А поздним вечером, уже спать хотела лечь она, бубенчики забрякали, пара коней катила по дороге… «Кто таков? Уж не от нас ли?»
Так и есть: Илья.
Ласково Илья со всеми поздоровался, даже к болящей Степаниде со льстивыми речами подошел, Марью же Кирилловну совсем по-благородному чмокнул в ручку. Марья Кирилловна растерялась, сконфузилась и, по-своему читая веселое лицо Ильи, спросила спокойно:
– Слава ли богу у нас, Илюшенька? За мной, что ли? Ишь надушился как…
– Разрешите, Марья Кирилловна, по дорожке пройтись, с глазу на глаз чтобы, одно маленькое дельце есть.
– Дорожки теперь грязные, а пойдем в другую комнату.
Вошли. Марья Кирилловна сыпала про близких своих вопросы, он молчал. Дом был хороший, на городской манер. Илья притворил дверь, с приятной улыбкой достал из кармана футляр с колечком, опустился на колени и, не щадя новых брюк своих, пополз на коленях, словно калека, к усевшейся в угол хозяйке.
– Марья Кирилловна, Маша! – зашептал он сдавленным голосом, его душили слезы, и, как на грех, слюна заполнила весь рот. – Маша, не обессудь, прими… – Он сперва поблестел супиром перед глазами изумленной женщины, затем ловко надел кольцо ей на палец.
Женщине было приятно отчасти и не хотелось подымать в чужом доме шуму. Отталкивая льнувшего к ней со слюнявым ртом Илью, она торопливо говорила:
– Ну, ладно, ладно… Отвяжись… Я девка, что ли, для колец для твоих?
– Мирси, мирси… – вздыхая и заламывая свои руки, с чувством сказал Илья. – И вот еще что… Выслушай, Маша, рапорт. – Он поднялся, отряхнул брюки, закинул назад чуб напомаженных кудрей, откашлялся.
– Прохор Петрович… Или даже так… – начал он, подергивая головой. – Петра Данилыча… сегодня утром…
Марья Кирилловна вскочила, поймала его руки:
– Да говори же, черт! – И топнула.
– Успокойтесь, не волнуйтесь… Все мы во власти Аллаха… Значит, вчерашней ночью Анфиса Петровна застрелена из ружья. Петра Данилыча, конечно, паралич разбил, без языка лежит. На Прохора Петровича подозрение в убийстве.
Пронзительный крик Марьи Кирилловны ошеломил Илью. Надломанно схватившись за сердце и за голову, она еле переставляла ноги по направлению к двери. У приказчика задрожали колени, и мгновенный холод прокатился по спине.
– Ради бога, ради бога! – бросился он вслед терявшей сознание хозяйке. – Не бойтесь… Ибрагим арестован, это он убил…
Но Марья Кирилловна вряд ли могла четко расслышать эту фразу: глаза ее мутны, мертвы; хрипя, она грузно повалилась. Илья бессильно подхватил ее и закричал:
– Скорей, скорей!.. Эй, кто там!..
Марья Кирилловна Громова скончалась.
Ночью, убитый горем и растерянный, мчался с бубенцами в город Илья Сохатых. Глаза его опухли, он то и дело плакал, сморкался прямо на дорогу, шелковый розовый платочек его чист. А в кармане, в сафьяновом футлярчике, снятое с руки усопшей кольцо-супир.
Ночью же выехала подвода в село Медведево. На телеге – прах Марьи Кирилловны во временном, наскоро сколоченном гробу.
Той же ночью фельдшер точил на оселке хирургические инструменты, чтоб завтра вскрыть труп убиенной, найти пулю – явный указующий на убийцу перст.
Небо в густых тучах. Ночь. Глухая, смятенная, темная. Эта ночь была и не была. Караульный крепко дрыхнул возле Анфисиных ворот.
Стукнуло-брякнуло колечко у крыльца, прокрался Шапошников в дом. И кто-то с черной харей прокрался следом за ним. «Знаю, это черт, – подумалось Шапошникову, – виденица…»
– Анфиса Петровна, здравствуй, – сказал он равнодушно. – Здравствуй и прощай: проститься пришел с тобой.
Гири спустились почти до полу, завел часы, кукушка выскочила из окошечка, трижды поклонилась человеку, трижды прокричала – три часа. Ночь.
И зажглась керосиновая лампа-«молния». Шапошников стал ставить самовар, долго искал керосин, наконец – принес из кладовки целую ведерную бутыль. Вот и отлично: сейчас нальет самовар керосином…
– Здравствуй, здравствуй, – говорил он, заикаясь. В бороде недавняя седина, лицо восковое, желтое, и весь он, как восковая кукла, пустой, отрешенный от земли и странный. Его глаза неспокойны, они видят лишь то, что приказывает видеть им помутившийся в белой горячке мозг. Он кособоко вплыл в голубую комнату, малоумно вложил палец в рот, остановился. И показалось тут пораженному Шапошникову: Анфиса сидит за столом в лучшем своем наряде, она легка, прозрачна, как холодный воздух.
– Анфиса Петровна, – сцепив в замок кисти рук, начал выборматывать Шапошников. – Скажите мне, что вы искали в жизни, и искали ль вы что-нибудь? Имеются в природе два плана человеческой подлости: внутренний и внешний. Так? Так. Но внутренний план есть внешний план. И наоборот. Так? Так.
«Так-так», – подсказывал и маятник.
– Я знаю злодея, который хотел умертвить твой внутренний план, Анфиса. Но внутренний план неистребим. И ежели не бьется твое сердце, значит внутренний план убийцы твоего протух… А я качаюсь, я тоже протух весь, я пьян, я пьян. – Шапошников схватился за свои седеющие косички, зажмурился. – Дайте ланцет, давай-те искать начало всех начал, – стал размахивать он крыльями-руками, – вот я восхожу на вершину абстракции, мне с горы видней. – И он хлюпнулся задом на пол. – Товарищи, друзья! Нет такого ланцета, нет микроскопа… Человек, человек, сначала найди в своей голове вошь, у этой вши найди в вошиной голове опять вошь, а у той вши найди в ее башке еще вошь. И так ищи века. Стой, стой, заткни фонтан!.. Твой удел, человек, – рождаться и родить. А ты сумей пе-ре-ро-диться. Что есть ум? Твой ум – как зеркало: поглядись в зеркало, и твоя правая рука будет левой. А ты не верь глазам своим… Анфиса Петровна! Зачем вы верили глазам своим, зачем?! – закричал Шапошников и встал на четвереньки. Возле него, припав на лапы, лежал набитый куделью волк, помахивал хвостом, зализывал Шапошникову лысину.
– Ну, ты! Не валяй дурака… Вон отсюда.
Волк взвился и улетел, самовар взвился и улетел. Шапошников хлопнул себя по лбу, осмотрелся. Кухня. Он не поверил глазам своим… Неужели – кухня? Кухня. Он на цыпочках снова прокрался в голубую комнату. Лампа горит под потолком, тихая Анфиса на большом столе лежит. Шапошников упал на холодную грудь ее, заплакал:
– Анфиса Петровна, милая! Ведь я проститься к вам пришел. А я больной, я слабый, я несчастный. Вот, к вам… – Он обливался слезами, бородища тряслась. – Анфиса Петровна! Вы странная какая-то, трагическая. Я помню, Анфиса Петровна, первую встречу нашу: вы прошли перед моей жизнью, как холодное облако, печальной росой меня покрыли. Только и всего, только и всего… Но от тэй росы я раздряб, как сморчок в лесу. Впрочем, вы не думайте, что я боюсь вас. Нет, нет, нет. Правда, вы похолодели, и глаза ваши закрыла пиковая дама, смерть… Но это ничего, это не очень страшно… Страшно, что в моей голове крутятся горячие колеса, все куда-то скачет, скачет, скачет, куски горькой жизни моей кувыркаются друг через друга. Я погиб. Я потерял вас: я все потерял!.. – Шапошников отступил на шаг, одернул рубаху, улыбнулся. – А я, Анфиса Петровна, этой ночью убегу. Может быть, меня догонит пуля стражника, может, погибну в тайге, только не могу я больше здесь, возле тебя, не могу, не могу: я пьяный, я помешанный. Эх, Шапкин, Шапкин!
Он сплюнул, сдернул пенсне, впритык подошел к большому зеркалу, всмотрелся в него дикими глазами. Но в зеркале полнейшая пустота была, лик Шапошникова в нем не отражался. Был в зеркале гроб, стены, изразцовая печь с душником, а Шапошникова не было. Он стал сразу трезветь, зашевелились на затылке волосы, он вычиркнул спичку, покрутил перед зеркалом огнем. Ни огня, ни руки зеркало не отразило: зеркало упрямилось, зеркало отрицало человека. Шапошников весь затрясся, с жутким воем заорал:
– Где?! Почему, почч-чем-мму я отсутствую?! Врешь, я жив, я жив!! – и быстро погрузил голову в ведро с ледяной водой, отфыркнулся. – Чч-черт, виденица, гал-лю-галлю-цинация… Брошу, брошу пить. Надо скорее бежать, проститься и бежать… Четвертый час. – Но вода не могла образумить его, выхватить из цепи бредовых переживаний. Однако он на момент пришел в себя. Кухня, все та же кухня, тот же самовар, ведерная с керосином бутыль. Тихо. Пусто. В голубой комнате грустную панихиду вели. Всех надсадней выводил фистулой Илья.
«Негодяй, – сердито подумал Шапошников. – Бестия… Тт-тоже, воображает!»
Он прислушался к хоровому заунывному пению, к тому, как постукивают от ветра ставни; ему не хотелось входить в голубую комнату. Мимо двери, ведущей в кухню, неспешно пронесли парчовый гроб Анфисы, и еще, и еще раз пронесли. Шапошников облокотился на косяк и наблюдал. Все видимое – гроб, процессия – казалось ему отчетливым и резким, но очень отдаленным: будто он смотрел в перевернутый бинокль. Он призывно помахал крыльями-руками, чтоб приблизить все это к себе, но жизнь не шла к нему, страшная жизнь удалялась от него в пространство.
За стенами бушевал резкий ветер; ставни скрипели, пошевеливалась скатерть на столе, завывал в печной трубе жалобный вьюжный стон. Шапошников, пошатываясь, сжимал виски, делал напряженное усилие опамятоваться, глаза искали точки опоры… Но все плыло перед его взором, только твердо Анфисин гроб стоял и старенький отец Ипат благолепно кадил, покланиваясь гробу.
– Не вв-верю! Вздор, вв-виденица!
Хватаясь за воздух, он пьяно покачнулся и, чтоб не упасть, крепко уперся о кромку стола, на котором дремала Анфиса. С неимоверной жалостью он уставился в лицо ее. Лицо Анфисы было мудрым, строгим, уста что-то хотели сказать и не могли.
– Милостивая государыня Анфиса Петровна, – раскачнулся Шапошников всем легким телом, и с волосатых губ его снова сорвался безумный дребезг слов: – Дом сей пуст, хозяйка умерла, собаки спущены. Слышите, слышите, как воет ночь? – И театральным жестом он выбросил к печной трубе запачканную сажей руку. – Милостивая государыня Анфиса Петровна! Кто утверждает жизнь, тот отрицает смерть. Да здравствует жизнь, Анфиса Петровна, милая!..
Вдруг сзади него – топот, треск, звяк стекла; ведерная бутыль с керосином грохнулась возле трупа Анфисы, и лохматое чудище, с обмотанной тряпкою харей, швырнуло в керосин пук горящей бересты.
– Ай!!! Ты!! – вне себя ахнул обернувшийся Шапошников; глаза его обмерли, полезли на лоб.
Тут вспыхнул, растекся по комнате желтый огонь, тьма заклубилась смрадом и дымом. Безумец вмиг отрезвел, с воплем сорвал с морды чудища тряпку и шарахнулся к выходу. Но дверь крепко снаружи закрыта: ее припер колом проснувшийся на улице сторож. За стенами сумятица: караульный заполошно свистит, крутит трещотку, орет на весь мир:
– Поджигатели! Поджи-га-а-атели!!
И раз за разом слышатся резкие выстрелы.
К безумцу вернулось сознание, и слабые силы его сразу окрепли. Он бросился через ползущее пламя к окну, где убита Анфиса, – ставни там настежь, – но огненный вихрь бушевал там вовсю. Задыхаясь от дыма и страха, он кинулся в кухню, оттуда в чулан, оттуда по лестнице вверх, на чердак…
Еще один миг – и дом человеческий вспыхнул, как порох…
– Пожар! – косматой вьюгой всколыхнулось над селом. Вдоль улиц сновали люди, стучались в ворота, в окна изб, кричали на бегу: – Пожар, пожар!
Крестьяне в рубахах и портках выскакивали босиком на улицу и, дико поводя глазами, не узнавали своего села. Господи, что за наваждение: легли спать летом, пробудились ледяной зимой! Действительно, по вчерашним грязным улицам с позеленевшей на лужайке травкой дурила вовсю свирепая пурга, наметая сугробы снега. Опушенные молодой листвой деревья испуганно сгибались в палисадниках, кланялись снежной буре в пояс, умоляя о пощаде. Крылатая пурга несла над селом всполошный благовест набата, мокрый снег облепил все окна, выбелил все стены изб. Широкое желтое зарево где-то полыхало посреди села.
– Эй, Марфа! Где пимы? Куда полушубок дела?!
– Багры, багры!..
– Хрещеные, пожар!..
Кто на санях, кто на телегах или верхом на лошаденках торопились на пожарище. И уж слышались разорванные ветром голоса:
– Анф… исин… дом… горит…
Пристав давно наделе. Кой-как, общими силами, выкатывают пожарную машину – внутри машины сучка Пипка со щенятами, рассохшиеся бочки пусты, кишка перепрела, лопнула, лошади бьют передом и задом, страшатся зажженных фонарей и гвалта. Пристав пьян, кулак его в крови, грудь нараспашку, из-под усов то и дело площадная брань.
Прохора среди народа не видать: Прохор болен, он в бреду, один, покинутый: матери нет, десятский убежал. Варвара на пожаре, отец без ног, без языка, Ибрагима нет, Илья еще не возвратился.
Набат гудит. Шум на улице все крепнет. А за окном мутный мрак пурги трепещет желтым. Прохор встает, приникает к окну и непонятно говорит:
– Ну вот… Спасибо.
Дом Анфисы на отшибе. Сотни людей окружили его тугим кольцом. Охваченный потоком пламени, он горит с большой охотой, ярко. Метель с налету бьет в пожар, пламя сердито плюет в буруны крутящегося снега плевками огня и дыма, снежный вихрь крутым столбом взвивается над пожарищем и, весь опаленный жаром, уносится вверх, в пургу. Начавшие гнездоваться грачи, разбуженные непогодью и содомом, срываются с гнезд и с тревожным граем долго летают над селом.
На порозовевшей колокольне сменились звонари – старик поморозил этой майской ночью нос и уши, – набатный колокол загудел теперь по-молодому – Васятка Мохов радостно наяривал вовсю, улыбаясь с колокольни веселому пожару. Из церкви вышел крестный ход, хоругви трепало ветром, падал ниц и вновь вздымался жалкий огонек в запрестольном фонаре, отец Ипат с кадилом шествовал кряхтя – шуба, риза, валенки, ватная скуфейка.
Вскоре дом сгорел дотла.
Пурга угомонилась, ветер стих, народ помаленьку разбредался.
Клюка повернулась к пожарищу, загрозилась скрюченным, как клюв коршуна, пальцем и каким-то вещим голосом прокаркала:
– Это Господь сполняет свои хитрости и мудрости.
Раба божия Мария преставилась во Христе, но без покаянья. Бодрая, без всякой думы о смерти, она уехала к умирающей сестре своей. Но волею судьбы сестра воскресла, Марья же Кирилловна пережила знойный май, грозу, любовную речь Ильи Сохатых и, нечаянно убитая неумелым и жестоким человечьим словом, возвращается домой белыми майскими снегами в тихом гробу своем. И сквозь крышку гроба дивится тому, что совершилось.
Таков скрытый путь жизни человека. Но этого не знает, не может вспомнить человек. И – к счастью.
По завету древних, – так уж искони положено, – каждому достойному покойнику валят на гробовую колоду кедр. Если б в силе был Петр Данилыч, он вместе с сыном выбрал бы самое смолистое, прямое дерево и в два топора свалили бы его на землю. Этим делом заняты теперь двое крестьян по найму и церковный сторож Нефедыч.
Из одного кедра можно бы наделать десяток домовин. Но Марья Кирилловна знатная покойница – ей уготован в жертву целый кедр. Второе же дерево – для праха когда-то обольстительной Анфисы. Может быть, не прогневается она, царство ей небесное, ежели из ее кедра сделают и третью домовину для безвестного покойника.
Следствие не могло в точности установить, кто третий сей мертвец. Следствие установило только, что в огневую, снежную ту ночь исчез Аркадий Шапошников. Возможно, что он воспользовался суматошными событиями последних дней и бежал, как бегут многие из ссыльных. Возможно, что он исчез не как простой политик, а как презренный разбойник: убил Анфису за отвергнутую любовь свою и скрылся. Возможно также, что не кто иной, а он спалил дом, Анфису и себя.
А вот неоспоримый факт в протокол предварительного следствия почему-то не попал. Арестованный злосчастный караульный на допросе будто бы клялся и божился, что поджигатель убежал, что он, караульный, стрелял в него два раза, глотку перекричал оравши: «Держи, держи его!» – и никто ему на помощь не пришел. На вопрос же: как поджигатель мог проникнуть в дом? – караульный, после нескольких ударов в зубы, будто бы сказал, что одет он, караульный, был по-летнему – жаркая пора стояла, – а этак с полуночи ударила снежная метель, он дрожал-дрожал, да и пошел домой тулуп надеть, а как воротился, «дом внутрях огнем взнялся». Да, довольно темная история.
Да и все пока темно и скрыто. Ясен голый факт: в развалинах пожарища обнаружены два густо обгорелых трупа. Человеческого мало осталось в них. Где ж гордая краса Анфисы? Нечто скрюченное, жалкое. И удивительное дело: в остывшем тлене видно, что четыре руки, воз-девшись в смертных муках, спаяли мертвецов в одно: трупы лежали на боку, лицо в лицо и как бы обнимались. Загадка эта держалась в памяти народа много лет и наконец, как все, забылась.
И еще странная случайность: пожар съел все, только часы с кукушкой сорвались со стены, упали в подпол и нетленно уцелели. Кукушка распахнула дверку, хотела, видимо, лететь, но испугалась пламени. Стрелки указывали три часа двадцать три минуты. Следователь занес время в протокол. Часы же, на память об Анфисе, пожелал взять пристав.
К вечеру на чистый, нежный снег рухнул первый кедр, краса тайги. Его вершина упала в позеленевший куст боярки. Под кустом – бугристый, похожий на могилу сугроб. Церковный сторож Нефедыч колупнул сугроб ногой:
– Братцы, что это? Птица!
В разрытом снегу нашли двух погибших лебедей, самца и самку. Они плотно прижались друг к другу, головы спрятали под крыло, да так и замерзли. Лебеди недавно прилетели из теплых стран, но внезапная вчерашняя метель не пощадила их. Эта редкая находка точно так же породила в народе много вздорных толков.
Привезли прах Марьи Кирилловны и поставили прямо в церковь, рядом с прахом убиенныя Анфисы. Отец Ипат отпел панихиду. Народу было много. Марью Кирилловну все любили и жалели, немало пролито было хороших слез.
О смерти матери Прохору сказали не сразу. Петр Данилыч, узнав, перекрестился: рука, хотя с трудом, но стала действовать, язык кой-как пролепетал:
– Жа-жа-жа-лко…
По приезде в город Илья Сохатых послал телеграмму Якову Назарычу Куприянову. Пришел ответ:
«Приехать не могу – дела. Обратись купцу Груздеву он случайно вашем городе. Посылаю телеграмму чтоб ехал к вам Медведева. Он заменит меня. Случае крайней нужды приеду сам».
Иннокентий Филатыч Груздев, – тот самый, что встретился с Прохором на плавучей ярмарке в селе Почуйском, – остановился в «Сибирских номерах». Илья Сохатых, украсив оба рукава траурным крепом, разыскал купца в обеденное время.
– Честь имею рекомендоваться: коммерсант Илья Петрович Сохатых при фирме «Громовы и компания». Вот депеша от купца Куприянова и, кроме нее, несколько трагических несчастий. Инциденты один другого хуже, что можете усмотреть даже из этого печального траура, – он показал на креп, отвернулся, замигал и, сокрушенно махнув рукой, приложил к глазам шелковый платок.
– Вот что, полупочтенный… Садись, говори толком… Я эти финтифлюшки не люблю, – оборвал купец.
Илья Сохатых тяжело передохнул и сел на подоконник.
– Петра Данилыча изволил паралич разбить. Марья Кирилловна скоропостижно приказала долго жить на моих руках. Прохор Петрович слегли-с. Анфиса Петровна – красотка такая была у нас – убита чрез выстрел из ружья-с. Ибрагим арестован-с. Подозрение также могло упасть на Прохора Петровича. Вот в чем суть-с.
– С делами управился здесь?
– Так точно-с.
– Лошадей!
До отъезда Илья Сохатых успел кое-куда сбегать и кое-что купить. Путники ехали быстро, «по веревочке», от дружка к дружку на перекладных.
Доктор прибыл в Медведево на сутки раньше. У него собственный метод лечения. Он дал Прохору сильное слабительное, потом лошадиную дозу брома, на ночь два стакана горячего красного вина и массаж тертой редькой со скипидаром. Больной трижды в ночь сменил мокрое белье и утром встал почти здоровым.
С Петром Данилычем было так. Доктор подошел к нему, грозный, чернобровый, насупив брови и глядя из-под дымчатых очков.
– Подымите-ка левую руку! Подымите правую! Так, все в порядке. Которая нога не действует? Эта? Подымите! Так. Выше не можете поднять? Так. Скажите: до-ро-га…
Петр Данилыч замигал и задудил по-толстому:
– До-о-оо…
– Ну, ну… Так… Ро-оо.
– Ро-о-оо…
– Га!
– Три!! – крикнул Петр Данилыч и засмеялся.
– Встаньте! – приказал доктор. Больной посмотрел на него растерянно-умоляюще. – Ну, ну… Живо!.. Встать!
Больной свесил ноги с кровати. Доктор пособил ему подняться.
– Идите! Нечего дурака ломать. Вы здоровы. Идите!
Волоча больную ногу, Петр Данилыч двинулся к креслу, дошел до него и сел.
– Скажите: но-га…
– Но-оо-оо…
– Ну, ну… Не тяните… Га!
– Три! – крикнул Петр Данилыч и опять засмеялся.
Доктор неодобрительно покачал головой, сказал: «Массаж», – сбросил куртку, засучил рукава рубахи и, уложив больного, массировал его ногу целый час. Проверил секундомером пульс, выслушал сердце. Потом спросил фельдшера:
– Банки есть?
– Есть.
– Принесите-ка! Надо бросить кровь. Полнокровный очень.
Третьего дня мороз держался на пяти градусах – настоящая зима легла. Вчера был нуль. А сегодня жарко засияло солнце, к обеду весь снег пропал, из влажной земли струился пар, как на морозе от потной кобылицы. В полях и в лесу мальчишки стали находить трупы замерзших перелетных птиц.
По размокшей в кисель дороге прикатили, наконец, Иннокентий Филатыч Груздев с Ильей Сохатых. И омертвевший было громовский дом сразу получил живую жизнь.
Плотный, быстрый, с седой подстриженной круглой бородой, Иннокентий Филатыч сразу же прошел в комнату Прохора Петровича. Прохор лежал на кровати вниз животом и плакал.
– Что ты?! – крикнул купец бодрым голосом. – Ворона ты, а не орленок! Что? Мамаша умерла? Эко какое диво! На то смерть ходит по земле. Схороним, поминальный обед устроим, бедным с сотняжку раздадим… Вставай, вставай, вставай!.. Батька захворал? Ерунда, поправится и нас с тобой переживет. Кралю пристрелили? Ну, что ж… Дуракам закон не писан… – Купец обнимал сидевшего теперь Прохора за плечи и почувствовал, как при слове «краля» Прохор содрогнулся весь. – Сейчас, сейчас… – Купец сорвался с места, ударил ногой дверь, куда-то побежал и тотчас же явился с бутылкой водки.
– Ну-ка! Смирновочки… Здесь нет такой. Свеженькая, с собой привез. – Он шлепнул ладонью в дно бутылки, пробка вылетела ракетой, вино забулькало в стакан. – А ну-ка пей!.. Где у тебя тряпка-то? Сморкайся… Так… Рожу-то утри… Эх ты… елёха-воха… Чижик!
Прохору стало хорошо от такого гостя, он улыбнулся, – но брови его были хмуры, – и взял стакан.
– С приездом, Иннокентий Филатыч… Какими судьбами вы? Я очень рад… Помните, я говорил вам на ярмарке-то: мол, еще встретимся?.. Вот и…
– Известно, помню! А водяные паруса-то помнишь? Пей.
Купец приподнял бутылку, отмерил ногтем порцию, перекрестился и прямо из горлышка забулькал:
– Эх, горлышко к горлышку!.. Одно замочу, другое высушу… Благослови, Христос!
Варвара летала по хозяйству как угорелая: Иннокентий Филатыч торопил – давай, давай! Еще усердно помогали попадья и местная учительница. Илья Сохатых отсутствовал. Он, измазанный сажей, черный, как арап, рылся на пожарище, старательно разыскивая хоть какой-нибудь предмет на память об Анфисе, сувенир.
– Все погорело, – печально говорил он. – Даже рыжики.
Иннокентий Филатыч порядочную закатил ему распеканцию, приказал немедленно же добыть воз можжевельнику для похорон, забрал все ключи от лавки, от кладовок, сундуков и убежал.
Вскоре его старанием прах Марьи Кирилловны, переложенный в новую колоду, был перенесен в родимый дом. Колода с прахом Анфисы Петровны осталась в церкви. Третья же колода с безвестным мертвецом стояла в съезжей избе, рядом с каталагой, где томился Ибрагим.
Ибрагима-Оглы еще не допрашивали: следователь надбавил себе простуды на пожаре – слег.
…Похороны назначены на следующий день. Рыли четыре могилы: вблизи кладбищенской часовни почетная могила, на отшибе, у стены, в углу, могила для праха убиенной, третья – за кладбищенской стеной, на всполье, для безвестного покойника. И четвертую копала в своем огороде старая Клюка для двух погибших лебедей.
Иннокентий Филатыч настаивал – похоронить на кладбище и безвестного покойника, однако священник поупорствовал:
– Откуда ж я знаю, что это человек? Может – баран, а нет, так и того хуже… Нельзя.
Из города прибыли дьякон и пять молодых монашен-певчих.
С утра жгло солнце, заливались уцелевшие от вьюги скворцы.
Последняя панихида с отпеваньем была торжественна. К монашенам присоединился кое-кто из местных певунов, составился недурной хор. В хоре держал басовую партию и любитель пения – доктор. Отец Ипат проникся особым благочестием по двум причинам: уважение к христианским доблестям почившей рабы божией Марии, а также ожидание немалых благ земных за свои пастырские печали и труды. Поэтому служил он не спеша и благолепно. Даже и подобающее слово он на бумажке сочинил, но, в великой суете, забыл, к сожалению, бумажку дома.
Молодой рыжебородый дьякон с удлиненной, как кринка, головой щеголял на все село прекрасным басом. Пол усыпан можжевельником, зеркало завешено белой простыней, изголовье почившей убрано зелеными ветками и бумажными цветами. Восковое лицо покойницы как бы прислушивалось ко всему и благодарно улыбалось. По комнате плавал ароматный дым, и радостно крутились у потолка только что ожившие мухи.
Петр Данилыч сидел тут же, в кресле, возле возгробия покойной, и тихо плакал. Прохор часто опускался на колени, лицо его сосредоточенно-спокойно, и свеча в руке – пряма. Расторопный Иннокентий Филатыч успевал молиться, снимать со свечей нагар, подкладывать в кадило уголья и подпевать за хором. Но, подпевая, он немилосердно врал. Лицо Варвары утомилось от сплошных гримас горестной печали, красные глаза припухли; возле нее, на крашеном полу – ручейки из слез: плакать, плакать надо Варваре неутешно: умерла Марья Кирилловна, Ибрагим вконец засыпался, попал в беду.
Сзади всех молящихся стоял сторож сему дому, десятский Ерофеев, а возле двери в коридор – Илья Сохатых.
Весь вид приказчика – растерянный и жалкий: спина его гнется, голова уныло никнет. Но вдруг он резко встряхивает надушенным кудрявым коком, гордо отставляет ногу, по-наполеоновски складывает руки на груди и вызывающим взором окидывает всех молящихся. Пред концом панихиды он стал что-то бормотать, улыбаться и взмахивать руками. Его бормотанье становилось все громче, присутствующие начали оглядываться на него, он подмигнул монашке и присвистнул чуть. К нему подошел Иннокентий Филатыч:
– Ты, полупочтенный, пьян?
– Я не пьян, – попятился от него Илья, прикрывая рот рукой. – Я несчастлив до корней всех волос. Я от горя могу помешаться в рассудке.
Вот крепко загудел голос дьякона, и все, кроме Ильи, опустились на колени. Илья же уперся в стену лбом, трагически жевал лацкан сюртука и скулил, пуская слюни.
Окна были настежь, и «вечная память» с громогласными раскатами доплыла до каталаги Ибрагима. Ибрагим стал кричать, с размаху бить каблуками в дверь:
– Шайтан! Выпускай, шайтан!.. Марьей дозволь прощаться, пожалуйста.
А возле двери в каталагу, на скамье, лежал в колоде незнаемый мертвец.
Последнее целование было с воем, с плачем. Затем гробовую колоду понесли.
Впереди двигался большой воз можжевельника. На возу сидели горбун Лука и кухаркин племянник Кузька. Лука усыпал траурный путь ветками можжухи, Кузька швырял на дорогу из мешка овес, чтобы было чем помянуть покойницу и птицам. Начался унылый перезвон колоколов.
Остановились возле церкви, совершили литию, вынесли Анфисин гроб, пошли дальше.
Илья Сохатых вдруг вынырнул из толпы к гробам.
– Анфиса Петровна! Марья Кирилловна!.. До скорого свиданья… Адью! Адью!.. – пропавшим голосом крикнул он, с яростью растерзал ворот рубахи и побежал домой, размахивая руками.
Потом вынесли третьего покойника и – дальше, к кладбищу.
Хор дружно пел «святый боже»; позади шествия, заламывая руки, истошно вопила, вся в слезах, Варвара:
В сыру землю направляи-ишь-сии…
Эх, покидаешь ты сирот своих…
Чрез загородку неистово орал черкес:
– Прощай, Марья, прощай!!
Пристав взглянул на безвестный третий гроб и подозвал письмоводителя:
– Все ли деревни оповещены о побеге Шапошникова?
– Как же… все-с…
Печальный перезвон умолк, глаза обсохли, земля в земле.
Божие окончилось, человеческому приспело время: у всех скучали по сытным поминкам животы.
Много было званых и незваных. Во всех покоях старанием проворного Иннокентия Филатыча накрыты длинные столы.
Навстречу возвращающейся толпе мчались из села мальчишки и кричали:
– Илья Петрович застрелился!.. Илья Петрович!..
Народ враз надбавил шагу. Иные припустились к селу вскачь. Пристав, благо отсутствовала занемогшая жена его, шел козырем с красивенькой монашкой, говорил ей небожественное: монашка Надя оглядывала зеленые поля с лесами и тихонько хохотала в нос.
– Ну, еще один! – услыхав печальное известие, помрачнел вдруг пристав. – Совсем? Смертельно? – спросил он босую детвору.
– Навылет! В бок!.. Только что не умер! Корчится! – наперебой галдели ребятишки.
Доктор с фельдшером спешно сели в громовские дрожки, сзади примостились четверо ребят.
Илья Петрович Сохатых умирал в своей комнате. Он выстрелил в себя среди руин Анфисина пожарища. Крестьяне подняли его, бережно перенесли домой. Теперь возле него Клюка и двое удивленных стариков. Вот уж поистине не знал никто, что разудалый Илюха мог на себя руки наложить. Эх, тяжкая наша жизнь, постылая!
А по селу шел в этот час плач и стоны: оплакивая нового покойника, разливались горькими слезами три девахи – Дарья, Марья и Олена, плакала взахлеб нестарая вдова Ненила, выли в голос две мужние молодки Проська и Настюха, неутешно рыдала толстым басом ядреная пятидесятилетняя вдовица Фекла. Вот что наделал этот Илюха окаянный, бедная-бедная его головушка кудрявая!
Илья охал, лицо его побелело, глаза страдальчески закрыты, штаны расстегнуты, с правого бока выбилась окровавленная, с растерзанным воротом, рубаха.
– Теплой воды, живо! – крикнул доктор. – Льду!
Он быстро достал из походной аптечки губку, марлю, шприц, морфий, сулему и зонд.
Илья Сохатых открыл глаза, облизнул сухие губы, прошептал:
– Доктор, голубчик… Умираю…
Клюка на коленях громко, чтоб все слышали, молилась в переднем углу.
Доктор запер дверь, надел халат, обнажил Илью Петровича до пояса, обмыл губкой рану и вскинул на лоб очки:
– Гм… Странно. Два раза стреляли в бок?
– Два. Первый осечка. Второй в цель… Фактически, – простонал, заохал, закатил глаза Илья Петрович.
– Гм… Странно, странно. Ну, ладно, потерпите… Сейчас прозондируем… Но почему в правый бок? Ежели будет больно, орите как можно громче, это облегчает. Ежели будет невыносимо, придется впрыснуть морфий… Ну-с… – Доктор вынул из сулемы зонд и наклонился над умирающим.
Илья Петрович глянул на блестевший зонд и заорал неистово.