bannerbannerbanner
Неизвестные солдаты, кн.1, 2

Владимир Успенский
Неизвестные солдаты, кн.1, 2

Полная версия

И даже здесь, в плену, где, казалось, каждый отвечает сам за себя, Ракохруст продолжал ощущать действие каких-то внешних сил. Даже здесь он чувствовал, как кто-то или что-то продолжает руководить всеми ими, исподволь пытается направлять их духовную жизнь. Такое чувство возникало, когда он читал листовки, написанные от руки и передававшиеся от одного к другому. В лагере у них был пожилой, лет пятидесяти, полицай, которого ненавидели все пленные. Он распоряжался при раздаче пищи. Стоило человеку чуть замешкаться возле котла, как он ударом ноги вышибал у пленного жестянку с похлебкой. Каждый день из-за него оставались без баланды десять-пятнадцать человек. В последний раз его видели вечером, когда он один вышел из кухни. До лагерных ворот он не дошел… Потом полицаи долго и безуспешно искали его. Тогда Пашка снова подумал о той силе, которая незримо присутствовала даже здесь.

И все-таки голод и желание сохранить себя брали верх.

В конце октября температура резко упала градусов до пятнадцати ниже нуля. Пашка не спал всю ночь. За кутавшись в две шинели, раздувал угли в каске, согревал руки, лицо. Он был доволен, что вовремя позаботился об одежде. Многие пленные имели только летнее обмундирование: пилотки да грязные, истрепанные гимнастерки. На ногах – холодные деревянные башмаки, выданные немцами взамен отобранных сапог. Те, кто еще имел силы, согревались движениями. Больные и ослабевшие замерзали. С трупов сразу снимали одежду, все, что могло сохранять тепло.

Наутро Пашка вышел во двор. От выпавшего снега было очень светло, чисто и празднично. На плацу и возле построек виднелось большое количество бугорков. Рабочие похоронного отряда, «капутчики», как называли их в лагере, переходили от одного бугорка к другому, волоча за собой армейские двуколки. Громыхали и скрипели несмазанные колеса. «Капутчики» молча и быстро раскапывали бугорки, вытаскивали из-под снега трупы. Раскачав, бросали их в двуколку: окоченевшие мертвецы твердо стукались друг о друга.

Пашка смотрел и думал, что если так пойдет и дальше, то и ему несдобровать. Зима ведь еще только начинается. Чего он ждет? Надо решиться один раз, и только. Перешагнуть черту и начать все снова. Если он ослабеет, то совсем не будет нужен немцам, пропадут последние шансы.

Случайный разговор с красноармейцем Кулибабой ускорил его решение.

Не виделись они давно. Кулибаба, у которого было повреждено плечо, жил в казарме, где пленные советские врачи кое-как оборудовали под госпиталь несколько комнат. В этом госпитале не было ни лекарств, ни коек. Те же нары и та же еда. От других блоков госпиталь отличался только тем, что там поменьше народу и оттуда не гоняли на работу.

Они встретились возле казармы. Кулибаба шел навстречу, опираясь о стенку, медленно передвигая ноги, обернутые тряпьем и обмотанные сверху бечевкой. На голове поверх пилотки повязано замусоленное полотенце. К ремню подвешена на веревочке ржавая консервная банка для баланды. У Кулибабы по-стариковски провалился рот, запали щеки, кожа на лице серая.

– Ты еще жив, недоносок? – удивился Пашка. – Я думал, загнулся давно.

– Сам недоносок, – со спокойствием, которое и раньше выводило из себя Ракохруста, ответил Кулибаба, – Сам на десять лет раньше загнешься.

– На вот, выкуси! – показал Пашка. – Через пяток дней, самое крайнее через неделю, перекинешься, как миленький. Ляжешь и не встанешь. Не нравилась тебе на аэродроме легкая жизнь, вот теперь и пухни с баланды… Комсомольский билетик-то носишь еще или на растопку пустил?

– Не твое собачье дело, – ответил Кулибаба, и по его тону Пашка догадался, что этот упрямый балбес действительно хранит до сих пор билет при себе.

– Что же, теплей тебе от этого документика? Или сытней? – издевался Ракохруст. – Ты хоть на этом свете бумагу-то используй, на том свете не пригодится.

– Был ты сволочью, сволочью и остался, – спокойно произнес Кулибаба и пошел дальше.

Встреча всколыхнула Пашкину злобу. Не будь этого сопляка, до сих пор работал бы он в аэродромной команде. Грузил бы немцам бомбы, спал бы в тепле, сытно ел. Двух человек ненавидел в своей жизни Ракохруст, двум человекам поклялся обязательно отомстить: Игорю Булгакову – за драку в лесу, за то, что ославил тогда на весь город, и Кулибабе – за то, что не поддался ему, открыто презирал его и не боялся сказать в лицо любое слово.

Булгаков – это далекое прошлое. И та драка казалась теперь мелочью, пустяком. А с Кулибабой надо было рассчитаться. Черт его знает, может действительно выживет этот хилый на вид парень, сбережет комсомольский билет, явится к своим. И уж не пожалеет он красок расписать Пашку в самом подходящем виде. Лишним, ненужным свидетелем был этот самый Кулибаба.

Раньше Ракохруст намеревался использовать для своих планов другого человека. У них в блоке под видом красноармейца скрывался батальонный комиссар. Об этом знали не многие… А теперь комиссара можно оставить про запас, можно было отыграться на Кулибабе.

Наступил обед. Кухонные рабочие принесли в блок корзины с нарезанными пайками хлеба. Пайки раздавали тем, кто не мог подняться и идти к кухне. Вокруг корзин, как обычно, столпились люди. Держались на расстоянии, голодными глазами глядя на черные кирпичики, надеясь на какое-то чудо, когда можно будет кинуться к корзине, хватать, запихивать в рот, рвать зубами этот хлеб, таивший в тебе тепло и жизнь.

Несколько полицейских, обступив корзины, помахивали ременными плетками, не подпуская людей. Пашка, делая знаки рукой, выдвинулся чуть вперед, но полицейский не понял его.

– Куда, сволочь! – и так секанул плетью, что лопнул рукав шинели. Ракохруст едва удержался на ногах. Вышел на улицу отдышаться. Натер снегом лицо. Он дождался полицейских у двери, шагнул к тому, который ударил его, и сказал шепотом:

– Имею важное сообщение.

– Хлебца хочешь? – оскалился полицейский. – Отступись, а то еще рубану!

– Важное сообщение, – повторил Пашка. – Отведите меня в гестапо.

Полицейские переглянулись: такого у них еще не было, чтобы пленный просился в гестапо. Они сами боялись этого учреждения, знали, что даже немцы стараются держаться от него подальше.

Через двадцать минут Пашка стоял навытяжку перед столом, за которым сидел моложавый капитан с крестом на мундире. Ракохруст разговаривал с ним через переводчика. Капитан слушал с явным интересом. Лагерное отделение гестапо было создано главным образом для того, чтобы выявлять среди пленных политработников, евреев и уничтожать их. Но сделать это было нелегко. Те политработники, которые не захотели скрыть свое звание, были уже расстреляны. Остальные затерялись в общей массе пленных. У капитана было мало работы, он скучал. А тут два таких факта: красноармеец с комсомольским билетом и батальонный комиссар (под видом рядового Пашка для большей убедительности выдал сразу и комиссара). Капитан теперь имел возможность составить большое донесение: благодаря пропаганде и агентурной работе нам стало известно и т. д. и т, п. Начальство будет довольно.

– Почему вы не говорили об этом раньше? – спросил он Ракохруста.

– Я не имел точных сведений… Мне хотелось принести пользу и заслужить доверие. Поэтому я не спешил.

– Хорошо, – сказал капитан. – Что вы делали до войны?

– Я учился… У меня сидел в тюрьме брат, – поспешно соврал Пашка, больше всего боявшийся, что его отправят обратно в блок. – Я сдался сам, в первые дни войны.

– Хорошо, – повторил капитан. – Отведите его к фельдфебелю, – приказал он солдату, стоявшему у двери. – Этот человек будет служить нам.

Из комендатуры Ракохруста повели к домам комсостава. Когда проходили мимо главных ворот, Пашка увидел переводчика, шагавшего с шестью автоматчиками к бараку, в котором скрывался батальонный комиссар. На секунду дрогнуло сердце Пашки. Но он тут же успокоил себя: комиссара расстреляют, никому не будет известно, кто его выдал.

В этот день Ракохруст в бане смыл с себя толстый слой грязи, наелся до отвала щей и гречневой каши, до тошноты накурился слабых немецких сигарет. Потом фельдфебель выдал ему хорошую командирскую шинель, почти новые сапоги, шапку, резиновую дубинку и красную нарукавную повязку, на которой белыми буквами било вышито: «полицай».

* * *

Близилось утро, а Гудериан все еще не мог уснуть. Сначала было холодно, и ему дали грелку. Озноб прошел, но заболело сердце. Пожалуй, это было не физическое недомогание, сердце ныло от тяжелых предчувствий. Гейнц вставал, ходил по комнате, снова ложился. Сосредоточенно думал, стараясь понять, что же, собственно, так взволновало его.

Он ездил под Тулу, чтобы лично наблюдать за боем. Этот город немцы штурмовали уже две недели. Гудериан просто обошел бы его, оставив в осаде, но город находился на пути к Москве, закупоривал, как пробка, единственную в этих местах автомагистраль.

Для Гудериана бой являлся всегда интересным зрелищем, во время которого могут происходить трагические случайности, но которое обязательно оканчивается благополучно. Гейнц знал, что сила всегда на его стороне. С тех пор как стал генералом, он не проиграл ни одного сражения. Тула – это первый город, который ему необходимо было захватить и который он никак не мог взять.

Сегодня подготовили все, чтобы прорвать позиции русских. Против советской пехоты и рабочих отрядов, занимавших оборону, были выставлены лучшие части: танковая бригада полковника Эбербаха и полк СС «Великая Германия». Как всегда, позиции русских пробомбила авиация, как всегда, не жалели снарядов артиллеристы.

Место для наблюдения за боем было выбрано на возвышенности. Гудериана не предупредили, что тут помещается кладбище немецких солдат. Ровными рядами стояли одинаковые березовые кресты с дощечками, накрытые сверху касками. Конца кладбища не было видно. У Гейнца сразу испортилось настроение.

Было холодно. В воздухе висел прозрачный морозный туман. Гудериан, боясь простыть, не вылезал из машины. Он следил за атакой в бинокль. Танки ползли по широкому снежному полю, испятнанному черными кругами воронок. К некоторым машинам были прицеплены волокуши с автоматчиками. За танками следовали пехотинцы.

 

В Туле находились большие заводы, и Гудериан знал, что у русских тут достаточно артиллерии. Но Гейнц не предполагал, что огонь будет настолько эффективен. Машины останавливались одна за другой.

Обычно на позиции противника первыми врывались танки, давили стрелков, уничтожали пулеметные гнезда. Пехота закрепляла отвоеванное. А сейчас танки прошли едва половину пути. Уцелевшие повернули обратно. Всю тяжесть приняла на себя пехота. Ее наступающая цепь быстро редела, оставляя на снегу множество неподвижных тел. Но эсэсовцы все-таки ворвались в окопы русских, скрылись за домами населенного пункта. Скрылись – и больше не появлялись.

Когда на поле вышел второй эшелон атакующих – бронетранспортеры с автоматчиками, он был встречен организованным огнем русских с тех же самых позиций…

Генерал распорядился временно прекратить штурм города, блокировав его пехотными частями, а танкистам продолжать наступление на восток и северо-восток. В конце концов Тула была просто эпизодом, рано или поздно ее удастся отвоевать. Гудериана беспокоило другое: пока еще едва уловимое, не оформившееся отчетливо изменение, происшедшее в боевых действиях.

С точки зрения солдат и войсковых командиров все оставалось прежним. Солдаты продолжали воевать и, хоть и медленно, приближаться к Москве. Вряд ли ощущали изменения и в главном командовании. По имевшимся в Ставке данным, Гудериан располагал еще шестьюстами танками (вполовину меньше, чем при начале наступления на Орел). Если судить по цифрам, то у него вполне достаточно сил. Но сам Гейнц имел дело не с цифрами, а с машинами и людьми. Он мог использовать сейчас в первой линии не больше двух сотен танков. Другие машины либо находились на мелком ремонте, либо стояли без горючего, либо рассеялись по дорогам, помогая вытащить орудия и грузовики, застрявшие во время распутицы. От танковых корпусов остались только номера да штабы. Все машины, какие можно направить в бой, были сосредоточены в бригаде полковника Эбербаха. Танковая армия превратилась в обычную полевую армию. Правый фланг ее растянулся на сотни километров от Ефремова до Михайлова и продолжал растягиваться все больше, поглощая основную массу пехоты.

Случилось то, чего всегда боялся Гудериан: ему пришлось распылить свои силы. Произошло это незаметно. Полоса наступления оказалась слишком широкой. Русские контратаковали в разных местах. Боясь их прорыва, Гейнц направлял туда резервы. В результате у него не осталось ударного ядра. Он не способен был теперь пробить сплошной фронт, созданный русскими. Он мог только теснить советские войска, но не громить их. Фронтальное наступление приносило много жертв и мало успехов.

Военный термин «инициатива» в какой-то степени равнозначен существующему в физике термину «инерция». Если, например, разогнать с большой скоростью паровоз и после этого немного поддерживать давление в котле, паровоз пройдет значительное расстояние. Используя силу разбега. Это элементарно. В военном деле все, разумеется, гораздо сложней. Но армию, получившую сильный разбег, тоже трудно остановить, а еще трудней повернуть обратно.

Весь механизм наступающих войск настроен на продвижение вперед. Частные неудачи, которые при равновесии сил могли бы явиться причиной отступления, не останавливают движение, а только замедляют на время скорость. Солдаты и командиры привыкают сознавать свое превосходство над противником. Они верят в победу, действуют смело и энергично.

Гудериан прекрасно понимал, что утрата инициативы, особенно сейчас, когда войска находятся в центре России, поставила бы немцев в очень тяжелое положение. Зима, холод, растянутые коммуникации – это грозило гибелью. Солдаты должны непременно наступать, непременно добиваться успеха, не позволяя противнику диктовать свою волю. Так и было до сих пор. Однако теперь Гейнц все чаще ощущал, что инерция, набранная в начале войны, иссякает. Множество преград, встреченных на пути, постепенно погасило силу разбега.

Немцы продолжали отвоевывать небольшие города и деревни. Но Гудериан чувствовал, что события уже не повинуются ему, как прежде. Теперь его армия двигалась с большим трудом, и двигалась она не к определенной, желаемой цели, а в некое, почти абстрактное пространство. Не конкретно на Москву, а в общем направлении на Рязань, на Каширу. Армия двигалась не туда, куда хотел Гудериан, а туда, где противник оказывал меньшее сопротивление. Развитие событий все чаще зависело теперь не от желания и планов немецкого командования, а от количества русских сил на том или другом участке фронта.

Гудериан хотел бы остановить свои дивизии, переформировать и пополнить их, подтянуть тылы, технику. Хотел и не мог, так как соседи справа и слева продолжали наступать, и он должен был выполнять задачу вместе со всеми. И еще он не мог остановить свои дивизии потому, что русские сразу начали бы давить на них, не позволили бы сделать передышку, взяли инициативу в свои руки. Оставалось только идти вперед, надеясь или на чудо, или на то, что русские также перенапряжены и не способны на решительные действия.

Особенно скверно чувствовал себя Гейнц в эту ночь, после неудачного боя под Тулой. Он ослаб и физически и духовно. Единственно, чего ему хотелось сейчас, это очутиться в Берлине в тихой и теплой квартире. Сидеть бы в халате возле камина с книжкой в руке. Или пить кофе с Маргаритой, неторопливо разговаривать о детях, о домашних делах, о приятных, неволнующих пустяках.

Он не очень-то верил в бога, генерал-полковник Гейнц Гудериан. Он спокойно отправлял на смерть тысячи людей. Подчиненные боялись его жестокости. Генералы опасались интриг. Но в эту ночь, стоя на коленях, он горячо молил всевышнего не оставить милостью своей ни его, ни его семью, ни всю немецкую нацию.

Гейнц так и не уснул. К утру разболелась голова. Он приказал готовить машину. Вчера он нарочно не поехал в Орел, остановился на ночь в маленьком городишке с легко запоминающимся названием – Одуефф. Надеялся спокойно отдохнуть здесь, подумать в одиночестве. Но отдыха не получилось. Лучше бы он возвратился в штаб, занялся делами, отвлекся от неприятных предчувствий.

На восточной стороне неба разгоралась ярко-красная заря, чужая и холодная. Морозный воздух и свет наступающего дня подействовали на Гейнца отрезвляюще. Вскоре он даже упрекнул себя за то, что поддался слабости, без пользы взвинчивал свои нервы. В сущности все обстояло не так уж плохо. И если удастся получить две-три свежие дивизии для создания оперативного резерва, то можно будет избежать неприятных случайностей.

Гудериан уже сел в машину, когда подъехавший офицер связи вручил ему пакет с красной печатью. В пакете оказался текст приказа, полученного из Ставки по радио, и записка подполковника Либенштейна, запрашивающего, что предпринять.

Гитлер требовал от Гудериана выделить из состава армии подвижные батальоны – танки с мотопехотой – и бросить их вперед, в тыл русских, чтобы захватить и удержать в целости мосты через Оку.

Гейнц скомкал приказ и сунул его в карман шинели. Он даже не рассердился. В последнее время он получал слишком много невыполнимых приказов. Ни Гитлер, ни генералы его свиты не бывали на Восточном фронте и не представляли себе, что происходит здесь. Подвижные батальоны! Два месяца назад Гейнц и сам поступил бы так же. Он знал, когда и что надо делать. Но о каких батальонах могла идти сейчас речь, если он не имел возможности снять с фронта роту пехоты или десяток танков?

Лучше всего было не вступать в спор и оставить пока этот приказ без ответа.

* * *

Некто Кислицын, человек в черном, пальто и в кожаной кепке, тот самый, что прибыл в Одуев вместе с немцами, открыл в помещении универмага свой магазин. Все лучшее, что оказалось на складах и в торговых точках райпотребсоюза, начиная от велосипедов и кончая детским бельем, забрали себе немцы из комендатуры. Остатки подобрал Кислицын. Торговал он скобяным товаром, красками, школьными пеналами, ночными горшками, березовыми вениками, гвоздями и топорищами. Оккупационных марок и пфеннигов у населения еще не имелось, поэтому Кислицын принимал советские деньги. Но особенно охотно брал натурой: салом, мясом, картошкой. Не брезговал и самогоном.

О Кислицыне говорили разное. Одни утверждали, что он раскулаченный и бежал с Соловков. Другие передавали якобы достоверный слух: до войны он заведовал сберкассой на Смоленщине, а с приближением фронта хапанул кругленькую сумму и переметнулся к фашистам. Как бы там ни было, но Кислицын являлся правой рукой коменданта, который назначил его начальником районной полиции. Боялись его не меньше, чем немцев.

На открытии магазина присутствовал представитель комендатуры, малорослый остролицый унтер-офицер с хитрыми глазами, и старичок бургомистр, местный бухгалтер, покладистый человек, назначенный на эту должность потому, что знал немецкий язык, и еще потому, что не нашлось никого другого. Унтер-офицер произнес речь. Бургомистр, стесняясь, то и дело протирая пенсне, переводил. Представитель комендатуры заявил, что немцы – нация коммерческая. Всем, кто хочет сотрудничать с новым порядком, разрешается торговать и покупать. А кто не хочет сотрудничать, тем будет плохо.

В ответ раздались жидкие хлопки. Аплодировали бургомистр, сам Кислицын и несколько его подручных.

Новоявленный купец вручил унтер-офицеру подарок: ведерный тульский самовар, пузатый и громоздкий. Унтер пошел в комендатуру. За мим почтительно следовал солдат с винтовкой через плечо и с самоваром в вытянутых руках. Из толпы, собравшейся возле магазина, кто-то свистнул им вслед. Немцы не оглянулись, а Кислицын выругался матерно и погрозил кулаком.

Бойкая торговля продолжалась два дня. Жители раскупили все замки, задвижки и крючки. Больше никто ничего не брал. Приказчики от безделья резались в карты. Изредка заходил к ним вечно пьяный Мирошников, искал хоть какого-нибудь общества.

– Июды! – целился он в приказчиков грязным указательным пальцем. – Июды Троцкие, вот вы кто! За тридцать сребреников продались!

Приказчики на алкоголика не обижались, не принимали его всерьез, считали чокнутым и рады были развлечься.

– А сам ты кто? Лучше нас, что ли?

– Свинья, вот кто. А вы июды! Дайте мне пять ипонских патронов, всех стрелять буду!

Успокоившись, Мирошников засыпал на полу возле прилавка.

В городе несколько дней стоял стук молотков, будто в каждом доме поселилась дюжина дятлов. На всех дверях появились запоры. Наивно это было. Ни закрытые днем и ночью ставни, ни многочисленные задвижки и засовы не могли спасти от главной беды – от немцев. Но людям нужна была хотя бы иллюзия безопасности.

Рушились все привычные, незыблемые, казалось, основы. Человеческая жизнь не охранялась никакими законами. Немецкий часовой застрелил глухого старика, вышедшего за водой в семь часов вечера. Старик трое суток валялся на снегу, родные боялись подобрать его. Проезжавшие через город солдаты затащили в машину девушку, изнасиловали ее и высадили километрах в десяти от Одуева. Девушка повесилась возле дороги.

Немецкие солдаты, побывавшие в боях и видевшие смерть своих товарищей, знали, что и они могут погибнуть в любой день. Они спешили получить больше удовольствий. Частое соприкосновение со смертью обесценило в их глазах чужую жизнь.

Население города ничем не было защищено от любых прихотей немцев. Нельзя было сопротивляться, некуда жаловаться. Каждый час мог принести беду страшную и непоправимую. Люди измучились беспрестанным ожиданием этой беды.

И днем и ночью тихо было в Одуеве, как на большом кладбище. Не слышно ни голосов, ни лая собак. Улицы занесло глубоким снегом, и только возле заборов робко вихляли жиденькие тропинки.

Среди ночи Славку разбудил странный крик. Он вскочил на кровати, прислушался. Крик повторился, и даже не крик, а мучительный, наполненный болью, стон. Громко заплакала за стеной Людмилка. Неразборчиво забубнил бабушкин голос.

Славка быстро оделся, сунул босые ноги в валенки. Во всем доме было темно, лишь в комнате Ольги горела лампа. Стоны неслись оттуда.

– Слава! Слава! – звала его мать.

С порога увидел он красное, лоснящееся лицо Ольги. Она, в ночной рубашке, лежала на боку, вытянув левую ногу, обхватив руками правое колено, прижимая его к непомерно вздутому животу. Голова ее металась на подушке, по телу пробегали длинные судороги, она вся будто бы извивалась. Славка отвернулся. Ольга за его спиной низко и глухо стонала, он слышал, как скрипят ее зубы. Это было так страшно, что на него напала какая-то оторопь.

– К доктору беги! Проси! Умоляй! – со слезами крикнула мать. – Несчастье-то какое! Беги, слышишь!

 

– Не-е-ет! Не-е-е-т, – простонала Ольга и позвала его: – Слава, сюда…

Он подошел. Теперь Ольга лежала вытянувшись, и от этого живот казался еще более огромным и ужасным. Лихорадочно и сухо, будто фосфоресцируя, блестели ее глаза. Славка с жалостью смотрел на багровое, покрытое испариной лицо, на почерневшие губы. Между ними тяжело ворочался большой, будто распухший, язык.

– Не ходи. Нельзя, – прерывисто говорила она, сжимая его руку горячей и мокрой рукой. – Нельзя. Убьют. Я сама…

Улыбнулась через силу, подбородком показала на дверь. У Славки выступили слезы. Он погладил ее плечо и попятился…

– Бабушка, милая, не помрет она? – кинулся Славка к Марфе Ивановне, разжигавшей на кухне примус.

– И-и-и, парень, если бы помирали от этого, земля бы голой стала.

– Кричит ведь!

– Все кричат, такая уж доля бабья.

Антонина Николаевна выбежала из комнаты, испуганно вцепилась в Славкин рукав.

– Не ходи! – Сгоряча я! Забыла все! Доктор ведь возле самой комендатуры живет!

– Знаю, – упрямо нагнул голову Славка. – А Оля как же?

– Какой еще доктор! – всполошилась Марфа Ивановна. – Рехнулся ты! К Анисье-повитухе беги, тут близко.

– Сыночек, осторожно!

– Я мигом! – схватил Славка пальто.

На улице морозно и ясно. Застыли на снегу синие тени. Славка бежал бесшумно, как кошка. Легко прыгал через плетни, крался через чужие дворы. Таким напряженным, собранным не чувствовал себя никогда. Всем существом угадывал, что опасности вблизи нет. Патруль сюда не заходит. Не нарваться бы только на случайных немцев, остановившихся ночевать. Но даже зная, что опасность рядом, он все равно пошел бы ради Ольги, ради какого-то не известного еще, нового человека. Он понимал это и был горд собой.

К бабке Анисье постучал с черного хода. Она поднялась сразу, спала чутко, привычная к ночным гостям. Узнав Славку, пустила в горницу. Сгорбленная, крючконосая, похожая на ведьму, смотрела на него слезящимися мутными глазами. Спросила:

– Олька, что ли?

Славка только кивнул. Верно говорили про эту бабку, что она за неделю знает, где кто родится и кто помрет. Одеваясь в углу за занавеской, она бормотала:

– Летом еще приметила. Еще когда мать ее обмывала… Вот оно, – хрипло и громко, так, что Славка вздрогнул, засмеялась старуха. – В один годок бог прибрал и бог дал… Натальей покойницу-то звали. Помню, Натальей. Тощая была покойница, земля ей пухом, мыть легко… А заплатили хорошо, не поскупились.

Славке было жутко слушать это сатанинское бормотание в темной комнате. Он едва не крикнул, чтобы она замолчала. Сдержавшись, попросил жалобно:

– Пойдем, бабушка.

– Как не пойти, касатик, как не пойти… Не поскупились, говорю, за покойницу-то заплатить. А к хорошим людям как не пойти…

До дома Булгаковых шли они долго. Анисья плелась мелкими шажками. Славка вел ее, держа за локоть, маленькую, легкую, закутанную в шаль. Через заборы пересаживал на руках.

– Деда твоего помню, – бормотала она. – Николая-то Протасова, который пожарник. Воем мужикам мужик был, это уж я сама знаю. И хоронили его хорошо. Все помню.

– Скорей, бабушка! Рожает ведь!

– Без меня не родит, касатик. Без меня не можно.

Антонина Николаевна встретила их на крыльце. Стояла неодетая, дрожа от холода. Обняла Славку, говорила, всхлипывая:

– Господи, за что наказание такое! Слушаю, слушаю, а тебя все нету… Машина проехала, а тебя нету…

Славка отвел ее в кухню, посадил к печке. Налил в стакан горячей воды. Антонина Николаевна не могла пить, не слушались губы. Вода стекала с подбородка на платье.

Ольга стонала вымученно, слабо. Иногда раздавался в комнате громкий, почти звериный крик. От такого крика у Славки все будто обрывалось внутри. Он подходил к закрытой двери, слушал, как успокоительно бормочет бабка Анисья.

– Ты, девонька, не боись, не боись, хорошо идет… Потерпи еще. Вот так, вот так полежи. Такое уж устройство у тебя, десять раз родишь, а все девушкой будешь… От таких как ты, девонька, мужиков палкой не отшибешь…

– Осторожней! Полегче! – просила Марфа Ивановна.

– А ты поучи, грамотная, поучи!

Потом Славка незаметно задремал, сидя на стуле. Слышал крики, шаги, громкие голоса, хотел проснуться, но никак не мог выбраться из охватившей его темноты. И когда он наконец открыл глаза, в доме было совсем тихо. Лампа в кухне погашена. На окне розовели ледяные узоры. В комнате Ольги послышалось что-то похожее на мяуканье, приглушенный, не разберешь чей, смех.

Дверь открылась. Вышла бабка Анисья, равнодушно посмотрела на Славку, потянула крючковатым носом воздух, сказала:

– Магарыч полагается.

– Сейчас, сейчас, – радостно отозвалась Марфа Ивановна. – Уж мы порядок-то знаем.

– А я про что говорю. Порядки соблюдаете, вот и везет вам. У других, куда ни кинь, все одни девки идут… Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы, – сплюнула она. – В больницах этих только девок и родят. Развелось нынче докторов, хлеб у добрых людей отбивают.

– Погоди, Анисьюшка, одну минутку погоди, – ворковала Марфа Ивановна. – Вот ужо завернем Николушку, в тепленькое завернем…

– Ха, – качнула головой Анисья, – ребятенок еще и народиться не успел, а ему уже имя дадено… По деду, значит… Ну, чего видишь-то, ты, анемон, – покосилась она на Славку. – Беги племянника смотреть.

Подумала и сказала, то ли осуждающе, то ли с уважением:

– Увесистый парень. Не каждый день такие бывают.

* * *

Дед Крючок, самый никудышный колхозник, известный на всю округу шут гороховый, уехал в город помолиться в церкви, открытой немцами, да заодно обменять на базаре мешок мороженой картошки. Заночевал в Одуеве, а на следующий день вернулся в деревню совсем другим человеком: важным, степенным, будто даже помолодевшим. Уехал в лаптях, а возвратился в черных, почти новых валенках с калошами. Были валенки размера на три велики ему, ноги Крючок высоко не поднимал, боясь выскочить из обувки, шмурыгал по снегу, оставляя за собой след.

Распряг на колхозной конюшне лошадь, по-хозяйски повесил на место хомут. Заложил кобыле корм и сразу же, не заходя домой, направился в избу председателя. Герасим Светлов сидел в ту пору возле обледенелого оконца, сучил дратву. В горнице шмелем жужжала прялка – работала Василиса. Двое меньших детишек перебирали замусоренный горох, рассыпанный в углу на дерюжке.

Григорий Дмитриевич Булгаков, вот уже третью неделю живший у Светлова, лежал на печи, шевеля пальцами босых ног. С тех пор как ушел ночью из дому, он не брился, оброс черной бородой. От безделья, от длительного лежания Григорий Дмитриевич отяжелел. Не то чтобы растолстел, а обрюзг, обмяк. На красной, недавно еще крепкой шее появились складки.

В деревне трудно скрыть что-нибудь от соседей. И хоть заявился Григорий Дмитриевич к Светлову в глухую ночь, ни с кем, кроме Алены, не виделся – вся деревня уже знала о нем. Григория Дмитриевича это не очень тревожило. Народ знакомый, он сам в Стоялове не чужак – люди не выдадут. Однако предпочитал глаза не мозолить. Если кто-нибудь наведывался к Светлову, отсиживался в чулане. Спрятался он и на этот раз.

Дед Крючок обмахнул валенки веником, снял старую заячью шапку, на которой от меха остались только серые клочья. Посмотрелся в зеркало, взял расческу и пригладил жидкие волосики, сохранившиеся на висках да на затылке. Вытянул и без того длинную морщинистую шею, покрутил головой, будто принюхиваясь.

– Что, на цигарку стрельнуть забрел? – спросил Герасим, протянув кисет.

– Без надобности, – дед отстранил его руку. Из кармана полушубка вытащил красную с золотом пачку немецких сигарет в хрустящем целлофане. Прикурил. Чужим, сладковатым запахом потянуло в горнице. Даже ребятишки, заинтересовавшись, оставили свою работу.

Крючок победоносно посмотрел на Герасима. Тот поскреб свою татарскую бороденку, нехотя улыбнулся.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru