронзовый жеребец, чтоб прекратить беспорядок, сорвался с места и, распушив длинный, по щиколотку, хвост, с полным сознанием своей красоты и мощи величественно и неспешно пронес себя по луговине, опоясав табун дугой. Когда он как вкопанный остановился, малые жеребята, сразу атаковав его, затеяли с ним потешную игру. Грациозно подобрав передние ноги, они подпрыгивали к его высоко вскинутой голове, пытаясь приласкаться, или, слегка согнув шеи, с разбегу проскакивали у него между ногами под брюхом, как под аркой. Бронзовый жеребец стоял, как изваяние, лишь пошевеливал хвостом, поводил ушами, с кротостью и любопытством посматривая на свое потомство. Статные кобылицы щипали сочную траву, косясь на красавца-жеребца и тайно, может быть, вздыхая.
– Нам заводных[51] коняг треба взять, – сказал Пугачев, – а то на нашенских-то не утечь, словят, чего доброго.
– Жеребец не даст, загрызет, – возразил Семибратов.
– Ты прочь гони жеребца, дуй его хорошень нагайкой, ежели сунется, а я спроворю двух добрых меринков, благо пастухи дрыхнут.
Пугачев отрезал от краюхи большой ломоть хлеба, круто посолил его и, привязав свою лошадь к березе, смело вошел в табун. Походил там, ласково, с цыганской повадкой, посвистал, выбрал крепкого коня. – «Серко, Серко...» – шлепнул его по мускулистой холке, отломил кусок хлеба и всунул ему в мягкие губы. Конь съел вкусную подачу и, похрапывая, стал лизать соленую ладонь чужого человека.
Пугачев вынул из кармана ломоть, мазнул им по лошадиным губам и, поманивая коня: «тирсе, тирсе, тирсе», сначала прытко зашагал от него, затем пустился трусцой к лесу, соблазняя послушно бежавшую за ним лошадь соленым лакомством. Миновав табун, Пугачев схватил коня за гриву и в момент уселся на него верхом. Семибратов, потряхивая нагайкой, наблюдал за рыжим жеребцом и за проворным другом. Жеребец сердито бил передней ногой землю, потом как-то по-особому пронзительно заржал и, выгнув шею, вмах помчался на пригорок.
Солнечный шар только-только успел выкатиться из-под земли, а казаки уже заседлывали в перелеске холеных барских лошадей.
Вдруг, и совершенно неожиданно, на казаков набросилась подкравшаяся молча собачья свора.
Псы примчались со стороны пасшегося табуна. Очевидно, они вместе с пастухом всю ночь честно стерегли табун, а перед утром их, как на грех, свалил тяжелый сон. Лохматый, весь в шишках чертополоха пес яростно вцепился Семибратову в зад и сразу вырвал большой клок штанов. Семибратов дико заорал, с силой пнул пса сапогом, потерял равновесие, ляпнулся на спину и, продолжая орать, стал отчаянно отлягиваться ногами. Пугачева атаковали сразу три пса.
– Ванька, Ванька! – кричал он, выхватив саблю. – Держи, черт, лошадь! – Но зная, что Ваньке приходится туго, он вмиг схватил левой рукой поводья барских лошадей и, рубнув саблей, отсек лохматому псу, что наседал на Ваньку, хвост вместе с частью зада. Сдерживая взвившихся на дыбы коней и разъярившись, он рубнул другую собаку с такой силой, что развалил ее пополам, и сабля его, задев березовый пень, сломалась.
Семибратов вскочил и тоже выхватил саблю. Бесхвостый пес колесом крутился по земле, пронзительно визжал, а две уцелевшие собаки, испуганно поджав уши и ощетинив хребты, отскочили прочь. Подбегали два пастуха с кнутами.
– На конь! – скомандовал Пугачев, быстро подобрав отломившийся клинок сабли. И казаки, продираясь сквозь чащу, ходко двинулись чрез заросль куда глаза глядят, за ними бежали привязанные к седлам казацкие лошадки.
Исхлестанные ветками и сучьями, с расцарапанными в кровь лицами, они вскоре выбрались на большую дорогу и верст тридцать без передыху проскакали во весь опор. Кони – как в мыле, из оскаленных ртов лепешками шлепалась на землю белая пена. Особенно заморился конь под Пугачевым: широкоплечий казак не тучен, но дюж, он весь как сбит из тугих мускулов и крепкой кости.
Казаки были в одних рубахах. Сложенные чекмени ремнями прикручены к седлу. Пугачев первым соскочил на землю и стал разминать затекшие ноги. Он взглянул озорными глазами на Ваньку Семибратова, устало слезавшего с седла, хлопнул себя по бедрам и раскатисто захохотал: на самом заду парня, обнажив тело, зияла прореха размером с большую сковородку.
– Эк тебя пронимает, бородатого лешегона, – ощупывая голый зад, уныло пробормотал Ванька Семибратов. Он суетливо стал искать выдранный клок штанов и на седле, и под седлом, и возле коня – на луговине. – Ой ты, горе. В дороге обронил, – чуть не плача сказал он, лицо его стало глупым. – Чего ж делать-то?..
Тогда Пугачев схватился за живот и от неудержимого хохота повалился на землю.
Семибратов подбежал к нему и пнул его сапогом в бок.
– Черт, сатана, – сердито надул он губы и стал Пугачева упрекать: – Вот украл барских-то лошадей, а пастухам из-за тебя от барина бучка будет.
– Ишь ты, жалостливый какой... Пастухи завсегда оправдаются, раз мы двух псов зарубили. А мы по крайности от петли спаслись.
Тут пререкания меж ними оборвались: вздымая дорожную пыль, скакал на них всадник.
– Варсонофий! – в один голос заорали казаки.
– Казаченьки! Родные!.. – артиллерист Перешиби-Нос спрыгнул с незаседланной лошади и бросился обнимать казаков. – Едва утек. Бог спас, а то бы... Ну до чего я радехонек, что с вами встренулся.
– Куда же ты теперь, Варсонофий?
– Я больше не солдат, ребята... Порешил в бегах быть. А то живота лишат беспременно. Уж-ко что будет там!
Чтобы не попадаться на глаза, они укрылись до сумерек в лесной трущобе. Расположившись у костра в заросшей ельником балке, они принялись за обед, две бутылочки барского вина достали.
– Ой, что-то подеется с крестьянством, – проговорил Перешиби-Нос, и усатое, в оспинах, лицо его стало печальным. – Наипаче опасаюсь за родителев за своих.
– Крови много прольется, а толку ни на эстолько, – сказал Пугачев. – Ни к чему это.
– Таких вот войнишек много на Руси... Пых-пых и погасло. Для крестьянства ничем-чего, одно душевредство... А барам хоть бы хрен.
Пугачев подумал и сказал:
– Вот коли б способа оказались все крестьянство зараз взбулгачить, дело бы.
– Мысли твои одобрительные, ладные мысли, – сказал Перешиби-Нос, и угрюмые глаза его оживились. – В мыслях-то всяко можно рассудить, а поди-ка, сунься... Ого!
– Да, подходящих способов не чутко, чтобы зараз всех мужиков взбулгачить, – вздохнув, согласился Пугачев. – И откуль взялись эти баре? Кто их по всей земле понасадил, кто крестьян на поругание им отдал? От царей, что ли, повелось?
– Ничего не от царей, – возразил Перешиби-Нос, отхлебнув вина из бутылки и закусывая хлебом. Он, как и все старые солдаты, любил пофилософствовать. – Это от Бога. Уж так устроено. А цари тоже из дворян на царство сажались. Народ сажал их. Взять царя Михайлу Федорыча, он боярин был, Романов. А кто до него царствовал, пес его ведает. Хошь и грамотный я, а ни хрена про царей не смыслю.
– Да нешто грамотный ты? – удивился Пугачев.
– Грамотный, – не без гордости сказал Варсонофий, вытер губы и рыгнул. – Я в денщиках у офицера Першина был, евонная любовница займовалась со мной, спасибо, поучила. А ты, Омельян, темный?
Пугачеву стало стыдно, он смущенно замигал, задвигал бровями и сказал, краснея:
– Я дюже грамотный был, понимаешь, пономарь учил меня грамоте-то. Да упал я, чуешь, с дерева на Прусской войне, вдарился головой о каменья. С той поры, чуешь, всюе память отшибло. Как корова слизнула языком. Ужо время будет в дороге, поучи меня, Варсонофий... Ты приделяйся пока что к нам...
Был солнечный день, а в хвойном густом лесу стояла прохладная сутемень. Все трое завалились спать, седла в головы. На спящих сразу же насели комары и мураши, но после вина и усталости беглецам спалось крепко.