На душе Прохора золотые горы: и давят, и звучат, и шепчут о волшебных замках. Тяжело душе человеческой и радостно.
Все выпили по три стопки крепкого вина. Тяжесть ушла с сердца Прохора во мрак. Мрак креп кругом, но пламя огромного костра упругими взмахами опаляло его, гнало прочь. Золотоискатели разулись, вонючие портянки сушатся на палках возле огонька. И всюду мерещится всем золото. Кончик острого носа дедки Нила и бельмо блестят золотым отливом. Вино в стакашках – золотое. Рабочим жарко. Иные сбросили рубахи. Загорелое тело в лучах костра как золото. И вскоре в темном небе блеснул золотой песок Млечного Пути. А дед Нил, попыхивая трубкой, повел таежные свои золотые сказы:
– На моих памятях было. Вернулся солдат с войны, Петра Малышев, и сел на свою заимку у Ярого озера в тайге. Осень стояла. Пошел Петра Малышев гусей промышлять на озере. Стая плавала. Хлоп-хлоп! Стая взнялась и – в облака. Два гуся пали. А третий взлетит да сядет, взлетит да сядет. «Что за чудо, – думает Петра Малышев, – обранить я его не мог; этот гусь в стороне был, дробь не могла его стегнуть». И стал он этого гуся добывать. Ухлопал, выловил, а в зобу у гуся фунта два золота наглотано, оттого и сила в крыльях ослабела. И догадался Петра Малышев, что озеро его и вся земля кругом золотая: гуси все лето паслись тут, значит, золотых зерен наглотались тут же. И закипело дело. Через три года Петра Малышев в миллионах ходил. А на пятый год Богу душу отдал без покаяния: медведь задрал.
Оленье мясо упрело в котелках. Варево густое, с янтарным золотым жирком. Пар валил вкусный. Вино булькает и булькает в стакашки. Мрак грузнел, падал на огонь. Костер перестал пылать, сел на жар. Меж углей текли-переливались раскаленные червонцы, сотни, тысячи, миллионы миллионов. Прохор подсчитывал призрачные барыши. Думы его большие и широкие. Но кругом мрак, и нет нигде просвета: черно кругом.
– Ванька! – командует великий «чертознай»; он помолодел на десятки лет, с румяного древнего лица сползли морщины, лишь бельмастый глаз по-прежнему угрюм и стар. – Ванька! Не видишь, что ли?.. Костер на жар сел. Подживи огонь!
Щуплый фельдшер Панфил Иванович Носков быстро ослаб с вина. Ему всего тридцать с небольшим, но он лыс, озлоблен, жалок. Синенький на вате пиджачишко замазан глиной и всякой дрянью, вытянутые в коленях брючки лоснятся и все в заплатах. От него пахнет на версту аптекой. Он выпил еще одну ошеломившую его стопку водки, стал, как мартышка, кувыркаться через голову, петь песни и плясать. Потом, неизвестно для чего, покрасил дегтем свои рыжие усы. Все засмеялись, он заплакал.
– Черти, черти, черти! – кричал он и делал страшные глаза. – У меня, может быть, матери сроду не было. Ни отца, ни матери! Я подкидыш. Дайте мне, черти, кусочек матери, дайте мне какой-нибудь уют. Мучительно!.. Мучительно жить так… Тьфу на вас, черти!..
У него дрожали мокрые от дегтя усы, дрожал щетинистый подбородок, градом сыпались слезы. Он кашлял, бил себя в грудь, чихал, сморкался в чью-то грязную портянку.
– Я никого не боюсь! Никого не боюсь! Ни Громова, ни царя, ни Бога. А вот смерти боюсь, бабушки с косой…
Лопотал костер. Слышно, как конь Прохора хрупает овес. Где-то филин ухнул и захохотал.
– А вот, братцы, стория… Ну истинная быль, – прохрипел молчаливый верзила Филька Шкворень и пощупал притаившийся в кармане золотой комок. – Брел я как-то по непролазной трещобе, по тайге. То есть прямо скажу, собака не проскочит. Вот чаща! И натакался я на два мертвых тела. Душина, как от стервы, как от падали. Я нос зажал, подошел. Змея черная пырсь от них да виль-виль в трещобу. По спине у меня мороз. Окотился, передернул плечами, гляжу: оба мертвых тела ликом низ, быдто землю нюхают. Голова у одного напополам топором распластана, у другого дыра в виске – пуля до смерти поцеловала. Эге! Да ведь это Тришка Мокроус, усищи – во! Хищник он был. И намыли они золота пуда с полтора с другим бродяжкой, у которого башка разрублена. И вышли вдвоем в путь-дорогу. При мне было дело, при моей, значит, бытности. Раскинул я умом, – ну, значит, ясно, не надо и к ворожее ходить. Значит, было так. Заблудились они, жрать нечего, отощали. У Мокроуса топоришко, он и замыслил убить во сне товарища, золотом завладеть и человечинкой отъесться. Вот ладно. Разрубил приятелю башку и только хотел освежевать, а ему пуля вот в это место – хлоп! Вышел лиходей чалдон из чащи с ружьецом, взял золотишко и – домой. Вот как должно быть дело. Золото, оно – ого! – грех в нем.
– Неужели человеческое мясо едят? – спросил студент. Он лежал на животе, записывал в книжку таежные рассказы.
– Едят, дружок, едят.
– И ты ел?
– Кто, я? – И огромный Филька Шкворень встал, как крокодил, на четыре лапы. – Было дело, ел. Человечинка сладимая, как сахар.
Все сплюнули. Стали укладываться спать. Шкворень сказал:
– Правильно говорится: «Золото мыть – голосом выть».
Костер угас, храп по тайге и черная, как сажа, темень.
Шмыгали во мраке неумытики. Осторожно, крадучись потрескивала тьма. С гольцов, из падей могильный холод плыл. А там, на речке, и совсем близко – стон, шорох, шепот, ребячий плач. Прохор дремлет чутко, в один глаз. «Надо зарядить ружье, надо зарядить ружье». Но лень пошевелиться. Треск рядом. Всхрапнули, затопали в испуге кони. Прохор быстро встал. Тихо. Отяжелевшая голова все еще в дреме. «Надо подживить костер». Он бросил целую охапку сушняка. Хвои сразу вспыхнули, огонь с шумом разъял мрак. Студент Образцов завизжал в бреду. Филька Шкворень, открыв бородатую пасть, с присвистом похрапывал. Вдруг черная собачка деловито обежала вокруг спящих, тявкнула на Прохора и невидимкой скрылась. Первый камень бухнул в пламя.
– Ребята! Вставай! Вставай! – заорал Прохор с звериным страхом в сердце.
Люди повскакали с мест, пялили незрячие глаза, пошатывались, силясь пробудиться.
Второй камень хватил фельдшера в темя. Спящий фельдшер вскочил на ноги, крутнулся волчком и замертво упал.
Третий камень ударил Прохора в плечо.
– Ребята!!
И град – из тьмы – камней.
Рабочие сразу проснулись. Как сумасшедший вскочил Филька Шкворень – в него угодила тяжелая булыга. Пламя разгорелось, взмыло к небу, в тьму. И весь в пламени, из мрака в мрак промчался черный всадник.
– Леший это. Чур нас, чур!! – завопил дедка Нил и закрестился.
Черная собачка с красным слюнявым языком, сверкая, как черт, глазами, прошмыгнула вслед за всадником.
«Съем, съем, съем!!» – стращала она по-человечьи.
Чернорожий, безносый всадник на всем маху крикнул гнусавым страшным голосом, от которого мороз пошел у всех по коже:
– Уходи! Нас много! Передушим всех! А ты, сволочь, по людям стрелять?! – И, вытянув Прохора нагайкой, вмиг растворился во тьме – как сгинул.
Прохор, вложив впопыхах патроны, выстрелил в тьму сразу из двух стволов. Треск сучьев, заполошный топот многих ног. Таежная ночь долго перекатывала эхо, как набитую гулким громом бочку.
Дедка Нил дрожал, крестился, закрыв со страху бельмастый глаз. Филька Шкворень, хватаясь за ушибленную руку, ругался матерно. Студент Образцов спал как мертвый, все так же повизгивал в бреду.
Прохор вновь зарядил ружье. Злоба желчью растекалась по его мускулам. Нечувствительный вначале удар кнута теперь жег спину.
– Ребята, айда смотреть, целы ли кони! – сердито приказал он.
Стреноженные лошади паслись вблизи, на луговине. Подогнали к самому костру. Возле мертвого фельдшера старался дедка Нил.
– Прохор Петров, – сказал дряблым голосом Филька Шкворень, – взгляни, пожалуйста, на свои ходики: который час?
– В начале третий.
– Ого! До свету еще далече.
Теплый труп прикрыли брезентом. Из рассеченной острым камнем головы – смешавшаяся с мозгами кровь. Продеггяренные усы встопорщились, левый глаз полуоткрыт, в вечную смотрит тьму. Мертвец печален, страшен. Нил придавил глаз пятаком, сказал:
– Вот, сударик, боялся смерти… вот. А вишь, как она тебя?.. Совсем не шибко.
Фельдшер промолчал. Только показалось Нилу – пятак на мертвом глазу шевельнулся. Люди сгрудились возле покойника. Холодная дрожь прохватывала всех. О многом, о большом была дума каждого, о последнем своем вздохе.
Дедка Нил утер кулаком слезу, снял с гайтана маленький образок Нила преподобного, положил покойнику на скрещенные руки, низко поклонился ему, сказал:
– Царство тебе небесное, страдалец. Эх, жизнь!
И лицо его сморщилось. Все переглядывались, молчали. Оловянные, с вывернутыми веками глаза Шкворня налились кровью.
– Подвернется – стукну, – темным пыхом выдохнул он сквозь зубы. Желтые щеки его втягивались, грудь от тяжелого дыхания ходила ходуном. – Я знаю этого безносого…
– Пей, – и Прохор подал ему большой стакан вина.
Утром, на рассвете, фельдшера закопали на берегу речонки. Впоследствии пристав составит о его смерти акт. Могилу придавили огромными камнями, чтоб мертвеца не слопал зверь. Тесаный белый крест вырос на могиле.
Фельдшер безродный. Не все ль ему равно, где истлевать? И некому его оплакивать, да и не надо. В летнюю пору, может быть, пролетная иволга всплакнет над ним, зимой будут выть метели. Чего же лучше? А тот камень, которым убил его злодей, старанием старого Нила положен в головы усопшего. С этим камнем усопший фельдшер, имярек Носков, по вере Нила, явится на Страшный суд Христа. Злодей же, поднявший руку на невинного, будет лютою казнию казнен и на земле и в небесах.
– Аминь! – И дедка Нил троекратно поклонился могиле в землю.
Наконец необходимые справки получились. Заброшенный прииск когда-то принадлежал петербургскому гусару в отставке Приперентьеву. Он увлекся приехавшей в столицу некрасивой дочкой богатого сибирского золотопромышленника, ради денег женился на ней, переселился в Сибирь, все приданое жены пропил, вогнал ее в гроб. А сам, за неуменье ладить с отчаянным приисковым людом, был зверски убит в тайге хищниками. Застолбленный прииск перешел по наследству к его брату, тоже офицеру, проживавшему в Питере. К нему-то и направил свои стопы Прохор Петрович Громов.
Чудаковатый старичок Иннокентий Филатыч Груздев давным-давно переселился в резиденцию «Громово». Прохор вскоре сделал его управляющим хозяйственных заготовок. Старик это выгодное место принял, через два года выстроил двухэтажный, под железной крышей, дом, раздраконил его, как цыганскую шаль, в пять красок, а внизу, по старой купеческой привычке, все-таки открыл мелочную лавчонку, где сидела его вдовая дочь, располневшая Анна Иннокентьевна. Над лавчонкой яркая, вызывающая улыбки вывеска:
ДУГИ, ХОМУТЫ, ВЕРЕВКИ И ПРОТЧЕЕ СЪЕСТНОЕ
ИННОКЕНТИЙ ГРУЗДЕВ И К°
В свободное от службы время в лавчонку заглядывал и сам Иннокентий Филатыч. Пошутит с покупателями, продаст бутылочку-другую беспатентного винца, купит тайно добрую щепотку, а то и с фунтик краденого золотишка. Ну и сыт.
Однажды вечером подъехал на линейке Громов и – прямо в лавку. Народу никого. Прохор, здороваясь с мягкотелой молодой вдовой, перетянул ее за руку через выручку, поласкал слегка, вдова из кокетства чуть-чуть куснула его щеку, он боднул головой, спросил:
– Дома сам-то?
– Так точно, дома. После обеда спит, – вздохнув, оправилась вдова. – Пойдемте.
Она передом по крутой внутренней лестнице наверх, он сзади – игриво подсаживал вдову ладонями.
– Папенька, да вставайте же!
Старик вскочил с кровати и, натыкаясь спросонья на мебель, радушно бросился к Прохору.
– Гость дорогой!
– Вот что… Завтра в Питер… Хочешь?
Господи!.. Да как же не хотеть? Надо ж старику встряхнуться. Да он в Питере больше двадцати лет не бывал. Да он… Эх, чего тут!.. Да ему там и лошадиные зубы на человечьи обменяют.
– Готов. Согласен. Прошенька! Прохор Петрович! – шамкал старик чуть не плача.
Прохор осмотрелся, горящая лампадка колыхала полумрак. Серебряные кованые ризы в киоте переливно трепетали. Натертый маслом пол блестел. Красная с просинью, брошенная наискосок, тканая дорожка. На бархатном стуле рыжий большой, с лисицу, кот. Скатерки по столам, накрахмаленные занавески, гитара на гвозде. Два чижа в двух клетках. Чистота, уют. Прохору понравилось. Сравнил эту горенку с собственным жилищем, где владычествовала Нина с своим прихотливым, тяготившим Прохора вкусом, и спокойствие его на мгновенье омрачилось. Уж очень сложна эта Нина, недотрога, заноза, ходячая мораль. Она гнетет Прохора; она, как фанатичная игуменья в монастыре, не дает распрямиться ему во весь свой рост.
Прохор в темной тоске выпустил через ноздри воздух. Да, он уверен, что был бы много счастливее вот с такой незатейливой, как брюква, толстомясой бабой.
– Просим вас присесть, – полной белой ручкой показала миловидная Анна Иннокентьевна на кресло.
Меж тем Иннокентий Филатыч, достав из миски с водой свою лошадиную челюсть, отвернулся в уголок и, страшно разинув рот, тужился втиснуть зубы куда надо.
Но Прохор что-то промямлил, нахлобучил картуз и широкоплече зашагал к выходу.
Конь, вздымая задом, рысисто подхватил его, понес, брови Прохора распрямились, в глазах блеснул соблазн: Питер, гульба, вольная жизнь вдали от этой чистоплюйки Нины.
Дома с докладами мистер Кук, освобожденный Матвеев, механик, два десятника и заведующий электростанцией.
– К черту доклады! С завтрашнего дня вступает в управление делами инженер Протасов.
На столе телеграмма тестя.
«Выезжаю Питер. Посовещаться с профессором от полноты. Буду ждать Мариинской гостинице. Целую тебя, Нину, внучку. Бабушка тоже кланяется. Дела благодаря Бога хороши. Яков Куприянов».
На следующее утро Нина дулась. Но все же, прощаясь, перекрестила Прохора, сказала:
– В разлуке не будь мальчишкой, будь мужем.
Иннокентий Филатыч с черным саквояжиком в руке, придерживая концами пальцев выпиравшие наружу зубы, почтительно улыбался, бормотал:
– Тоись будем, как два схимонаха инока.
Спустя полторы недели в резиденции «Громово» праздновалось открытие церковноприходской школы, выстроенной на средства Нины. Тридцать две девочки и семьдесят мальчишек составляли комплект учащихся. Девочки в ситцевых темных платьях с белыми, как у институток, пелеринами, мальчишки в казинетовых штанах и куртках – все новое, только что надетое, хрустит и пахнет краской. Нина рекомендовала детям форму беречь, приходить в ней только в училище. Ребята– пальцы в рот – слушали ее улыбчиво, смелые сказали:
– Ладно, Нина Яковлевна, барыня, будь благонадежна, как придем домой, так и поснимаем.
Быстроглазая Катька, любимица Нины, хвасталась среди подруг:
– Я барыни не боюсь, я только барина боюсь, буки. Когда барина нет, я по комнатам бегаю с Верочкой ихней. Моя мамка в куфарках у них. Мы вчерась господские пироги ели. Меня рвало, объелась потому што…
Все собрались в просторном зале школы. Среди почетных лиц – все начальство, даже мистер Кук. Отсутствовал лишь инженер Протасов, – прислал Нине записку: болен. Илья Петрович Сохатых, страстный любитель всяческих торжеств, пришел на молебен один из первых. Он в накрахмаленной сорочке, во фрачной паре и, несмотря на август месяц, в длинных охотничьих валенках. Он расшаркался перед хозяйкой, браво щелкнув по-военному каблук в каблук, первый подал ей руку и, показывая на теплые свои сапожищи, болезненным тенорком сказал:
– Извините. Сильнейший ревматизм. Пардон!
Нина с интересом окинула взглядом потешную его с жирненьким брюшком фигуру, крепко закусила губы и весь молебен мысленно прохохотала. Рыжеватые завитые кудри франта ниспадали на покатые плечи, где по черному сукну залег неряшливый слой перхоти. Никем заранее не предупрежденный о молебне, он с утра наелся чесноку, – от него пахло, как от вареной колбасы. Ставший было сзади него мистер Кук наморщил нос, пожевал губами и с брезгливым чувством отпрянул прочь.
В первом ряду – брюхо вперед, с двумя медалями и шашкой – пристав. Апоплексическая, короткая шея его сливалась с плечами, на красном загривке – двойная складка жира, из-за щек-подушек – пышные хвосты усов. Сзади него два огромных жандарма – Пряткин и Оглядкин. Хитренькая Наденька, как рюмка, перетянутая корсетом пополам, низко поклонилась Нине и легковейной феей грациозно протанцевала тоже наперед, под бочок к супругу.
Возле Нины Яковлевны увивался красавчик, инженер путей сообщения, Владислав Викентьевич Парчевский. Он дважды подал ей оброненный платок, подставил стул, кинул к ногам коврик. Нина улыбчиво благодарила его взглядом. Рядом с Ниной – учительница Катерина Львовна. Она украдкой посматривает на дверь, ждет кого-то, наверное – Протасова. Но его нет. Брови Кэтти хмурятся.
Когда начальство разместилось, была впущена толпа. Двери затрещали, народ хлынул, как каменный обвал в горы: рев, шепот, писк – и воздух сразу подурнел.
Начался торжественный молебен. Хор пел с воодушевлением, но слишком громко. Величественный отец Александр – в озлащенной ризе – косился на регента и потрясал главой. Однако запьянцовский регент, успевший хватить для праздника четыре рюмочки перцовки, предостерегающие жесты понимал обратно, и всякий раз, когда батюшка по-строгому взирал на орущий хор, регент подавал команду:
– Нажми! – Хор отворял пасти до самого отказа, у ребят звенело в ушах, пелеринки девчонок колыхались.
Новопосвященный дьякон из громовских кузнецов Ферапонт Дерябин – обладатель неимоверного, но совершенно дикого баса. Он всего голоса пока что не обнаруживал и провозглашал ектеньи густой октавой, с треском. Лицо у него темное, космы черные, плешь белая, нос запойный, сизый. Сегодня Ферапонт священнодействует впервые. Кучка кузнецов и молотобойцев пришла слушать своего бывшего товарища.
– Чу, как рявкает… Ай да Ферапошка! – восхищенно перешептывались они. – Гляди, гляди: кадит!
Молебен шел к концу. Воздух этой большой комнаты становился непродышным. Открыли окна. Возле школы огромная толпа. Слышались свистульки, затевались песенки, гвалт и руготня. Кто-то крикнул под окном:
– А что, будут нас обедом чествовать, винцом?
Окна пришлось закрыть.
Отец Александр встал за аналой и, приняв осанистую позу, отверз уста для проповеди. Тетка Иринья икнула и полезла вперед, чтоб лучше слышать уважаемого батюшку. За ней, наступая одна другой на пятки, утирая носы кончиками беленьких платков на головах, двинулись старухи. Восемь басов, две октавы и пять теноров повалили к выходу – проповедь им не интересна. На потных лицах их – решимость биться с дьяконом голосами до конца. Предстояло «многолетие». Вот тут-то они ему покажут. Певчие пробрались в сторожку и хлопнули ради укрепления глоток по два стакашка водки.
– Ферапонт сорвал голос в городе, когда посвящался, – говорили они.
– Ничего подобного. Он, анафема, хитрый, он к «многолетью» копит голос-то.
Между тем отец Александр, то картинно откидывая назад весь корпус, то приникая к аналою, изощрялся в красноречии. Он коснулся в проповеди известной в конце прошлого века Татевской сельской школы знаменитого профессора Рачинского, обрисовал те идеалы, к которым этот педагог стремился, сообщил, что из его школы вышло много известных людей, в их числе художник Богданов-Бельский.
– «В школе – вся жизнь народа, в школе – его дух и святыня, в ней не только его настоящее, но и будущее», – говорил покойный Рачинский. Он старался развить в детях глубокое религиозное чувство, а затем воспитать в них чувство долга и благожелательности, дружбы и приязни, а вместе с тем развить в них твердость, стойкость, самообладание.
Тетка Иринья и старушонки, ни слова не поняв в проповеди, все-таки из приличия стали лить слезу. Нина слушала одним ухом – ее раздражали крики за окном, Кэтти благоговейно посмаркивалась в раздушенный платочек. Пристав пучил глаза и задыхался. Мистер Кук, сглатывая слюну, ощупывал в кармане спички и сигару. Отец же Александр все говорил и говорил.
Но вот толпа у дверей вдруг посунулась носами: пять теноров, две октавы и восемь басов таранами перли обратно на клирос. Сразу запахло сивухой. Басы взглянули на дьякона, дьякон на них, басы вызывающе прикрякнули, прикрякнул и дьякон.
И вот – «многолетие». Все встрепенулись, насторожили слух. Молотобойцы с кузнецами громко откашлялись.
Священник повернулся к народу и, воздев перед собою позлащенный крест, замер в ожидании. Дьякон встал лицом к нему. Их разделял широкий подсвечник, уставленный горящими свечами.
Дьякон чуть откинул голову, повел плечами и начал «многолетие» всему царствующему дому. Хор грянул дружно и свирепо. Отец Александр осенял народ на три стороны крестом.
Дьякон откинул голову покруче, переступил на правую ногу, опять повел плечами и, подняв голос на два тона выше, заорал «многолетие» правительствующему синклиту, военачальникам, градоначальникам и всему христолюбивому воинству. Заглушая густой рев, хор хватил надсадисто и сильно. Отец Александр вновь стал осенять народ крестом. Дьякон с затаенной злобой взглянул на клирос. Весь хор ответил ему наглым победным взором.
Глаза, шея и все лицо дьякона налились кровью, он отступил на шаг, выпятил живот, поднял плечи и, нарушая благолепный чин, в забывчивости подбоченился.
– Строительнице до-о-ма сего, болярыне Нине Яковлевне Гро-о-мо-вой… – грозно зарычал он, как двадцать львов, и пламя многочисленных свечей, будто желтые цветы под ветром, дрогнуло, склонилось долу. Дьякон привстав на цыпочки, весь от натуги затрясся, и устрашающая пасть его разверзалась, как смертоносное хайло царь-пушки. Слова вырывались из огнедышащей груди его подобно лаве. – И всем православным христи-а-а-нам!.. мно-о-га-я!! ле-е-е-та-а-а!!!
При возгласе «многая» – все до единой свечи, отчаянно взвильнув огнями, враз потухли. Последнее же слово взорвалось, как гром. В рамах звякнули стекла. Дьякон взмахнул локтями и, выпустив весь воздух, сразу осел, стал тоньше. Оглушенная толпа, скованная удивленным страхом, открыла рот. Два голоштанника-парнишки шлепнулись на пол мягкими задами и заплакали. Мистер Кук зажал ладонями уши и присел. На клиросе ответный хор гремел на все лады «многая лета», но его никто не слышал – все стояли как в параличе, оглохли. Неистовый бас дьякона сотряс воздух и за стенами школы: вся улица вплотную прихлынула к окнам, ломилась в запертую дверь, кричала:
– Пустите послушать! Эй, хозяевы!..
Отец Александр только тут пришел в себя; с мистическим трепетом глядя на живого, каким-то чудом не умершего от разрыва сердца дьякона, он, пропустив все сроки, с неподобающей ему поспешностью стал осенять народ крестом. Первым ко кресту приложился отец дьякон. Батюшка шепнул ему:
– Феноменально! В Исаакиевский собор тебя, в столицу, Ферапонт. Спасибо!
За дьяконом стала подходить к кресту вся знать.
С клироса под руки вели в больницу главного баса, рябого штукатура Абрама Бухова. Через лишнее усердие он во время «многолетия» с таким азартом разинул пасть, что вывернул скулы, а в глотке хряпнуло. Рот его широко раскрыт и не затворялся. Из вытаращенных глаз – слезы. Он тужился сказать: «за веру, братцы, пострадал», но вместо слов – животный мык.
Именитые гости пошли завтракать к хозяйке. Огромный дьякон Ферапонт в центре – на голову выше всех. Шел вперевалку, как медведь. Не остывшее от напряжения лицо его медно-красно, правый глаз полузакрыт; широкий, как у щуки, рот странно искривлен.
Чрез готовую к скандалу слободскую улицу компания гостей шествовала безмолвно, торопливо… Любопытствующая ватага молотобойцев с кузнецами, обгоняя гостей, отвесила дьякону уважительный поклон. Дьякон по-военному приложил два пальца к широкополой шляпе и густо кашлянул: «Ка-хы!» Кузнецы скрылись в переулок, подмастерья повернули обратно, вновь сорвали картузы с голов, опять отвесили дьякону поклон. «К-ха!» – кашлянул дьякон и отплюнулся.
Гостей встречала у крыльца шустрая горничная Настя.
А там, у школы, зеваки все еще ожидали обеда с угощением. И хоть бы хны, хоть бы по стакашку! Зеваки брюзжали.
Филька Шкворень после отъезда Прохора сразу соскочил с зарубки. Половину «зажатого» самородка он тайно продал Наденьке, половину Иннокентию Филатычу. На нем красного атласа рубаха, желтые шелковые штанищи, лакированные сапоги, на голове три шляпы, вложенные одна в другую: соломенная, серая и плюшевая черная. Под глазами фонари: побольше, с прозеленью – синий и поменьше – кровяной.
– Громовы! Князья, цари! – шумел он. – Вам для народа водки жаль? Эй, мелюзга, людишки-комаришки, айда за мной!
Он волочил по пыльной дороге десятисаженную веревку, на нее нанизано множество «мерзавчиков», соток, сороковок казенного вина.
– Три ведра, как одна копейка. Айда за мной в прохладно место! Закусок сюда, сыру сюда, окороков! Я люблю людишек…
Гремучее чудище, играя на солнце стеклянной чешуей, брекочет и вьется, как невиданный дракон. Толпа взрослых и ребят со льстивым хохотком и прибаутками весело шагает в ногу с загулявшим Филькой Шкворнем.
– Кровососы!! – потрясает каторжник кулаками, и его белые лайковые перчатки трещат по швам. – Чьим хребтом они денежки-то зашибают? Нашим. Так или не так, шпана?
– Так, Филипп Самсоныч, правильно, – сглатывая слюни, гнусит толпа.
– Врешь, Громов! – грозится забулдыга. – Думаешь, мне денег жаль? Я жизнь свою не жалею, а деньги – тьфу! – Он сорвал с себя золотые новые часы, грохнул их оземь и с яростью раздробил ударом каблука. – На, на…
Толпа ахнула, пала в пыль и возле часов – в драку.
– Стой, дурачки! Да оторвись моя башка с плеч. Все наше будет, все… – орал Филька Шкворень.
Иннокентий Филатыч через всю Сибирь, экономии ради, ехал в третьем классе и целую неделю пил горькую с земляком-кожевенником. Прохор же пьянствовал с соседом по купе, московским купцом Скоробогатовым. Купца в Москве вывели под ручки два его приказчика и усадили в фаэтон. А Прохор пригласил в свое двухместное купе Иннокентия Филатыча. От непробудного пьянства старик опух и перестал узнавать людей. Даже так: все незнакомые люди казались ему близкими друзьями. Такое помрачение ума впервые обнаружилось в Перми. Выпил в буфете, вошел в вагон:
– Ба! Василь Иваныч!.. Вася! Милан… – и бросился с объятиями к зобастой попадье, ехавшей на операцию в Москву.
И вот теперь, в купе: глядел-глядел на Прохора, вдруг сдернул с седой головы картуз, сложил кисти рук одна на другую ладонями вверх и с благоговением посунулся к Прохору:
– Благослови, преосвященнейший владыко…
Прохор улыбнулся, сказал: «Сейчас», – и подал обалдевшему старцу стопку коньяку.
– Господи помилуй, господи помилуй! – перепуганно закрестился старик, а коньяк все-таки выпил. – Вот, Прошенька, беда. – Он пожевал лимон и выплюнул. – С панталыку сшибся. Голова гудит. В глазах червячки какие-то золотенькие метлесят. Охти мне, беда! – вздохнул старик и лег.
Так промелькнула ночь. В полдень стук в дверь;
– Господа пассажиры, приготовьтесь! Через полчаса поезд прибывает в Санкт-Петербург.
В это время гости Нины Яковлевны усаживались за аппетитный стол. На самом почетном месте дьякон Ферапонт. Впрочем, на приготовленное для отца Александра кресло дьякон сел без приглашенья, первый. Он окинул стол бычьим взглядом – выпивки много, от пирогов духмяный пар – и полез в карман за кисетом с трубкой. Но его волосатую руку удержала бдительная рука священика.
– Ка-хы! – недовольно, по-цыгански прикрякнул дьякон, и пустые бокалы венского стекла, вздрогнув, звякнули.
В руках Иннокентия Филатыча – черный саквояж, во рту – лошадиные зубы. Осанистый Прохор – пальто нараспашку, шляпа на затылок – шел впереди, а сзади три носильщика: двое несли чемоданы, третий – трость Прохора.
Меж тем Иннокентий Филатыч поспешной рысью – к главному кондуктору с седыми грозными усами. Тот слегка попятился, удивленно выпучил глаза, Иннокентий же Филатыч, бросив саквояж, радостно обнял железнодорожника, как закадычного друга своего.
– Милый! Василь Иваныч… Вась! – своими лошадиными зубами он вцепился ему в кончик носа, да так крепко, что челюсть ляскнула, вылетела на пол, а из носа потерпевшего побежала на грозные усы струйка крови.
Жандармы, протокол, «кто вы такие, ваш документ и адрес?». Прохор дал кому следует на чай, и вот они в Мариинской гостинице.
Закуска, выпивка, тосты, за тостами снова тосты, дьякон трижды выходил со своей цыганской трубкой в коридор для дымокура. С бокалом в белой холеной руке поднялся красавчик Владислав Викентьевич Парчевский. Он тонок в обхождении и в талии; чистый лоб, горбатый нос и голубые глаза его надменны, бритые же губы с подбородком мягко женственны, улыбчивы. Прохор Громов терпеть его не мог, но инженер Парчевский родной племянник губернатора, он явился к Громову с любезно-настойчивым письмом превосходительного дяди.
– Господа! – взором небожителя окинул он изрядно нагрузившихся едой и питием гостей. – Я был в Англии, которая славится…
– Свиньями… – подсказал явившийся к концу завтрака Протасов.
– Пардон, пардон… – Мягко улыбнувшись губами и жестко кольнув Протасова взглядом, инженер Парчевский полупочтительно полупоклонился в его сторону. – Итак, господа, я был в Англии, которая славится розами, я был в Голландии, которая славится…
– Я знаю чем, – фыркнул дьякон.
– Пардон… которая славится тюльпанами. Эээ… эээ… И вот теперь… так сказать… колесо фортуны забросило меня в холодную Сибирь. И что ж я вижу? Я здесь вижу и розу и тюльпан… – Он легким жестом холеной руки показал на Нину и Катерину Львовну. – Да, да… эээ… э… И розу и тюльпан. Но здесь они более пышные, более ароматные, чем в Голландии и Англии…
– Бросьте ботанику! – язвительно прищурился инженер Протасов, и его пенсне упало.
– Пардон… Позвольте, позвольте… эээ… эээ…
– Не экай, – пробурчал дьякон. – А не смыслишь – сядь! – Он сказал это шепотом, но вышло очень громко.
– Итак, – воскликнул Владислав Парчевский, – я высоко подымаю бокал за драгоценное здравие, за сибирскую розу, за щедрую жертвовательницу на школу пани Нину Яковлевну и за сибирский тюльпан – труженицу этой школы очаровательную панну Екатерину Львовну. Ура! – Он подскочил к дамам, припал на одно колено и с грацией родовитого шляхтича чмокнул благосклонно протянутые ему ручки.
Гости вспотычку лезли чокаться с хозяйкой, кричали «ура». Дьякон Ферапонт хмуро сидел, ковырял в зубах вилкой: отец Александр, оглохший на оба уха, настрого запретил ему кричать «ура» и провозглашать тосты.
– Отец Александр, – гудел дьякон, – ну, разреши хоть многолетие дому сему возгаркнуть… Я в четверть голоса.
– Нельзя, нельзя.
С приходом Протасова завязался общий разговор. Кэтти то и дело смотрелась в маленькое зеркальце. Пристав расстегнул мундир, сопел. Мистер Кук принял горделивую осанку.
Отец Александр, оправив фиолетового шелка рясу, стал излагать свои взгляды на церковноприходскую школу, Нина сочувственно поддакивала. Инженер Протасов, рискуя впасть в немилость Нины, противоречил батюшке. Мистер Кук пока что держал нейтралитет. Владислав Парчевский перебрасывался хлебными шариками с Кэтти, однако чутко прислушивался к разговорам.