bannerbannerbanner
полная версияУгрюм-река. Книга 1

Вячеслав Шишков
Угрюм-река. Книга 1

Полная версия

«…Нет, не может быть, не может быть. На Ибрагима просто что-нибудь нашло. Завтра все разъяснится, завтра они бодро тронутся в путь. Вперед, на запад, к Крайску!.. Фу ты черт… Почему так меня всего кострячит? Горячего бы чаю кружку… С ромом. Ужасно хочется есть. Эй, Ибрагим!»

Под шубой тепло и глухо.

Плывут над тайгой минуты и часы, заглядывают минуты под шубу, и каждый миг вырастает в час. Бесконечно длинно тянется время. Что-то среднее между сном и бодрствованием, что-то тяжелое, нудное шевелится под шубой, гнетет юную голову, сосет испугавшееся сердце. Может быть, утро? Или еще ночь не кончилась?

«Волки».

Серые, тощие, изогнувшиеся в три погибели, сверкая голодными глазами, воют волки. Семь волков.

– Волки! – вскрикнул Прохор и очнулся. Он чуть приподнял шубу, замер. Заливчато заводил дикий, одинокий волчий голос, потом, отрывисто тявкнув, подхватывала вся свора. Где-то близко, совсем близко. «Они сожрут коня. Они сожрут всех коров, овец, телят. Что ж думает отец?.. Эй, вставайте!..»

– Волки! – опамятовался Прохор, сбрасывая шубу и озираясь на убогий холст намозолившей глаза палатки. – Ибрагим… Волки… Они сожрут нашего лося… Эй!

Ибрагим все так же сидел перед костром, скрючившись и уткнув лицо в ладони. Вот он приподнял голову и сказал, посмотрев юноше в лицо:

– Спи, кунак. Это нэ волки. Волк нэт в тайга… Это ветер. Спи.

– Что случилось, Ибрагим? Почему ты говоришь, как плачешь? И глаза у тебя такие… А?

– Мой нэ плачет. Врешь ты. Мой никогда нэ плачет.

Он засопел, засморкался и вышел наружу.

«Волки, – твердо решил юноша. – Вот оно что… В тот раз выли, теперь опять… Сожрали мясо. Вот почему такой убитый Ибрагим…»

Волчий вой то отдалялся поднявшимся ветром, то был слышен близко, визгливый, остервенелый. Прохору чудилось, что в звериное завывание вплетается жуткий человеческий стон. Нет, это гудит в ушах, это болезнь в голове ходит; конечно же Ибрагим не будет так стонать. Палатку трепануло сильным ветром. Облако снега, крутясь, ворвалось в дымовое отверстие. Вдруг загудела тайга. Вошел Ибрагим, твердый, решительный. Две глубокие складки лежали меж разметавшихся бровей, губы плотно сжаты.

– Вьюга. Пурга идет, – отрывисто сказал он. – Ничего, крепись, джигит. – Он подсел на корточках к Прохору, положил руку на его плечо и с трогательной нежностью стал глядеть в глаза его.

– Что, Ибрагим, милый?.. Плохи наши дела?

– Якши…

– Яман?

– Якши, якши! Бок – яман… Больно… Кость мозжит, рэбро… – Ибрагим засопел, брови его поднялись выше, он устало закрыл глаза и ощупью, словно слепой, водил ладонью по голове и плечам юноши:

– Я люблю тебя, Прошка… Люблю… – Он выдохнул эти слова с мучительной скорбью, словно навек разлучаясь с Прохором. Люблю…

От волнения Прохор прерывисто дышал. Он поцеловал морщинистый, мудрый лоб черкеса и, против воли, прислушался к себе: вот все в нем сотрясается, мятется. И как агнец пред занесенным ножом, Прохор доверчиво смотрит на властителя своей судьбы. Но его сердце замирает, сердце что-то угадывает – страшное, неотвратимое, – которое слышится и в доносившемся тявканье голодных зверей, и в нарастающем злобном гуденье леса.

– Спи!.. – сказал черкес вновь отвердевшим, решительным голосом. – Крепко спи, не просыпайся.

И от костра еще раз крикнул укладывающемуся Прохору:

– Прощай, Прошка!.. Прощай, джигит… Прощай!..

«Что значит – прощай? Почему – прощай?» – силился спросить Прохор и не мог.

С открытыми глазами Прохор лежал под шубой. Мысли мелькали мрачные, короткие, торопливые, как взмахи крыльев быстролетных птиц. В шуме, в говоре тайги родились эти пугающие мысли; в шуме, в визге и в грохоте они докатывались до сердца, опустошали сердце, вырывали из сердца стон. Тоска была смертная. И все чувствования, все обрывки неясных полузвуков-полуслов кто-то собирал в крепкую горсть, как разрозненные вожжи взбесившейся шалой тройки, и больно осаживал, и разжигал, и требовал: «Есть». Неукротимый, сосущий голод.

«Есть!»

Но есть нечего. И завтра нечем обрадовать, обмануть желудок. А послезавтра?

«Прощай, Прошка… Прощай, джигит».

Черкес точил кинжал.

В шуме, в нарастающем гуле и говоре тайги Прохор чутко слышал – черкес точил кинжал.

Дзикающий, знакомый звук. Блестящий, холодный, пламенный, красный – этот звук ползет змеей под шубу, прищуривается и смотрит на Прохора стеклянным, острым, как комариное жало, глазом.

«Дзик, дзик… Прощай, джигит».

«Черкес наточит кинжал, убьет лося… Притащит лося в палатку… Костер, огонь». Прохор улыбается, грезит сладко и под дзикающий железный звяк падает в сон, в ничто.

Сталь клинка, древняя, как человек, устала жить, устала жить и душа черкеса, такая же древняя, как сталь клинка.

Черкес точил кинжал.

Надо острей. Пробует на волосок: нет, туп кинжал. Надо острей, острей. Воспаленный взор, мозг, душа – все в скрытом пламени, как подземный пожар тайги. Сталь белая, с желто-синим отливом по краям, сталь живая, премудрая, сталь верная в могущественной, убивающей любя, руке. Резкий, режущий взмах клинка – и…

– Ой, джигит, джигит!..

Капли пота катятся по горбатому носу, в черную, густо запущенную бороду. И когда Ибрагим с надсадой переводит дух, тугая пружина его души раскручивается, шагнувшая за пределы мысль охладевает, возвращается на свое место, и душа отчетливо видит то, чему не миновать.

Губы шепчут:

– Тебе легко будет, Прошка… А мне как? Ой, ой, Ибрагим-Оглы!.. Где твой Кавказ, где вино, виноград, пахучий миндаль? Алла-алла!..

Он поводит кругом мутными глазами, хватается за обмотанный бок, где ноет-мозжит разбитое ребро.

– Кто наслал тайге волков? Будь проклят! Кто нас бросил тут околевать? Будь проклят! Да еще, да еще. Трижды проклят! Цх!

Он уставился много видящими в этот час зоркими глазами на костер, на последний огонь в тайге, последнюю искру жизни. И вся его житейская судьба развернулась пред ним белым, захватанным сажей свитком. Нищий мальчишка – пастух чужих отар, там, у себя в горах Кавказа. Молодой, сильный джигит, первый из всех окрестных аулов наездник и стрелок. Бурная, как кипящая кровь, его любовь к черкешенке; он ее выкрал из-под двадцати замков и под свист разящих пуль примчал в свою нищую саклю, усыпанную цветами с гор.

Но вот белый свиток его жизни кружится, кружится, как на огне береста: черная сажа густо покрывает белизну, и жизнь черкеса становится холодной, как пепел остывшего костра. Священная месть, кинжал, кровь. И черкес, разлученный с родной женой, повенчался железным венцом – кандалами – с каторгой на целых десять лет. Голод, плети, кандалы, мрачные горы Акатуя. О, будь ты проклят, час рождения! За что? Где ты, жена? Где ты, старуха мать? Где ты, зеленый виноград, розы, горячее солнце, густые чинары, песни, пляски у костров при звоне кинжалов? Где ты, синяя лазурь, и молнии, и грохот грома в родных горах? Эх! Все прошло, как сон…

Грузная от дум голова черкеса никнет к сонному костру, трубка выпадает из разжавшихся зубов. Черкес хватается за сердце, стонет.

А за ледяной палаткой вторит ему лютым плачем ледяная вьюга, швыряет в костер острые снеговые иглы. Холодно. Костер потухает, спичек нет.

– Прощай, джигит!.. Прости меня, джигит… Спи крепко…

Черкес вскидывает голову, берет в зубы трубку, резким движением крутит кинжал над своей лысой головой и торчмя ударяет в воздух:

«Цх! Так, верно…»

Целует холодное лезвие и опускает в ножны. И вместе с кинжалом опускается в голые потемки вся душа его.

Спасенья нет. Тайге нет краю. Угрюм-река больше не подхватит их быстрый струг.

– Прощай, джигит!

Вдруг грозно и резко завыло все кругом: буря рванула с необычной силой. Убогую палатку, как мыльный пузырь, подхватило напором ветра и, яро хлопнув полотнищем, отшвырнуло прочь. Вихрь враз засыпал костер снегом, и стала тьма.

Лишь слышно было, как ревела пурга, как вырывала она с корнями деревья и с гулом валила наземь. Рявкали медведи, взлаивали лисицы, седобородый мороз кряхтел, выпрастывая краснорожую башку из-под корневища: «Ужо-ко… ужо… У-уууу…»

Могильный снеговой курган то ровняло с землей, то вновь нагромождало гору, нескончаемые бешеные вьюны крутились по всему миру, буря обламывала огромные ветви и птицей гнала их через пространство. Все смешалось в бесконечной кутерьме.

Черкес закашлялся, замотал головой – душила вьюга. Едва переводя дыхание, он нащупал кинжал и с отчаянной решимостью сбросил шубу с непробудно спящего джигита:

– А ну! – сверкнул кинжал…

Буря корежила деревья и, как траву сухую, с шумом, с воем мчала через реку их жалкие обломки. Бушующим ураганом пригибало к земле тайгу. Все кругом осатанело. Горе слабому, горе сильному, живому, кого застигла эта убийственная ночь.

Часть вторая

1

Красный, отекший, трясущимися толстыми пальцами, из концов которых, казалось, струился винный спирт, Петр Данилыч Громов вскрыл телеграмму и сдвинул со лба на глаза очки; Марья Кирилловна смотрела на него со страхом, вся тряслась.

– Вот так раз! – упавшим голосом сказал купец; щеки его дрогнули, теряли жизнь. – Пропал ведь Прошка-то наш!.. Вот так штука!.. От губернатора стафет…

Схватившись за голову, Марья Кирилловна с криком пала на колени, сунулась лицом в плюшевое кресло и заплакала надрывным плачем.

– Да стой ты! Стой! Выслушай, что пишет-то… Может, еще жив.

И громко стал читать прыгавший в руках – такой значительный и горький клочок исписанной бумаги:

«По донесенью отдельного пристава чрез Монастырь и окрестности путники не проплывали, не проходили. К розыскам можно приступить лишь в январе, когда на озерах будет ярмарка, инородцы протопчут оленями дорогу. 13013.

Вице-губернатор Нольде».

– Вот видишь? Да не вой ты, Марья! Ну тебя!.. Сказано: не проплывали, не проходили. Может, еще пройдут.

 

– Да где ж они? – подняла Марья Кирилловна скорбное, мокрое от слез лицо.

– Где же, где же?.. Бог его знает где… Может, назад вернулись. Вот Груздев не сообщит ли что… Либо Метелёв… На все божья воля… А вот что же означает цифра?

Он ушел в угловую комнату, где не так были слышны стоны Марьи Кирилловны, и, шагая взад-вперед, растерянно твердил:

– «13013»… «13013»… Что бы это такое значило? Протопчут олени дорогу. «13013»… Ничего не понимаю… Ах ты боже мой!

Он достал из пиджачного кармана плоскую флягу с водкой, отвинтил металлический стаканчик, выпил.

– «13013»… Может, им надо столько денег – этим тунгусишкам-то?.. Ну, нет-с… Дальше отъезжай! Пускай за свой счет протаптывают, ежели хотят. Ах, Прошка, Прошка!.. Боже ты мой милостивый! Дурак я, дурак. С каким лысым дьяволом отпустил парня – с поселенцем… «13013»… Надо позвать Илью.

На цыпочках, вывертывая пятки, низкорослый приказчик подошел к хозяину и несколько раз перечел телеграмму.

– Ну, как твое мненье, голова? – спросил Петр Данилыч.

– Мое мненье отличное, – встряхнул Илья кудрями.

– Например?

– Например, живы и здоровы. Где-нито у тунгусов в юрте резиденцию имеют. И никаких известий подать нельзя. Ежели с вороной али, например, с галкой – не примет. Я ж вам говорил. А весна придет, возьмут да и приплывут вроде циркуляции. Комментарии излишни.

– Хм! Ну так. А что означает «13013»?

– «13013»? – Приказчик кашлял в горсть, морщил лоб, хмурил брови. – Представьте себе, не могу дать ясный ответ.

– А ежели неясный?

– То есть не могу сообразить… Опечатка тут.

– А не просит ли губернатор денег? Дескать, на розыски? Я не дам.

– Как это возможно! Такую финансовую сумму отвалить – с ума сойдешь!

– Я не дам, – твердо сказал купец и выпил еще стаканчик.

Он долго одиноко ходил, посматривая на полыхавшую красным огнем печь и елозя по полу длинными, выше колен, валенками.

– «13013»… «13013»… Надо сходить к попу.

Он быстро налил третий, перекрестился, выпил.

– Вот оно дело-то какое… Ах ты боже мой!

Из густо замерзших окон глядел снежно-пуховый, в трескучем морозе, день.

…Петр Данилыч уехал в уездный город.

Анфиса осиротела. Ее сердцу безотрадно и тревожно. Зажалела она Прохора, крепко всплакнула о его лютой доле. Каждый вечер до глубокой полночи раскидывала Анфиса карты, пыталась далекую его судьбу узнать, и все плохая судьба выходит, винновая масть верх берет. Ой, ой, Господи! Надо бы сходить к Марье Кирилловне: наверно, сердечная, извелась вся, да как пойдешь? А вдруг не допустит, вдруг скажет: «Вон!»

Так в душевной невзгоде проводила она время, а Петр Данилыч мчал без передыху на перекладных.

– Бубенцы, слышь, парень, к черту. Мне не до бубенцов, – приказывал он ямщикам и всю дорогу был молчалив и мрачен.

Тоскующими глазами оглядывал он серебряную даль, выплывавшие из холодных туманов леса, полную, замкнувшуюся в широкое кольцо луну, – и всюду ему чудился Прохор: вот он несется по кипучим волнам Угрюм-реки; вот, сгорбившись под тяжкой ношей, скользит на лыжах по сугробам; вот изнемог, повалился, коченеет Петр Данилыч кряхтит, крестится:

«Святый апостол Прохоре! Не дай загинуть!..»

Но скрип полозьев говорит: «Прощай, отец… Проща-а-й…»

С такими гнетущими мыслями, в которых, как в море щепка, хлюпалась виноватая душа его, он свершил весь путь…

«Сибирские номера» – единственная в городишке гостиница, куда подкатили взмыленные в морозной ночи кони, помещалась в безобразном, как острог, сыром и холодном каменном здании. Нескладный, как ведерный самовар, керосиновый фонарь у входа, скрипучая с визгливым блоком дверь и гулкий сумрак в узком, пропахшем прелью коридоре.

– Эй! Кто тут есть живой? – крикнул Петр Данилыч и, не получив ответа, нарочно громыхая подшитыми кожей валенками, пошел по коридору. Тишина и мрак.

– Давай в номера грохать, – сказал он ямщику, и они оба с ожесточением начали тузить кулаками и ногами в каждый номер по очереди. Из одного номера грубый голос:

– Какого черта надо?!

– Где коридорный? – обрадовался Петр Данилыч.

– Я почем знаю!.. Дурак какой…

– Я спрашиваю, где коридорный!.. Не на улице же мне ночевать… Я приезжий купец, Громов…

– А вот я те выйду, так покажу купца Громова… Даже с каблуков слетишь! – сатанел за дверью голос. – Вот только дай мне штаны приспособить… Постой, постой!..

– Шляются по ночам разные, – неожиданно заверещала за той же дверью женщина. – Поспать не дают… Черти, дьяволы!..

Петр Данилыч обложил их по-русски и с проклятиями загрохотал в следующий номер. Но вот в глубине коридора заскрипела немазаная дверь, и пискливый голос позвал:

– Кто тут скандал производит? А?

– Мне надо коридорного, – двинулся на голос, с чемоданом в руке, купец.

– Кого? – вновь спросил выплывший из тьмы человек в накинутой овчинной шубе.

– Коридорного мне надо!

– Пошто?

– Номер мне требуется!

– Номер, что ли? То есть ночевать?

– Ну да.

– Ты один или с девочкой, раз-навсегда-совсем?

– Конечно, один! Я приезжий.

– Так бы и сказал. Номера у нас есть всякие… Тебе в какую цену? Есть в тридцать копеек. Есть дороже… Самый лучший, на две половины, рубль.

– Давай самый лучший!

– Шагай за мной, воспадин проезжающий! Да аккуратней, лбом не треснись… У нас тут балка обвалилась… Не можем никак плотника добыть. Тоже город!.. Это называется город… А сам-то хозяин в кутузку посаженный. Вторую неделю сидит. Потому как городскому старосте повредил в драке бороду и левый глаз. А ты откеда? Пошто приехал-то? Масло, что ли, привез? Али чиновник какой высокий? Может, лекарь? Не знаешь ли ты, чем золотуху выгонять? Один мне советовал калину, а бродяжка тут какой-то мыкался, тот велел яичное мыло с чаем пить. То есть напиться этак стаканов десятка полтора и – под шубу… Пропреешь, значит… Ну, я пробовал – душа не примает. С неделю блевал, никак. Думал, сдохну раз-навсегда совсем…

Гундосо жужжа, как надоедный шмель, человечек влек за собой купца. Вот поднялись они по какой-то тайной, с кривыми ступенями, лестнице наверх, ощупью пошагали мертвым коридором, наконец человечек остановился, сунул в руки Петра Данилыча оплывший огарок, вытащил из кармана допотопный ключище, которым можно уложить на месте любого волка, вставил его в личину и со всех сил принялся крутить. Но дверь не подавалась. Человечек растопырил ноги, зажмурился, оскалил зубы, отчего повязанное по ушам красным платком личико его приняло страдальческое выражение и, надсадисто пыхтя, тщетно выплясывал возле заклятой двери.

– Тьфу! – с остервенением плюнул он на правый сапог купца и пропищал: – А ну-ка ты… Ты поздоровше меня.

Купец засучил рукава, поплевал в пригоршни и, вцепившись в ключище, принялся на все лады крутить и трясти его, производя сильнейший грохот, словно телега скакала по камням.

– Ужо, воспадин проезжающий, я карасину притащу либо масла. Смазать надобно. Тогда сподручней. Ох ты господи! Из ушей-то у меня текет.

Пока он бегал, разъяренный купец свернул-таки ключу башку.

– Что ж нам делать?

Оба – человечек и купец – с недоумением, как два истукана смотрели друг на друга.

– Придется в другой номер, – присоветовал ямщик-парнишка.

– А и верно! – оба – купец и человечек – весело вскричали враз. – Чего ж мы сдуру-то пыхтим?

– Можно и в другой, – сказал человечек. – У нас свободных номеров сколь хошь. Только те будут попроще. Цена восемьдесят копеек серебром и неудовольствие от клопов раз-навсегда-совсем…

– Много клопов-то? – спросил потерявший терпение купец.

– Да не так чтобы, а есть… До смерти не зажрут…

Кислый, промозглый воздух шибанул купца. Он покрутил носом и сказал:

– Ну и каземат!.. Вот что: затопляй живо лежанку, ставь самовар и тащи мне ужин. Вроде щей что-нибудь, баранины, каши… Ежели пельмени имеются – тащи пельменей.

Человечек растерянно смотрел на него, прищуривая то правый, то левый глаз, и убитым голосом прервал:

– То есть сделайте полное одолжение, ничего такого у нас нет… И куфарка очень выпитши…

– Живо подними!.. Я есть хочу, как волк…

– То есть она даже умерла… Раз-навсегда-совсем. Так что не может… От вина сгорела. Вчерась в полицию увезли. Потрошить.

Купец смерил человечка убийственным взглядом и коротко сказал:

– Дурак!

Из дальнейших объяснений оказалось, что в кухне – ни синь пороха и сам человечек вот уже вторые сутки сидит на хлебе, а теперь и тот доел. Раздосадованный Петр Данилыч порывисто нахлобучил шапку и ощупью выбрался на улицу, чтобы купить сообразно разыгравшемуся аппетиту по крайней мере охапку булок.

– Навряд ли, – уныло долетел до него гнилой голос человечка. – Теперича все спят… Поди, уж девять часов скоро. Собаки горло перервут. Спущены.

Увязая в девственных сугробах – ночь была снежная, слепая, – купец, весь потный, донельзя раздраженный сосущим голодом, пошел вдоль улицы, проклиная себя, что не догадался запастись съестным в дороге. Ему вновь было вспомнился без вести пропавший Прохор, но власть естества быстро притоптала все, и единая мысль была – есть, есть, во что бы то ни стало – больше!

И хоть бы одна живая душа. Всех точно перерезали, в окнах тьма, даже собаки дрыхнут, а всего еще десятый час.

На минуту выплыла луна, в ее мутном свете замаячил белый двухэтажный дом.

«Ага! Казначейство… Самый центр, значит… Собор…»

У широких ворот сидела на лавке огромная копна. Над ней клубился пар, как над тунгусской юртой. Петр Данилыч смекнул, что это караульный. Действительно: по крайней мере в двух тулупах, вывороченных шерстью вверх и напяленных один на другой, в огромных валенках, засунутых в пимокатные калоши, в которых, как в ладье, смело можно переплывать любую реку, ночной страж представлял собою неописуемое допотопное чудовище и, к довершению всего, мертвецки спал.

Когда Петру Данилычу наскучило по-человечески будить спящего, он сгреб его за покрытый инеем саженный, приподнятый кибиткой воротник и сбросил на землю. Пыхтя и переваливаясь с боку на бок, как на льду стельная корова, страж никак не мог подняться. Поглядывая на этого беспомощно барахтавшегося гиппопотама, на его нелепую шапку и рукавицы, сшитые из собачьих шкур, на болтавшуюся колотушку с камушком и оловянный, привязанный к шнурку свисток, Петр Данилыч от души громко рассмеялся:

– Ну и караульный!.. Вот так ловко!

– Ой, батюшка, подсоби-ка… Сделай милость.

Петр Данилыч твердо поставил его на землю.

– Да-кось палку-то… Не нагнуться мне, – словно попавшаяся в капкан старая лисица, жалобно заскулил старик.

Купец подал ему увесистую, с корневищем на конце, жердину.

– Ох, спасибо тебе, батюшка, отец родной! – И караульный, сбросив рукавицы, внезапно огрел изумленного купца жердью по голове.

– Что ты, старый черт?!

– Вот те что! Другой раз не будешь буянить по ночам. Варнак…

Насвистывая в свисток и стуча в колотушку, старик мутными узенькими глазками оглядывал прилично одетую фигуру стоявшего перед ним человека.

– Как ты, старый дьявол, смеешь?! Я завтра исправнику скажу… Я – купец!

– Купе-е-ц? – протянул старик; из его груди вырвался сокрушенный вздох. – В таком разе проходи вольготно… Без опаски… Это ничего. А ты чьих будешь?

– Громов. Мне бы поесть.

– Гро-о-мов? – изумился старик и, придвинувшись к Петру Данилычу, стал пристально всматриваться в его лицо. – Не из тайги ля ты?

– Оттуда. Из тайги.

– Вот так раз!.. Благодарю покорно. Ты, видать, Данилин сын? Что, дедка-то Данило жив?

– Помер.

Петр Данилыч хотел грубо оборвать разговор, но в нем шевельнулась надежда, что старик в конце концов накормит его.

– А ты знавал его, что ли?

– Дедку-то Данилу? Не только знавал, а на Страшном суде господнем рядом судиться будем… Во как я его знавал. Ямщиком я был у него, по тайге возил. – В голосе старика зазвучала желчная злоба, как шипенье гада, которому отдавили хвост. – Как же! Одной кровью мы с ним мазаны.

– Как так?

– Ну, уж это не твоего ума дело… – Старик многозначимо крякнул, ударил палкой в снег и смолк.

– Слушай, дед, не накормишь ли меня? – взмолил Петр Данилыч и сплюнул накатившуюся голодную слюну. – Аж дурно мне. С утра не евши.

– Какая может быть в ночи кормежка? Ночь, спят все… А впрочем говоря, шагай в Грабиловку, сейчас за мостом, там баранки стряпают парни и подолгу не спят. Может, пофартит тебе.

Он снова бухнулся копной на лавку и забубнил, прислушиваясь к скрипу поспешно удалявшихся шагов:

– Накорми-и-ть? Хы! Тоже, выдумал… Так я тебя и накормлю… Поужинал колом по башке – и будь доволен… Варначье отродье. Тьфу!

 

И закрутились в старой голове воспоминания, чем дальше вглубь – тем ярче.

«Да, покойник был ухарь. Данило-то… Едем мы разбойной ночью с ним тайгой… Вдруг бубенцы чуть сбрякали – мы сейчас в трущобу… У меня в руке шкворень, у него – кистень… Ну, я-то на каторге отстрадал свой грех, а он, змей, золотищем откупился… Эхма!..»

2

Утром чуть свет Петр Данилыч пошел в трактир «Тычок». Ранняя пора, но все столики в трактире были заняты, в воздухе стоял терпкий дух кирпичного чая, смешанный с кислым запахом овчины и человеческого пота. Распаривали горячим пойлом промерзшие свои животы приехавшие издалека на базар крестьяне, составляли им компанию перекупщики, барышники, называемые «сальными пупами». Вот двое не помнящих родства «Иванов», грязные, всклоченные, в бабьих кацавейках и рваных опорках, продрогшие в ночлежке, во всю прыть прискакали сюда по морозу и теперь, тряхнув «настрелянными» пятаками, умильно потягивают чай. Под потолком и на стойке горели керосиновые лампы.

Петр Данилыч перекрестился на образа и подсел к публике почище – мясникам и рыбникам. За второй чашкой вся компания знала, зачем приехал Петр Данилыч, и всяк по-своему выражал сочувствие в постигшем его горе.

– Я только что из Крайска, – говорил бритый, кряжистый, с монгольскими глазами, рыбник. – В две недели докатил, день и ночь гнал без передыху.

– Ну как там, что? – нетерпеливо перебил Петр Данилыч. – Про моего мальчонку-то слуху никакого нету?

– Всех купцов, почитай, перевстречал, а будто ни один не сказывал. И как это вы могли такого юнца на прямую погибель отпустить?..

– Да уж именно, что страху подобно, – подхватил сидевший с краешка старик.

Петр Данилыч ответил не сразу. Обжигаясь, он чашку за чашкой с азартом глотал чай. Одутловатое лицо его в большой, с сильной проседью бороде, покрылось блаженным потом, но глаза, полные тревоги, бегали.

– Грех вышел, – уныло сказал он. – Просто дьявольское наущение. Втемяшилось в башку, вот и послал. Думал – вот торговлю расширить надо, сына в люди надо выводить, пусть своим горбом да опытом жизнь свою начинает. Вот как, господа, было дело… Засим не угодно ли… Вот стафет. Пожалуйте взглянуть.

Телеграмма обошла всех: даже старик, для формы, поднес ее вверх ногами к своим темным в грамоте глазам, понюхал и, сокрушенно вздохнув, вернул Петру Данилычу.

Тринадцать тысяч тринадцать… Что бы это значило?

– А это вот что значит, – чуть прищуривая калмыцкие глаза, сказал рыбник. – Конечно, я не намерен вас стращать, а только что имейте в виду для своего наследника большую опасность. Даже за милую душу может погибнуть.

Все переглянулись, выжидали, что скажет приезжий. Изменившись в лице, Петр Данилыч огладил трясущимися руками бороду и притянул:

– Да ну-у? Да что-о-о вы говорите…

– Я не хочу вас запугивать понапрасну, но факт может произойтить очень даже огорчительный… Вы представьте себе, например, так, – рыбник, громыхая табуретом, придвинулся к растерянно мигавшему Громову, – первым делом, будем говорить, местоположение там вполне безлюдно; во-вторых, – снег вам по пазуху, стало быть, никак не пройти, окромя собак. Да и кто туда пойдет? Ведь это надо очень даже счастливый случай, чтобы тунгус или, скажем, якут, идучи на ярмарку к озерам, в аккурат утрафил на то место, где, можно сказать, гибнет ваш сын… Уж не взыщите, я совершенно не хочу вас запугивать, а по-моему – вице-губернатор очень резонный дал ответ. Правильно ли я говорю, господа купцы?

Все утвердительно забубнили, а Петр Данилыч, хватаясь за голову, бормотал:

– Что же мне делать? Как быть-то мне? Присоветуйте, господа честные…

– Надо ждать, что Бог даст. На крыльях туда не полетишь.

Петр Данилыч отчаянно крякнул и звучно ударил себя обеими ладонями по коленям:

– Что я наделал! Что я, леший, наделал!!

…Все следующие три дня Петр Данилыч метался по городу как угорелый. С телеграфа – к исправнику, от исправника – к знакомым купцам, от купцов – на телеграф. На две срочные телеграммы в Крайск – купцу Еропкину и протоиерею Всесвятскому – пришел ответ лишь от священника:

«Навел подробные справки. Ваш сын в городе не обнаружен».

На четвертый день крепившийся Петр Данилыч сошел с рельсов и закрутил с утра. Пьяненький пришел вечером к себе в номер. В шапке, в шубе повалился на кровать и так горько заплакал, что прибежавший коридорный человечек с размаху отворил скрипучую дверь и таким же скрипучим голосом спросил:

– Извините… То есть вас не обокрали ль?

– Обокрали! – крикнул Петр Данилыч: он посмотрел сквозь слезы на одутловатого человечка с красной повязкой по ушам. – И кто обокрал? Сам себя обокрал. Самолично!

– То есть в каких смыслах?

– Эх, милый!.. Поди-ка сюда, садись-ко… Ты пьешь?

– Декохт я пью… Потому – течение из ушей у меня. На водке настойку пью из дорогой травы, сарсапарель то есть. Раз-навсегда-совсем.

– Тащи! Вот тебе деньги, тащи!.. У тебя из ушей, у меня из сердца течет и изо всех печенок… Горе у меня, друг ты мой, горе!..

К полночи они оба до бесчувствия надекохтились. Человечек спалил три охапки дров – в номере как в бане. Купец, в одном белье, лежал на кровати, охал и крестился, а человечек, сбросив платок, отчего уши его оттопырились, как у лайки, сидел по-татарски на полу и сквозь гнилые зубы говорил:

– Есть у нас в монастыре знаменитый старец… Да, то есть настоящий… Он все наперед знает… Иди, купец, к нему, вот что… Как по пальцам, про сына твоего разберет… Иди, слышь… Не вой. И я пойду. Ватки попрошу я, от ушей… Обмакнет в лампадку и даст… Вот что…

– Чего ты бормочешь там?

– К старцу, мол, иди… Раз-навсегда-совсем. Святой жизни старец имеется…

– Убирайся ты к свиньям со старцем-то! До старца ли мне теперича… Дурак!

– Сам дурак, – загнусил человечек, раскачиваясь из стороны в сторону. – Еще ругается… Думаешь, богат, так и… Вот выгоню вон из номеров-то, тогда будешь знать. Меня хозяин замест себя оставил, если ты хочешь понимать… Мишка, говорит, оставайся раз-навсегда-совсем… Поэтому убирайся, проезжающий, вон! Вон!.. Чтоб сию минуту!

– Угу, – промычал купец, сгреб пустую из-под декохта четверть и с силой грохнул ею в человечка.

Тот, как заяц, помчался вон и закричал отъявленно мерзким голосом, как ущемленная в двери кошка:

– Караул! Караул, убили!

Обратные бубенцы брякали печально, полозья выговаривали какие-то слова. Петр Данилыч устало дремал в своей крытой кошеве, и не хотелось ему слышать, что говорят полозья. Но они навязчиво, на один и тот же лад, без умолку твердили: «Неужели погиб? Погиб, погиб… Неужели погиб?» Это бесило и мучило Петра Данилыча, он ворочался с боку на бок, не размыкая глаз, слезливо крякал и сонной рукой вытаскивал из кармана красный носовой платок.

«Да. Верно, что… Напрасно я пустил Прошку… Еще под суд отдадут. Может, такой закон есть. Ах, ты!..»

Самое лучшее – взять ему дома денег и немедленно же отправиться в Крайск, а оттуда – на розыски. Впрочем, там видно будет. Двое суток мысль его работала в этом направлении, двое суток были бессонны: ни баюкавшие нырки повозки, ни мягкий пуховик на станции не давали ему благодатного покоя. Как невольного преступника, свершившего злое дело в порыве безумия, его терзала совесть.

В полдороге к дому вдруг его осенила мысль: «Не свернуть ли на Угрюм-реку?»

– Ямщик, слушай-ка! Сколько вы считаете до деревни Подволочной?

Старый мужик, не торопясь, отвернул край высокого воротника и, всунув голову в кузов, прохрипел, простудно свистя всей грудью:

– Ась? Ты кликал, что ли?

Оказалось, до Угрюм-реки верст шестьсот – семьсот. Ежели взять доброго коня да на смену прихватить другого – суток в пять можно, пожалуй, и добраться.

На следующий день, в сопровождении бывалого зверолова Изотыча, Петр Данилыч катил верхом по тянигусам и волокам сквозь непроходимую тайгу в деревню Подволочную. Путь не легкий, через сугробы, с ночевкой у костра, но погода благоприятствовала: морозно, тихо, да и цель пути сулила дать ключ к томившей его разгадке.

Зверолов Изотыч, хмурый, неразговорчивый, сказал на ночевке:

– А тут неподалеку, в Медвежьей пади, старцы есть. Двое. Вроде волхвов. Всю жизнь могут знать. У них – кошки.

Петр Данилыч сразу же решил в душе: «Надо свернуть. Может, что скажут дельное. Да надо бы и в городе к схимнику сходить. Тот дурак-то толковал про монастырь. Эки грехи какие!»

– Из бродяг, что ли?

– Из них.

Медвежья падь утопала в снегах. Кругом дремали вековые сосны и кедрач в белых пушистых шлемах. На обрыве, притулившись к серой, обдутой ветрами скале, стояла почерневшая лачуга. Она вся срублена всего лишь из трех венцов, бревна были неимоверной толщины. «Богатырям впору такие сутунки ворочать. Вот так бревна!» – удивился Петр Данилыч, слезая с коня.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru