bannerbannerbanner
полная версияЗапад-Восток

Владимир Андросюк
Запад-Восток

– Левым выбирать, правым отдавать!

На этот раз с мели сошли легко, но теперь Соймонов даже не пытался придумать что-нибудь еще. Все было втуне. Развернуть корабль было невозможно, и оставалось лишь ждать появления на мостике Граббе, а с ним и майора Кульбицкого. Затем его арестуют, и что будет потом, остается лишь только гадать. А ведь государь еще жив!

– Восемь. Девятый! Есть час, полтора, – пробормотал сам себе мичман и посмотрел на вновь появившегося на мостике хмурого, но, по всей видимости, озабоченного чем-то финна. Лоцман сочувственно глянул на Соймонова и ткнул трубкой в сторону кормы.

– Я ходил смотреть на руль, и, я так понимаю, что он стоит прямо…

Соймонов сначала тупо смотрел на Матти, не имея сил уразуметь, к чему вся эта речь. Вдруг ему вспомнился экзамен у царя, который сдавали все вернувшиеся из Европы гардемарины, и цепкая память Соймонова выхватила из тьмы гневное лицо государя, который, развернув на столе чертеж корабля «Полтава», кричал на бледного, трясущегося от страха сына боярского Щепова: «Ты по ассамблеям бегал да в кабаках кутил, а не науку морскую изучал! А коли изучал, то знал бы, что все части корабельные друг к другу в пропорции быть должны! Такова и длина руля по отношению к корабельной длине, дурак! Не таково у тебя! Парик твой парижский, а умом моя Лизетта тебя многажды превосходит!»

– Лизетта, меня, дурака, умней! – хлопнул себя по лбу мичман. И, понимая, что и он, и Матти имеют в виду и говорят об одном и том же, забормотал:

– Ежели руль сейчас до упора направо положить, то и радиус его меняется на меньший, и тогда можно будет подать «Ингерманланд» на добрую сажень или полторы назад. Нос корабля от берега отойдет!

И уже в уме бежала искрой цифирь с расчетами… так, длина корабля… значит, перо руля длиною быть должно около… сиречь так и выходит: при полностью положенном направо руле выигрываем сажень, а это уже кое-что! И он в смутном восторге предощущения победы обнял озабоченно глянувшего на него финна, который уже сам, не дожидаясь команды, вращал штурвальное колесо. Дальше Соймонов не помнил уже, какие приказы и кому отдавал, как метались по палубе матросы, раскатывающие бухту каната, конец которого оттащили шлюпкой на левый берег и привязали к дереву. Как стрекотал запасной кормовой брашпиль, выбирая канат, и тот натянулся спасительной ниткой, притягивая к левому берегу корму «Ингерманланда», который оставался недвижим до тех пор, пока не вспомнили, что корабль крепко принайтован бизань-мачтой к свае, и затем Матти принялся рубить топором волосатые пеньковые кольца веревки. Не помнил он, что на мостике столпились гурьбой все офицеры, тревожно поглядывающие в сторону каюты государя, ожидая дурной вести. Не помнил прихода хмурого Граббе, не помнил появления майора Кульбицкого.

– Правым выбирать, левым отдавать! – здесь он пришел в себя и увидел, что немец Граббе ехидно улыбается, и что солнце, раскаленное, как пушечное ядро, уже просвечивает сквозь ветви деревьев, и что корпус «Ингерманланда» плавно разворачивается, похрустывая корочкой черного прозрачного льда, покрывшего реку.

«Господи! Господи! Семьдесят градусов! Восемьдесят! Девяносто! Неужели? Нет, и в прошлый раз так было! Но ведь сажень! Девяносто пять! Прошли? Девяносто…» Корабль, как обессиленный, остановился и, качнув мачтами, метнул тени на пылающие от рассветного солнца сосновые стволы на берегу. Все. Ничего не получилось. Зато он сейчас увидит друга своего – Ртищева. Соймонов горько усмехнулся и, оглянувшись на сослуживцев, развел руками. Так и вспоминал он их потом, стоявших рядом: мичмана Тирбаха, Золотницкого, уже вернувшегося на корабль майора Лядского, грустного, сочувственно посматривающего на него поручика Егорова, Тильгаузена, Березникова и Нечаева. Он лишь не видел стоящего за ними отца Алексия, который, закрыв глаза, стоял в странном онемении, то ли молясь, то ли о чем-то вспоминая. На мостик уже поднимался в сопровождении двух гвардейцев и сержанта серый с похмелья и недосыпа майор Кульбицкий, хмуро посматривающий на собравшуюся шляхту.

– Господин капитан-лейтенант! – обратился Соймонов к Граббе. – Я не выполнил ваше приказание и не развернул корабль. Кому изволите приказать сдать вахту?

Соймонов повернул голову и посмотрел на берег, где молчаливо толпились уже отогревшиеся в бане солдаты с воеводой и крикнул: – Спасибо за службу, ребята! Лихом не поминайте!»

– Плехо! Отшень плехо, Соймоноффф! – посетовал немец. – Я отшень натеялс на фас!

Соймонов его не слушал. Негнущимися, окоченелыми руками он отстегнул шпагу в ножнах и протянул ее Кульбицкому:

– Извольте, сударь!

Кульбицкий, однако, буркнув на ходу нечто вроде «Погодь», расталкивая офицеров, направился к отцу Алексию.

– Батюшка, час десятый. Надежды нет. Отправляйтесь, не мешкая! – глухо произнес он, оглянувшись на вытягивающих шеи офицеров. Алексий кивнул ему в знак согласия:

– Пора! Теперь пора. – И, шаркая негнущимися ногами по лестнице, с мостика обратился к Соймонову.

– Спасибо и тебе за труды, раб божий Феодор! Буду молиться за тебя.

Нечаев вспыхнул как порох.

– А за что Федю арестовывают? Как сие невозможное сделать возможно? Таку махину развернуть? И ведь почти сделал! Мож, чуть дернуть и надо…

Майор Кульбицкий, презрительно на него глядя, уже подошел к обвисшему и усталому, с красными глазами Соймонову.

– Да погодите, вы, майор! – подскочил к нему Нечаев. – Пять минут всего! Господин капитан-лейтенант! Пусть еще правым потянут… вдруг. Пять минут! Майор!

Кульбицкий иронично поднял бровь на поручика.

– Ну, ежели господин командир корабля не против…

Граббе недоуменно пожал плечами. Ему было все равно.

– Пять токмо минут! – обрадовался чему-то своему Нечаев. – Прости меня, Федя, нагрубил я тебе ночью!

Он побежал, как заяц, неуклюже вскидывая вверх подошвы своих ботфорт и придерживая рукой вихляющую шпагу. Шаги его стихли на нижней палубе.

– Што он хотель? – скривил губы Граббе. – Прочем! Соймонофф, тайте комант, пока есть фремя!

Нечаев, задыхаясь от волнения, шаром вкатился на нижний ярус.

– Ребята, слушай команду! – заорал он так, что лицо покраснело. – Орудия левого борту к бою! Кормовые орудия не трогать, только носовые. Зарядить пушки ядрами! Заряд увеличить – заряд полуторный.

– Степа, ты что делашь? С ума сошел! Граббе тебе голову снимет! Что удумал? – кричал сбегающий вниз по трапу за своим вятшим приятелем мичман Пашков. – Стой, черти!

– Я командир, меня слушай! – орал поручик. – Полуторный заряд, сукины дети!

И подгонял с матами и без того старающихся веселых артиллеристов своих, будто в баталии со шведом.

– Готовы пушки? Слушай сюда, ребята. Стрельнуть надо так, чтобы залп на един момент пришел. Я вот как скажу: «Пали!» – так вы не мешкайте! Вся на вас теперь надежда!

– Ну и што? – недоуменно спрашивал Граббе, журавлем выхаживая взад и вперед перед недоумевающими офицерами. – Пять минутен прошоль! Путем сплафлять корапль нис река. Соймонофф, тафай команта фернуть корапль нормальный полошений!

– Полно комедию ломать! – махнул рукой мрачный Кульбицкий. – Ну что, мичман, помнишь, что я ночью тебе сказал? Теперь за мной слово и дело государево, уж не обессудь. Не хотел я тебя дур…

Рвануло так, что офицеры невольно втянули головы в плечи. Корабль сильно качнуло, и триколор на мачте заколыхался, будто им размахивала некая рука. От «Ингерманланда» пошли волны, а через несколько секунд клубы пряного порохового дыма залили палубу и мостик.

– Тойфель! – орал взбешенный Граббе. – Кто расрешиль стрелять! Косутарь…

– Уррра! Урра! Виват! – вдруг взорвался неистовыми возгласами невидимый в дыму берег. – Идет! Идет!

И топот десятков людей, хлынувших снизу на верхнюю палубу, послышался на мостике

– Что происхотиль? Это пунт? – надрывался красный от бешенства Граббе. – Я не посфоляль!

– Неужели государь скончался? – растерянно закрутили головами офицеры, постепенно приходя в себя. – К чему сей залп?

– Господа! – ахнул мичман Тирбах. – Смотрите, господа! Мы развернулись!

Часовая стрелка бушприта в синей дымке порохового дыма, неуклонно подталкиваемая страшным импульсом залпа пушек поручика Нечаева, все дальше отступала от речного берега, как будто притягиваемая голубыми просторами Ладожского озера.

– Ура! Ура Соймонову! Виват абордажникам! Воеводу, воеводу качать! – крики радости на четырех языках, русский мат, смех и радостные слезы – все смешалось на берегу и на палубе, празднично сверкающей молодым ноябрьским инеем. Офицеры бросились к отупевшему, сникшему в миг единый Соймонову и обнимали его, жали красные холодные руки, поздравляли с благополучным исходом невероятного дела. Но мичман стоял, странно бесчувственный к поздравлением и веселью вокруг себя, будто не веря в произошедшее. Он осознал, что страшно, нечеловечески, устал, проголодался и сон застилает ему глаза так, что он перестает порой понимать происходящее кругом. Соймонов сделал шаг, другой, ноги дрожали.

– Мичман! Возьмите уж назад! – на миг он увидел хищную улыбку на лице майора Кульбицкого, шпагу, которую тот возвращал ему. – Повезло тебе, Соймонов!

Он подумал, что где-то майор вовсе даже и не злой человек, потом он слышал, как Граббе дергал его за рукав мундира, но он отмахнулся и пробормотал нечто вроде «Отстань!», и Граббе, все поняв, отстал. Так он и шел к своей каюте, шаркая ногами по дубовым плахам палубы и лишь иногда поднимая красные воспаленные глаза, чтобы не наткнуться на ликующих, кричащих «Ура!» и пляшущих от радости людей. Он даже ничего не понял, когда, проходя мимо царской каюты, увидел, что дверь ее распахнута, увидел шальные глаза Петра, его круглое кошачье лицо, бледное, с впавшими щеками, увидел плачущих от счастья, ощетинившихся усищами преображенцев, поддерживавших его под руки. Сзади, из-за спины царя, выглядывали меди-кус Бреннер, отец Алексий и повар государя – Фельтен. Они тоже плакали, поблескивающие на утреннем солнце слезы бежали по их щекам радостно и свободно.

 

– Соймонов! Брат, ты! – проговорил Петр и слабо махнул мичману рукой.

– Государь, – только и смог ответить Соймонов, не останавливаясь, проходя мимо и тупо отметив себе, что государь бледен. Еще его удивило, что все плачут. «Ах, ведь он должен был умереть! – наконец, пришло ему в голову. – Значит, он жив. Что-то странное…»

Уже проваливаясь в сон, он услышал новый залп пушек и крики на палубе: «Виват царскому величеству! Ура государю!»

Глава 11

Из дневника Отто Грауенфельда

Случилось самое невероятное. Пожалуй, впервые в своей жизни я не могу объяснить то, что случилось с нами за эти сутки. Царь исцелился самым загадочным образом. Это просто чудо, настоящее чудо! Еще за пять минут до того русский священник приступил к обряду соборования, ибо надежды, по всеобщему мнению, не было никакой. Бреннер, присутствовавший при этом, утверждает, что царь ожил от грома пушек, из которых выстрелили русские на корабле. Второе чудо – это то, что они сумели развернуть корабль за дьявольски короткий срок, буквально за одну ночь в столь узком месте! Но если второе чудо, все-таки, дело рук человеческих, то объяснить первое я не в состоянии. Бреннер утверждает, что при сотрясении воздуха при залпе орудий застоявшиеся соки в жилах царя пришли в сильное движение, оттого жизненные силы неожиданно вернулись к нему. Не знаю. Мнение его логично и довольно здраво, но странно. Мне пришлось довольствоваться его теорией. Впрочем, сами русские утверждают, что царь исцелился благодаря колдовству старой карельской ведьмы. Я спросил об этом моего приятеля Соймонова, но он, похоже, сам в полной растерянности. Теорию Бреннера он отвергает. Я подозреваю, что и он подался влиянию суеверов. Ближе к делу. Завтра я с олонецким комендантом отправляюсь в Олонец и далее на Петровские заводы. Царь Петр возвращается в Петербург до полного выздоровления.

* * *

Жизнь на «Ингерманланде» постепенно возвращалась в нормальное русло. Капитан Гесслер и второй лейтенант Ртищев были вскоре после царского выздоровления освобождены и вернулись к своим обязанностям. Повар Фельтен расстарался, и для офицеров корабля был устроен торжественный обед, на котором, кроме них и царя, присутствовал и олонецкий воевода. Алексий, сославшись на слабое здоровье, от участия в нем отказался, но уйти тотчас же к себе в монастырь не мог. Царь собирался отвезти его на корабле до самого монастыря. День разыгрался редкостно солнечный и для ноября теплый. Алексий стоял на носу корабля и смотрел на реку, на то место, где когда-то, много лет назад, показались из-за поворота стрелецкие ладьи. Команда корабля готовилась к отплытию, и на палубе поэтому царила обычная деловая суета. Сновали, как белки, по мачтам матросы, сматывались и убирались в трюм ненужные канаты, бочки и бочонки, осматривались и штопались паруса и снасти. Хищные, недремлющие боцманы следили за порядком и подгоняли ленивых понятным для всех ядреным русским матом так, что Алексий болезненно морщился. Тихий шорох раздался, и он сначала не понял, что это подошла к нему старая Илма, которую тоже, наконец, выпустили из-под стражи. Алексий повернул к ней голову и вздрогнул от неожиданности. Все слова ушли от него, и он молчал, а Илма, поняв, что он чувствует, улыбнулась ему грустно.

– Ну, здравствуй, Алексей! – тихо, по-русски произнесла она. – А ты постарел.

– Ты умеешь говорить по-русски, Илма? – улыбнулся Алексий. – Когда научилась?

– После встречи с тобой. – Илма скользнула по сгорбленной фигуре Алексия выцветшими глазами. – Оба мы постарели. Как только тебя узнала!

– Minä sežo opastuin karjalan kielen, konzu vastavuin sinunke[177], – перешёл на карельский язык Алексий. – Midälienne minä vie kuulin Griša-diädälpäi[178].

– Muga… Griša oli hyvä ristikanzu. Ziäli minule on händy[179], – она снова метнула на него странный взгляд. – Tovengo händy tapettih, konzu viettih Anuksenlinnah? Paginua meil oli äijy[180].

– Minä händy tapoin[181], – помрачнел Алексий. – Sie! – И он махнул рукой в сторону Нурмы. – Sie niemel. En tahtonuh, ga händy yksikai muokattas[182].

– Minä tiezin sidä. Kaikil toizil oli surmu rinnal, a sinul igä pitky on, kui minä sinule sanoin[183].

Илма замолчала. Алексий задумчиво глядел на струящуюся черную воду.

– Kuibo sinä elit?[184]

– Da kui… Miehel en mennyh, ainos sinuu vuotin. Tytär rodivui-minä olin ihastuksis, toiči kävyin kiriköllyö, tiezin ristikanzois, gu sinä olet sie, ga varain sinne mennä. Duumaičin, ajat minuu iäre, a minä rubien itkemäh. Da i huigei oli. Sit en ruvennuh käymäh, dogadiin – gu äijy vuottu et tulluh, ga sit, otit iččie käzih[185].

– Ilma…[186]

– Muga, oleksei[187].

– Minä kävyin teile mennyt vuon. Onnako kylmykuus libo talvikuus. En musta. I sinuu näin – sinä lähdit joven rannale ottamah vetty. Mägyčäl seizoin. Vie vähästy, i minä en tirpanus…[188]

– Sen jälles minä rubein vihuamah sinuu[189], – продолжила она ровно, как будто не слышала того, что сказал ей Алексий. – A vie kunnivoičin. Ku otit omua iččie käzih, olet tozi mužikku. Sit meijän oza nikenele ei puuttunuh[190].

– Kenbo tämä tyttö on? Silmät ollah, kui sinul nuorete[191].

– Oleksei, vaikastu! Ei pie sidä mustella. Älä sano staruhale, mittuine häi oli nuorennu. Se on minun pruavobunukku, Nasto[192]. – Илма опустила голову, и, чуть помолчав, тихо добавила: – Da sinun[193].

– Midä?![194] – от волнения сердце у Алексия забилось так, что он испугался, что сейчас умрет на месте, и схватился за борт обеими руками. – Minun pruavobunukkugo?[195]

Илма глянула на растерянного, почти испуганного Алексия и рассмеялась, прикрывая стеснительно рот рукой, головой покачала.

– Oh-ho-hoi, Oleksei! Etgo tiedänyh, ku lapset roditahes kenestahto![196]

 

Алексий уже счастливо улыбался, обнажив, не стесняясь того, беззубые бледные десна. Он не помнил, был хоть когда-нибудь так счастлив, даже в ту растворившуюся во временной тьме августовскую ночь. Да, там было счастье и любовь. Но были и предчувствие боли и тревога. А сейчас, на самом краюшке своей долгой жизни, посвященной поиску счастья и смысла для других людей, он почувствовал, как в единый миг распахнулись все двери и упали все замки, и тот конечный смысл жизни человека, объяснения которого он так долго просил у Бога, наконец-то дался ему.

– Nygöi minä seizon molembil jalloil, Ilma[197], – произнес Алексий, припомнив свой ночной разговор с невесть где прячущимся отцом Илларионом. – Mi on hyvä! Gospodi, sinun palkindo on suuri. Minä en ni tiedänyh, gu se voibi olla nengozennu! Passibo sinule, Jumal![198]

Последние слова он уже произнес шепотом. Илма, положив руки на борт корабля, лукаво смотрела на него.

– Ilma! – они сами не заметили, как перешли на шепот.

– Midäbo, Oleksei?

Алексий вынул из кармана рясы мешочек темного бархата.

– Tämän andoi minule Griša-diädö. Ku minä sinule lahjoittazin. Se on hänes musto[199]. – В глазах Алексия блеснула на миг навернувшаяся слеза, но строго следил за душою своей старец и через миг справился он сам с собой. – Vot i luajin minä hänen käskyn[200].

Алексий замолчал. Илма подрагивающими руками вынула из мешочка обе серьги, и изумруды блеснули яркой зеленью. Она вздохнула.

– Mittumat čomat! Oleksei, minä jo en pane net piäle. Anna se rodieu lahjakse Nastole. Hänel adilahannu kävellä da olla čomannu![201]

– Anna[202].

Илма уложила серьги назад в мешочек и спрятала его. Они переглянулись и улыбнулись друг другу.

– Olen buite sulhaine![203] – пошутил Алексий и в приливе нежности, которому нельзя было противиться, тихо положил свою руку на руку Илмы.

– Olethäi manuahu![204] – укоризненно покачала головой Илма и улыбнулась: – Voibigo teil sanuo mostu? A minä, urai! Pidäy olla huigei![205]

Вдруг они услышали, как пала странная тишина позади них и обернулись.

– Oi, gospodi![206] – вскликнула Илма и закрыла лицо руками. – Huigei on![207]

Они увидели глаза – десятки глаз, смотрящие на них с какой-то тихой и чистой грустью и с радостью одновременно. Так можно мысленно смотреть на невесомых, играющих в небе ангелов, бесплотных и вечных. Вцепившись в канатные жилы и паутину вант, смотрели на них притихшие весельчаки-матросы, на минуту растерявшие свою веселость. Затуманенными, белесыми от воды морской и от крепчайшего трубочного табака глазами смотрел сентиментальный в этот редкий миг суровый боутман Кирстен. Рядом с ним воробушком притихли квартирмейстер Адам Нольке и плотник Орликов. Незаметно смахнув слезу с глаз, помаргивал приятель самого царя, слесарь корабельный, Лодыгин. Невидящими затуманенными глазами смотрел тот самый седой солдат из абордажной команды майора Лядского. Смотрел и торжественно молчал еще один любимец царя – тщедушный пушкарь Дубков. Даже офицеры, разбойники морские, узнав, в чем дело, вытянулись в струнку, посуровев и в немом приветствии прижав к груди свои треуголки. И корабельный юнга Митька, иначе Карась, с печалью посматривал на Алексия и Илму из-за мачты. Старики растерянно смотрели на моряков, совершенно не понимая, что происходит, и что же им делать, но в этот момент кто-то из молодых матросов в приступе жаркого молодого веселья выпалил, сидя верхом на рее: «Виват батюшка Алексий! Виват бабушка Илма! Ура!» И тогда отовсюду посыпалось на этих, гнущихся под тяжестью годов и невзгод стариков: «Виват, бабушка Илма!», «Виват, батюшка Алексий!», «Ура!», а боцманы и квартирмейстеры-иностранцы улыбались и хлопали в ладоши, весело посматривая друг на друга и на матросов.

В послеобеденный час, на свое, с некоторых пор любимое место, со скучающим видом явился Отто Грауенфельд. Прислонив к борту трость, он снял очки, неторопливо вынул из кармана мягкую тряпочку и, близоруко прищурившись, начал протирать стеклышки так, как будто не делал этого с самого их приобретения. Впрочем, было заметно, что очки его мало интересовали, ибо наклон головы и косящий в сторону носовой части корабля взгляд выдавали в нем не слишком-то матерого шпиона. Там, внизу, на носу, возле лебедок брашпиля, на бухтах канатов и свернутых в рулоны кливерах, расселись разморенные борщом и пшенной кашей матросы, ведя неспешную беседу. Именно таким образом ученый немец, оставаясь незамеченным, и получал самые свежие и любопытные, хотя, конечно, не самые верные корабельные новости. Трубочки матросские попыхивали, дым колечками коптил такелаж, и хриплый простуженный голос поучал:

– …Мене свояк Кузьма в деревне еще рассказывал. Ездил он в Москову, по делам торговым, с Никифором-купцом. Видел там, в Москве, башню. Башня Сухарной[208] называется, а почему так, он не ведает, не спросил. В той башне живет чернокнижник и волхв, еретик немецкий, Брюс[209]. По ночам, он, Брюс, на звезды смотрит в трубу, а порой запрется в башне да давай дым из печи пускать вонючий да цвету ужасного! Весь народ то ходит кругом, да крестом огораживается. Сатаной, вишь, пахнет! А еще, бают, в трубу ту по ночам черт прилетает, с ним, Брюсом-еретиком, кумиться да бражничать. Во как!

Голос замолкает, и дым от трубок взвивается к макушкам мачт, как из дьявольской трубы еретика Брюса. На поддержку разговора приходит другой, невидимый смущенному немцу, собеседник.

– Черт, говоришь? У нас случай был. Льёт у нас, во Ржеве, один купец колокола. Все бы ничего, да, видать, черт завелся, чтобы доброму христианскому делу вредить. Как выльют колокол, глядь, братцы мои, а в нем дыра, будто, кто зубами прогрыз…

Охи и Ахи доносятся до немца, и гордый произведенным впечатлением рассказчик вдохновенно продолжает:

– Вот так и мучился купец. Выльют колокол, а в нем дыра. Выльют иной, а там тоже черт след оставил. И было так, братцы мои, пока старик один не подсказал, как от такой беды избавиться. Позвали батюшку. Пришел батюшка на литье, на новое, да на колокол новый святой водой и покропил. Так зашипело, завизжало, что хоть из заводу беги! Это черт от воды святой закричал, завизжал, как хряк. И с тех пор, братцы мои, все колокола у купца со звоном малиновым пошли…

Грауенфельд улыбнулся. Он так увлекся рассказом, что хотел было сделать замечание насчет правильного литья бронзы. Что, по его мнению, металл был недостаточно горяч или литье шло слишком быстро. Но тут он вовремя спохватился, взял трость и тихонечко-тихонечко удалился, все так же улыбаясь.

177Я тоже выучил карельский язык после встречи с тобой.
178Кое-что от дяди Григория еще слышал.
179Да… Григорий, хороший был человек. Жаль мне его.
180Правда, что его убили, когда везли в Олонец? Слухов много шло у нас.
181Я его убил.
182Вон там, на мыске. Не хотел, чтобы его мучали.
183Я знала это. Всем остальным была смерть предназначена, а у тебя жизнь долгой оказалась, как я тебе и предсказала.
184Как ты жила?
185Да как… Замуж не вышла, все тебя ждала. Дочка родилась – я радовалась. Иногда ходила к монастырю, знала от людей, что ты там, да зайти боялась. Думала, прогонишь, а я плакать буду. Да и стыдно было. Потом перестала ходить, догадалась, раз несколько лет не приходил, значит, пересилил себя.
186Илма…
187Да, Алексей.
188Я приходил к вам в том году. Как раз в ноябре или начале декабря. Не помню. И тебя видел – ты за водой на речку ходила… На бугре стояла. Еще чуть-чуть, и я не выдержал бы…
189Затем я возненавидела тебя.
190А еще уважала. Раз пересилил себя, значит, настоящий мужчина. Значит, наше счастье никому не досталось.
191А кто эта девочка? Глаза у нее ну совсем как у тебя в юности.
192Алексей, ну замолчи! Не надо о том вспоминать. Старухе не напоминай о молодости. Это моя правнучка, Насто.
193И твоя.
194Что?!
195Моя правнучка?
196Ох-о-хой, Алексей! Ты никогда не знал, что дети от кого-то да получаются!
197Теперь я стою на обеих ногах, Илма.
198Как это хорошо! Боже, награда твоя велика! Я и не знал, что она может быть такой! Спасибо тебе, Боже!
199Дядя Григорий дал это мне. Чтобы я тебе его подарил. Это память о нем.
200Вот и выполнил я его завет.
201Какие красивые! Алексей, мне их уж не носить. Пусть это будет подарок для Насто. Ей в невестах ходить да красоваться!
202Пусть.
203Чувствую себя как жених!
204А еще монах!
205Разве вам так можно? А я-то, дура! Стыдобушка какая!
206Ой, Боже!
207Позор нам!
208Сухарная башня – Сухарева башня в Москве, построена по приказу Петра в 1695 году и названа в честь командира стрелецкого полка Лаврентия Панкратьевича Сухарева, оставшегося верным Петру во время событий 1689 года. В башне позже находилась Школа математических и навигацких наук, руководителем которой был Брюс.
209Брюс – Брюс Яков Виллимович (1670–1735). Один из ближайших сподвижников Петра Великого, военный, инженер и ученый. В московских преданиях за ним прочно закрепилась репутация чернокнижника, мага и колдуна с Сухаревой башни.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru