И еще многое писала Нина торопливо, неразборчиво, на целых шести страницах.
– Да, – сказал Прохор, – надо учиться.
Не дочитав письма, зашагал по комнате. Вообще отнесся как-то холодно к письму: образ Нины заслонялся неведомо чем, уплывал в туман, и чернильные строки не оживали.
– Да, надо учиться.
На ходу он оглядел себя в трюмо: красив, высок, широкоплеч. Пощипывал черные усики. Дочитал письмо, и в конце: «Доброжелательница ваша и л…… вас Нина».
Глаза Анфисы следили за ним неотступно, улыбчиво манили. Ведьма!.. Но последние чернильные строки загорелись, он снова перечитал письмо, внимательно и с теплым чувством. Конечно, Нина будет его женой. Надо к этому достойно приготовить себя.
Он пошел к ссыльному Шапошникову. Он нес в себе образ Нины, свою неясную мечту. Он глядел в землю, думал.
– Ax, сокол, идет и головушку клонит.
– Анфиса! – крикнул Прохор и не сразу понял, что с ним случилось. Красавица стояла перед ним с запрокинутой головой, в распахнутом душегрее. Сложив руки на груди, она обнимала его пламенным взглядом, она тянулась к нему вся:
– Сокол мой!..
Прохор быстро свернул в сторону и пошел дальше, сжимая кулаки.
– Как вы смеете подсылать ко мне старух?! – крикнул он. И сквозь зубы: – Шлюха!
А как хотелось обернуться, посмотреть: она, должно быть, пристально глядела ему в спину.
Нет, дальше, прочь! Раздражение кипело в нем. Навстречу Марья Кирилловна.
– Мамочка, милая!..
– Что ты с ней говорил?
– Я ее назвал шлюхой. Ты домой?
– Домой. У попадьи была. Ты, Прошенька, подальше от нее. Нехорошая эта женщина – Анфиса. Крученая она.
– Мамочка, что вы! Милая моя!.. – Он обнял ее, поцеловал и посмотрел ей вслед. Прохору очень жалко стало мать. Он подходил к крайней избушке, где жил Шапошников.
Марья Кирилловна повстречала меж тем Анфису, хотела свернуть – не вышло.
– Не трогайте моего мальчика, Анфиса Петровна… Неужели на вас креста нет?
– С чего это вы взяли?.. Господи!.. Язык-то без костей у вас.
Женщины прошли друг мимо друга, как порох и огонь.
Шапошников бородат, броваст, лыс, но волосы длинные, а говорит тенористо, заикаясь. И когда говорит, в трудных местах крепко щурится, словно стараясь выжать слова из глаз.
– Я слышал, вы кончили университет?
– Да, кончил… По юридическому. Садитесь. Чем могу служить?
Прохор знал, что Шапошников – революционер, покушался убить генерала, кажется губернатора, отбыл в Акатуе каторгу, теперь на поселении.
– Я хотел бы учиться, а здесь… Вы знаете, например, немецкий язык?
– Нет, – сказал Шапошников и надел пенсне. – Или, верней, знаю, но очень плохо. – Он сел и закинул ногу на ногу. Сапоги его дырявы и грязны, штаны рваные, руки грубые, под ногтями черно, – совсем мужик.
Прохор огляделся. Подслеповатое оконце скупо пускало свет; на полках чучела птиц и зверюшек; в углу – волк рвет зайца. На столе распластанная белка, ланцеты, пакля, проволока. Пахло лаком и травами.
– Чучело набиваете?
– Препарирую.
– Значит, вы меня будете учить всему, что знаете, – говорил Прохор; он старался глядеть в сторону, в голосе звучала напускная заносчивость. – Я буду хорошо платить. Не беспокойтесь. Я вообще хочу… Я должен быть человеком.
– Это родители вас заставляют? – спросил Шапошников, выставив бороду вперед.
– Сам. Сам хочу.
– Похвально! Конечно, вашему папаше не до вас.
– С чего начнем? – оборвал его Прохор.
– Давайте займемтесь историей, географией. Кстати, у меня есть Ключевский и Реклю. После Пасхи, что ли?
Прохор поискал басовые солидные нотки и сказал:
– Нет… Если вы свободны, то сейчас.
Шапошников снял пенсне, сощурился и, посмотрев на Прохора, подумал: «Типус!»
Поздний вечер. Марья Кирилловна улеглась спать. В комнате Ильи Сохатых весело. Ибрагим лежит на кровати, закинув руки за голову, и что-то врет про баб. Илья Сохатых, то и дело отбрасывая назад рыжие кудряшки, хихикает, мусолит карандаш и записывает в альбом:
– Как, как, как?
– Пыши, – говорит Ибрагим и несет соромщину.
Карандаш работает вовсю. Илюха давится, перхает и хохочет. Он не желает остаться в долгу. Заглядывает в альбом, фыркает, утирает слюнявый рот и начинает:
– А вот, к примеру, как кухарка барина узнала… Очень интересно. Жила-была кухарка, икряная такая, жирная, вроде тебя, Варварушка…
– Ха-ха-ха-ха-ха-ха!
– Ну, значит, завязали ей глаза и ну целовать по очереди: два дворника, кучер, лакей да три солдата, а она узнавать должна, кто целует.
Ибрагим пускает смех через усы и зубы: шипит, присвистывает, цокает, ляская зубами. У кухарки хохот нутряной: обхватит живот, зайдется вся и молча взад-вперед качается, сама кровяная, мясистая, вот-вот лопнет изнутри, а тут как порснет, как взвизгнет, аж в ушах гулы, и опять зашлась вся, закачалась – сдохнет.
Илья Сохатых понюхал воздух, брезгливо сморщил нос, сказал:
– Сообразуясь с народной темнотой, вы не понимаете, что значит поэзия… Вот, например, акростик. Слушайте! – Он выпил водки, кухарку с черкесом угостил, порылся в альбоме и стал декламировать каким-то чужим, завойным козлетонцем:
Ангел ты изящный,
Недоступны мне ваши красы,
Форменно я стал несчастный,
Илья Сохатых сын.
Сойду с ума или добьюся.
Адью, мой друг, к тебе стремлюся!..
Две последние строчки он заорал неистово, слезливо и страстно пал к ногам подвыпившей кухарки.
– Адью, мой друг, к тебе стремлюся!.. – Он ткнулся рыжей головой ей в колени – кудри разлетелись – и заплакал. Он был пьян.
Варвара вдруг вся обмякла, словно теплая вода потекла из ее тела: кряхтя, согнулась, обняла его за шею и почему-то завыла в голос толсто и страшно:
– Херувим ты мой… Илю-у-у-шенька-а-а!.. Не плачь.
Илья Сохатых вынырнул из ее рук, вскочил:
– Дура! Неужели могла представить, что я интересуюсь твоей утробой или сердцем?.. Дура!
Черкес привстал с кровати и сердито сверкнул глазами на Илью.
– Это называется акростик, – сказал Илья, утирая слезы шелковым платком, и еще выпил рюмку. – В нем сказан предмет любви в заглавных буквах, но вам никогда не вообразить, кого я люблю. Эх, миленькие вы мои… Варвара! Ибрагим!.. Не знаете вы, кого я страстно люблю и страдаю.
– Да зна-а-а-ем, – протянула кухарка, почесывая под мышками. – Кого боле-то?.. Она всем башки-то вертит. Анфиса подлая…
– Верно! – вскричал Илья и ударил ладонь в ладонь. – Верно. Но только она не подлая. И за такие слова бьют в зубы.
В комнате ходили зеленые вавилоны: все как-то покачивалось, все зыбко гудело. И не понять было, что делал Ибрагим: ругался или мурлыкал под нос кавказскую; неизвестно, что делала Варвара: плакала или тряслась нутром в угарном смехе. Лилось вино. Сквозь угарный туман проплывало:
– Женюсь… Вот подохнуть – женюсь!.. Бракосочетанье то есть…
– Женись… Попляшем!
– Варварушке – супир… Ибрагимушке – золотые часы… Ломается она… Закадычные враги у меня есть… Враги!..
– Рэзать будем!.. Врагам…
– Марья Кирилловна, бедняжка, толковала, – похныкала кухарка. – Женить бы, мол, его… Тебя, то есть. Плачет, бедняжка, из-за ирода-то своего…
– Мне жалко хозяйку, – сказал Ибрагим. – Цены нэт Марье, вот какой женщин… Жаль!..
– Больно ведьма красива уж. Анфиска-то! – сказала Варвара. – На ее телеса-то, ежели бабе, и той смотреть вредно, не говоря о мужике. Этаких и свет редко родит.
– Анфиса-то? Ой! Не хочет она меня предвидеть! – вскричал Илья и затеребил кудри. – Братцы, жените вы меня!.. Обсоюзьте!.. А мы с ней… Купчиха будет. В город. Каменный дом. У меня кой-что припасено. Только, чур, молчок… Анфиса! Ангел поэтичный! Тюльпан!
Он скакал козлом и посылал ей воздушные поцелуи.
В комнате беззвучно вырос Прохор. Лицо Ильи вдруг стало маленьким и острым. Он схватил альбом и спрятал под подушку.
– Это что?
– Да это, Прохор Петрович, так… Безделица!
– Покажи!..
– А я не желаю… Что на самом деле? Это моя вещь.
– Покажи! – глухо сказал Прохор, швырнул подушку на пол и взял альбом.
– У меня тут всякая ерунда. Неприлично юноше такому прекрасному читать… Поэтическая похабщина… – Илюха егозил, масленые глазки его сонно щурились, а рука опасливо тянулась к альбому: – Не стоит, Прохор Петрович, разглядывать. Пардон, пожалуйста.
Прохор, не торопясь, снял с переплета газетную обложку. Илюха съежился и растерянно разинул безусый рот. По красному сафьяну переплета было вытиснено золотом:
«ЕГО ВЫСОКОБЛАГОРОДИЮ ИЛЬЕ ПЕТРОВИЧУ СОХАТЫХ ОТ ВСЕЙ МОЕЙ ЛЮБВИ ДАРИТ АНФИСА ПЕТРОВНА КОЗЫРЕВА НА ПАМЯТЬ»
А наверху – корона.
– Та-а-ак, – ядовито протянул юноша, сел и налил рюмку водки. – Давно тебе подарила? – спросил он.
– Да как вам сказать?.. Недавно. На поверку ежели, это недоразумение одно, суприз.
Прохор, не торопясь, проглотил вино, задумался.
– А мы тут неожиданно выпили в обществе, среди компании. И здоровьишко мое не тово… И в первых строках – скука.
– Скука? – переспросил, словно в бреду, Прохор и оживился, глаза зажглись. – А вот я тебя сейчас, Илюша, развеселю. Анфиса-то Петровна любит тебя? Скажи как другу, Илюша? А?
– Да как вам сказать порциональнее? – отер приказчик слюнявый рот.
– Погоди… – Прохор вышел и тотчас же вернулся с графином водки на лимонных корках. – Хлопни! – сказал он, протягивая приказчику полную чашку вина.
– Не много ли будет?
Прохор тоже выпил.
– Давай, Илюша, ляжем на кровать.
– Очень даже приятно, – сказал Илья. Он осовел совсем, язык едва работал. Сердце Прохора колотилось, уши, как омут, жадно глотали Илюхины слова. Лежали рядом: Прохор ленивым медведем, – Илюха сусликом, подобострастно – и лапки к грудке.
– Я тоже несчастлив, Илюша…
– Знаю, знаю… Через папашу все… Ах, мамашенька ваша, мамашенька!.. Такая неприятность в доме. Да я это поправлю окончательно, не сомневайтесь… Я своего добьюсь…
– Что ж? Целовались с ней?
– То есть удивительно целовались.
– Совсем?
– То есть так совсем, что невозможно. С полной комментарией. После Пасхи предлог ей сделаю. Благодаря Бога – поженимся. Мирси.
Прохор крякнул и спросил:
– А хорошо, Илюша, целовать красавицу?
– Ой, – захлебнулся тот, закрывая узенькие глазки. – Даже уму непостижимо…
– Расскажи, как… Ну, Илюша, миленький… – Прохор ласково обнял его. Тот стал молоть всякую мерзость, сюсюкая, хихикая, облизывая пьяный рот.
В голове и сердце Прохора взрывались вспышки острой любви к Анфисе и ревнивой ненависти к ней. Щекам было жарко, ныло тупой болью простуженное в тайге колено, рот пересыхал.
– А ты читал Достоевского «Преступление и наказание»? – резко перебил он Илью. – Там есть Раскольников, студент. Я очень люблю этого студента… Смелый!
– Я тоже студентов уважаю, – сказал Илья, – например, Алехин, политический…
– Он старуху убил…
– Нет, убивства хотя и не было, а рыбу ловил удой.
– Я про Раскольникова! – с внезапным гневом крикнул Прохор. – Про Раскольникова! Дурак! – Он ткнул приказчика в подбородок кулаком и вышел, захлопнув дверь.
– Черт! – шипел Прохор, крупно шагая. – Я ему покажу, как на Анфисе женятся! – Он дрожал. Луна светила в окна. Хотелось ударить стулом в пол, кого-нибудь прибить, обидеть. Сел на подоконник, припал горячим лбом к стеклу. Лысая луна издевательски смеялась.
«Анфиса!»
Анфиса зовет его. Сердце затихает, меняет струны; манит его на снеговой простор, к тому роковому дому, что охально, как голая русалка, голубеет под луной.
– Проклятая!
Заглянул к матери. Горели две лампадки. Кровать отца пуста. Марья Кирилловна стонала во сне. Где отец? Он же вечером видел его. Где ж он? Ага, так…
Осторожно, чрез парадное – на улицу, к Анфисину дому. Луна потешно закурносилась, высунула Прохору язык. Плевать! Вот – дом. Шагнул на цоколь, уцепился за узорные наличники, припал к ведьмину окну горящим ухом. Тихо. Отец, наверно, там. Постучал слегка. Сейчас скажет ему, что матери нехорошо.
Занавеска не шевельнулась. На окне вязанье, кажется начатый черный чулок, – торчали спицы. Постучал покрепче. Спят. Закричали петухи. Прохор со всех сил хватил кулаком в переплет – дзинькнули, посыпались стекла – и, пригнувшись к земле, бросился в проулок.
Утром приехал Петр Данилыч. В кошевке стояли мешки муки, и сам весь был выпачкан мукой.
– Ты, отец, где был? На мельнице? И ночевал там?
Пахнуло винным духом, облаком взнялась мука от брошенной на пол шапки:
– Где же еще?
Прохор мысленно упрекнул себя – сделалось очень стыдно, – и пошел на улицу. Церковный сторож, примостившись, вставлял выбитые вчера стекла. Прохору стало еще стыдней. Шел медленно, вложив руки в рукава и опустив голову, словно раздумывая о чем, а сам зорко косил глазом на заветные окошки. Из крыльца выскочила с ведрами девочка. Хотел спросить, здорова ли Анфиса Петровна, вместо этого подумал: «Как бы желал я воду ей носить!» И замелькали мысли, горячие и едкие, как перец. На мгновенье всплыл образ матери, на мгновенье больно стало, но Анфисин сердечный шепот звучал любовно, и нет сил бороться с ним.
– Врешь… врешь! – зашипел, ежась, Прохор, встряхнулся и быстро – в край села. Что же ему делать с собой? Надо работать, надо учиться, время идет. В город, что ли? Но как бросить мать, отца? Отец пьянствует, мать страдает. И эта… эта, дьявол! Заняться торговлей, пашню развести и торчать всю молодость в этой дыре с отцом, матерью, Анфисой? Но ведь он решил связать свою судьбу с судьбою Нины Куприяновой? Да, да, совершенно верно. И это очень хорошо. Она умна, красива, она спасет его и сделает настоящим человеком. Ниночка! Невеста!..
А вот и кончилось село. Белый простор. Под мартовским солнцем горят снега. И все как-то в душе забылось. «Весна!» – Прохор громко захохотал и бегом, вприскочку, к тайге: «Го-гой!» – Он заорал песню, да на каблуках, волчком, вприсядку, с присвистом. И плясало, присвистывало поле, кружилась бородатая тайга, а солнце кидало в него золотом и смехом: «Го-гой!..»
От церкви, как медные вздохи, колокольный звон. Прохор сразу – стоп – снял шапку и перекрестился: он говел.
– Черт, дурак! – сказал он, оглядывая сугробы. – Десятину истоптал, плясавши.
Кровь била в его жилах: хотелось действовать, кипеть. По дороге – старичонко.
– Здорово, Прохор Петрович!
Тот схватил старичонку за ноги, перекувырнул, только борода взглянула и вязанка дров, что за плечами, вся рассыпалась.
– Сдурел ты! Жеребец стоялый…
– Ха-ха-ха!.. Поднимайся, дед, весна! – Взвалил Прохор на себя вязанку, пошагал к селу: – Ну, дедка, поспевай! А то садись на закукры. Ты колдун, никак?
– Тьфу, прорва!..
Дома выхватил у черкеса лопату, до трех потов разгребал желтоватый липкий снег.
– Не смей дрова колоть… Я сам! – крикнул он косоротому чалдону. И действительно, после исповеди, после ужина натяпал при луне целую сажень. Кровь гуляет, скорей бы весна пришла: схватит ружье, брызнет в летучее стадо порохом, гусиную кровь на болото выльет, своя уймется. Крови!.. Да, хорошо бы кровь взять, хорошо бы убить кого!..
Поповский кот на трубе сидел, рыжий, толстый, как сам поп: март, кот Машку ждал; Прохор приложился, грохнул, – кот башкой в трубу. Прохор улыбался. Захотелось пробегающей собаке бекасинником влепить.
– Ш-алишь! – крикнул черкес. – Довольно матку свой пугать!..
И многое ему хотелось сказать, но не говорилось. Епитрахиль пахла ладаном и горелым воском, поповский живот – постным маслом, толокном.
– Аз, иерей, властию, мне данною… – Но задержался голос иерейский, отец Ипат по-земному загундил: – Нет ли еще грехов? Не становился ли на пути отцу? Нет? Не соблазнялся ли пригожей вдовицей какой? Не ври, нас слышит сам Бог. Значит, нет? Блюди себя, ибо юн ты и слаб мудростью, вдовица же вся в когтях нечистого, и опричь того – у нее дурная болезнь… Как раз стропила в носу рухнут.
Прохора в стыд, в жар бросило, в груди как костер горит: «Ох, врет, кутья, стращает!»
– Аз, иерей, властию, мне данною… прощаю и разрешаю ти, чадо.
Праведником выходил из церкви Прохор, на душе ангелы поют, но дьявол крутил хвостом пред его ногами, плыла поземка, вихрились снежные вьюнки.
– Завтра приобщусь. Великая вещь – вера. Как легко!
И шел за хвостатым чертовым вьюнком мимо Анфисиного дома, мимо магнитных ее окон; видит – огонек мелькает, видит – Илюха под окном стоит.
– Илья!
Как не бывало. Белая поземка замела за Илюхой след. И шепчет у покосившейся избушки Прохор, а сам золотую монетку двум парням сует:
– Видели? – мотнул он головой в проулок.
– Знаем, не учи…
Был на селе Вахрамеюшка, ни стар, ни млад, без году сто лет. Нога у Вахрамеюшки деревянная, еще при покойнике Нахимове в крымскую войну шрапнелью отхватило, семнадцатую березовую ногу донашивает, – вот какой он молодой!
Удумал Прохор народ о Пасхе удивить, стал откапывать с Вахрамеюшкой пушку тайно, ночью; валялась та пушка в церковной ограде и от древности в земляные хляби въелась. Казацкий отряд при царе Борисе, что ли, проходил, бросил пушку, тут ей и гроб.
– Только ты ни гугу, смотри…
– Чаво такое?
– Молчи, мол…
– А? Реви громче! Реви мне в рот!.. В уши не доносит. – Старик разинул, как сом, свой голый рот. Прохор сделал губы трубкой и громко прокричал в седую пасть.
– Ага! Есть! – радостно ответил Вахрамеюшка и подмигнул: – До времю никому не надо знать… Тайно чтоб… А уж грохнем – чихать смешаются… Во!..
Шел домой Прохор улыбаючись: как станет богат и знатен, настоящую пушку заведет.
– Мы, бывало, с Нахимовым, превечный покой его головушке…
Скрип-скрип деревяшка по пороше; скрипит, играет в воровской ночи Анфисина калитка, и сердце Прохора скрипит. Эх!
«Ниночка, невеста моя!.. Скоро Пасха. А у нас холод еще. Ниночка, Пасха. Когда же мы, Ниночка?.. Я расцелую тебя всю, всю… Три раза, тыщу раз. Я получил твое письмо и не ответил тебе. Свинья и олух».
Тут карандаш его сломался, он спрятал свой потайной дневник под ключ. Глупо как и… по-мальчишески. Разувался громко. Подшитый кожей валенок ударил в пол. Крякнул Прохор и, не перекрестившись, лег:
– Покойной ночи!
«Как хороши после двенадцати евангелий, после страстей господних огоньки: плывут, плывут…» – думает богомольная Анфиса.
Темно и тихо. От церкви тихо плыли огоньки, перешептывались, мигали. Много огоньков. Каждый огонек живой – рука и сердце. Рука Анфисы белая, теплая; сердце Анфисы непонятное – магнит. А свечка – как у Прохора, как у матери его, Марьи Кирилловны, – толстая, с золотыми завитками. Печальная Марья Кирилловна направилась в свой дом.
Погасил Прохор свою свечу, укрылся тьмой и, сквозь тьму, за Анфисой тайно. Шарит по лицу Анфисы огонек, шевелит ее губами: полные, красивые, яд на губах и сладость. И такое нежное девичье лицо.
Шепчет Анфиса огоньку:
– Помолись, покланяйся, огонек, за милого… Сокол ясный!.. Молодешенек!
Шепчет Прохор тьме:
– Потаскуха!.. Ишь ты!.. Богомольная!.. – И не может Прохор понять, любит или ненавидит он Анфису.
А дома – чай. Петр Данилыч красный, за стаканом стакан глотает, жжется. Веником пахнет от него и баней.
– Фу!.. Вот так, елеха воха, нахвостался. Аж веник от жару затрещал. Фу!.. Эй, Ибрагим?
Ибрагим в кухне белки сбивал, к Пасхе желает пирожное устроить, совсем по-городскому, называется – безе. Ото! Он еще не то умеет… Он…
– Не могу напиться. Поддень-ка на тарелку снежку мне к чаю. В стакан уважаю класть.
Черкес, как свекла, красный: лицо, глаза, а к горячей лысине от веника лист прилип.
Великий четверг – всем четвергам четверг. Марья Кирилловна с Варварой в кухне при фартуках, рукава за локоть, обе с надсадой тесто бьют, трясутся груди. Куличи будут печь две ночи, гостей соберется много, «святая» велика, а крупчатки со сдобой – хоть засыпься. Илюха Сохатых, Илья Петрович господин, четвергову соль толчет.
– Ужасно уважаю весь этот предрассудок, – деликатно говорит он, покачивая головой вправо-влево при каждом ударе медного песта.
– А ты, Ибрагимушка, пойдешь в церковь-то?
– Пойду, Марья. Кулыч святить тащил. Нада.
Кухарка хихикнула в пазуху и вильнула глазом на черкеса:
– Да ты ж – татарская лопатка, нехристь.
– Сэ рамно… Наплавать… Капказ езжал – Мухамет будэм верить, здэсь езжал – Исса. Сэ рамно… Наплэ-вать. Христос воскресь…
– А ты, Ибрагимушка, нешто на Кавказ мекаешь ехать? – спросила хозяйка.
– Нэт, что ты, – кидком сунул он на стол тарелку с белками и облизал пальцы, – Черкес, как собака, верный.
– Не бросай нас, Ибрагимушка.
Как можно бросить? Пусть и не думает хозяйка. Разве плохо ему здесь, разве не доверили ему Прошку? О, черкес это хорошо понимает, дорого ценит. Прошка ему роднее сына. Да храни его Аллах! Вот! Это сказал черкес, человек с гор. Здесь берегут черкеса как родного, чего ему еще? Пусть только не выгоняют его, умрет у ног, как собака. Ибрагишка правду говорит, Ибрагишка не любит хвостом вертеть. Цх!
– Живи с богом, – сказала Мария Кирилловна растроганно. – Да ты уж очень смирный, не просишь ничего. Ужо я тебе на Пасху часы подарю.
Черкес запыхтел и заворочал глазами свирепо.
– На мельнице был, мельнику зубы крошил… Нэ воруй хозяйску муку!.. Цволачь. Я те дам воровать!
– Да не ори ты! Бешеный, – замахала руками кухарка.
– Цволачь! Хозяин пьяна, дурак. Дэнгу жалеть нэ пан-мает… Цволачь! Прошку нада растить скорей… Хороший джигит будет… Цволачь! Женить нада… Ох, и девка хорошь, Куприян в Крайском… Цволачь!
– Да что ты заладил… Не лайся… Окстись! – выпучила глаза кухарка.
– Мельник нада другой менять… Муку таскал. Прикащик другой нада. Товар ворует. Вот тебе, цволачь, дрянь! – выхватил он кинжал и погрозил Илюхе. – Кишкам пущу!..
Илюха захохотал конфузно, а веснушки на его остром личике потемнели.
– Я ужасно интересуюсь обозревать, когда он бесится, – сказал Илюха, просеивая соль. – Дозвольте, Марья Кирилловна, я стану яйца красить, – сказал он. – Варвара, где у нас пакетик с пунцовой краской?
– Если в твой сакля змэя вполз, Коран велел башку каблуком топтать. В твой, Марья, сакля змэя ползет. Баба. Знаю. Вижу. Не горюй. Цх!
Марья Кирилловна вздохнула тихо, опустилась на скамейку и заплакала, утирая глаза заляпанной тестом рукой.
– Эх, погоди!.. – вздохнул черкес. – Жаль как… Во!
И вся кухня вздохнула: от потемневшего потолка до последнего угля в печи.
Пасхальная ночь темная, как сон весной. Зато смольевые костры в церковной ограде так ярко завихаривали, клубясь огнем, что белая церковка вся розовела, вся улыбчиво подпрыгивала. Подъезжал, подходил народ. Вот выплюнула тьма к костру трех всадников на одном коне: впереди, у конской шеи – сам; ему грудью в спину баба; за ней, вцепившись в мамкин полушубок, – парнишка.
Тьма мутнела дремотными огоньками изб, поскрипывала воротами, перебрасывалась слепыми голосами.
Скрипучий, грузный шаг: это черкес в большущих новых сапогах, – запахло дегтем и чем-то вкусным – черкес кулич несет. Четко и звонко в подстывшую землю каблучками невидимка: «чок-скрип, чок-скрип», резеда-черемуха, и что-то белое плывет. Это в белой шали, должно быть, Анфиса с куличом. Глаза у Прохора как у тигренка: она, Анфиса, цветами пахнет. Эй, погляди сюда!
Скупо падали чахлые весенние снежинки. Вот полночь жадно проглотила первый удар колокола и где-то отрыгнула за тайгой. Спешат мальчишки, тетки, девки, мужики.
– Эй, бабка, копайся!.. Вдарили…
Анфиса поставила кулич вправо от окна. Ибрагим поставил рядом. Анфиса улыбнулась – и «чок-скрип, чок-скрип» – вперед, к иконостасу, сняла пальто. Белое кашемировое платье плотно облегало тонкий, стройный, с высокой грудью, стан.
Прохор постучал Вахрамеюшку в плечо. Вахрамеюшка разинул рот, словно прожорливый галчонок. Прохор крикнул ему в рот:
– Мы ее на паперть, чтоб громче! Слышишь?
– Есть! – ответил Вахрамеюшка, закашлялся. – Мы ее, матушку, мокрой тряпицей запыжим, портянок с десяток хороших вбухаем. Грохнем – страсть! Чихать смешаются…
– Опасно, разорвет?
– Учи! Мы, бывало, с Нахимовым…
Пели гудучие колокола вовсю, пели люди, а ночь замолкла вдруг от земли до неба. Кресты, иконы, хоругви, свечи… Загрохотали ружья, затрещали трещотки, вздыбились, рванули лошади. А огромный чудовищный змей все выползал из церковных ворот, как из хайла пещеры, вот змей обхватил живым кольцом весь храм, и чешуя его блистала тысячью переливных огоньков.
Когда затихла колокольня и только главный колокол все еще отдувался от усталости, гудя во тьме, Прохор с Вахрамеюшкой и еще два мужика втащили пушку тайным образом на паперть.
– Валяй к дверям, – бурчал Вахрамеюшка.
Всыпали пороховой заряд. Запыжил Вахрамеюшка как следует и ну со всем усердием мокрые тряпицы в дуло загонять: выудит из ведра с водой портянку аршина в три, выжмет натуго, да и – в хайло, а сам командует мальчишкам:
– Давайте еще! Здоровше дернет.
Прохор испугался, помаячил деду пальцами: опасно, разорвет.
– С нами Бог! – прошамкал Вахрамеюшка. – Не учи!.. Мы, бывало…
А в церкви тесно, душно и торжественно. Отец Ипат бодр и свеж, бесперечь кадит. Старушонки бредят. Возле правого клироса – вся знать. Возле левого – Анфиса. Становой сияет плешью, усами, эполетами. Приземистая, плотная жена его зорко следит за мужем, а так хочется приставу на Анфису глянуть. Петр Данилыч в сюртуке, раздумчиво сложил под животом руки, благочестиво смотрит воскресшему Христу в глаза. Ибрагим в новой голубой, с патронами, черкеске; блестят серебряный пояс и рукоять кавказского кинжала: усердно крестится некрещеный черкес у куличей, вспотел. Потели, отекая, свечи, плавал сизый над головами дым.
Писарь, любитель церковных песнопений, правил хором. Ударил камертоном по руке: до-ля-фа, – махнул, и пятнадцать глоток стриженных в скобку мужиков взревели:
«Сей нареченный и свя…»
Как дробалызнет грохот, церковь дрогнула, с визгом посыпались стекла из дверей, народ ткнулся носом, а те, что ближе к выходу, ухнув, пали на карачки, священник же прыгнул и попятился, выронив кадило. Все на мгновенье замерло, весь храм ополоумел. Запахло порохом, с паперти послышался пугающий звериный стон.
– Пушка… это пушка пальнула! – с криком вбежал в церковь белолицый мальчишонка. – Пушку разорвало!
Все завздыхали, закрестились. Ибрагим быстро вышел из церкви. За ним продирался становой. От паперти до алтаря зашелестело: «Прохор из пушки стрелял. Прохор». Анфиса внезапно побелела, схватилась за подсвечник, и ноги ее ослабли. Писарь взмахнул рукой, мужики хватили врозь «Христос воскрес». Отец Ипат так перепугался, что двадцать раз подряд кадил все в одно и то же место и в чувство пришел только в алтаре, изрядно хлебнув по совету старосты церковного вина.
Анфиса взглянула вправо: Прохор! Прохор Петрович в светло-зеленой тугой венгерке, хмуря брови и как бы оправдываясь, что-то говорил отцу. Мать чутко вслушивалась и качала головой. Анфиса немощно закрыла глаза – «жив!» – и благодарная улыбка охватила все лицо ее: «Матушка Богородица!» И так больно, так радостно сделалось сердцу вдруг. «Он, он единственный!» Так вот кого и впрямь искала душа ее, искала долго, нашла и не отдаст. О, лучше позор и смерть! Но Боже, Боже… разве она соблюла для него свою душу, тело? «Матушка Богородица, Ты знаешь, Ты видишь сердце мое. Помоги!» Повалилась Анфиса Петровна на колени, припала головой к крашеным доскам, заплакала:
«Боже, Боже, прости, помилуй! Помоги быть чистой, помоги быть верной ему до конца». И не слышала, что делалось в церкви.
А в церкви отец Ипат кончил читать слово Иоанна Златоуста, православные стали христосоваться. Уж, кажется, все перецеловались, у отца Ипата губы вспухли, дьячок четвертое лукошко красных яиц потащил в алтарь. Ибрагим от куличей через всю церковь продирался христосоваться с хозяевами и всех по пути с налету азартно целовал: «Здрасти… Празнык… воскресь!» Мужики от неожиданности таращили глаза и всхрапывали, как кони, старушонки сплевывали: «А, штэб тя…» – и брезгливо мотали головой.
Вот Анфиса Петровна выпрямилась, сложила руки на груди и на всем народе, не спеша и гордо, будто несла на блюде всю красоту свою, двинулась к Прохору, как королева.
– Прохор Петрович, Христос воскрес!.. – обняла слегка и просто, от души, поцеловала. И тыща грудей в церкви выдохнула: «Ах!..» Прохор зарделся весь, застыл. Она взглянула на Петра Данилыча с насмешкой, повернулась и пошла из церкви вон.
Петр Данилыч сверкнул глазами, кулак сжался и разжался, текли тучи по лицу. Прохор облизнул украдкой губы – какая сладость! – и весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.
В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал вперед: «Убили Вахрамеюшку… Толста мошна-то… Откупятся». Петра Данилыча коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная служба – панихида.
«К худу, – шелестело в церкви. – К худу, к худу».
Не помнит Прохор, как очутился на дороге. Шли с отцом рядом, но по-черному. Заря была желтая, как в сентябре, и свежая пороша покрывала пухом землю.
– Народятся же такие дураки!.. Ужо умрет, возись тогда… Болван!.. Лупить надо. – Отец говорил жестко.
– Я его предупреждал – не послушался, – сказал Прохор; голос его стал тонким, детским.
– Мальчишка! Болван!
– Я догадываюсь, на что ты злишься.
– На что? – спросил отец и засопел.
– Я не виноват, что она похристосовалась со мной, а не с тобой, – сказал Прохор дрожащим голосом.
– Не виноват… петух виноват! – прохрипел Петр Данилыч.
– Отец, не будем говорить.
Верхушки берез были в инее. Розовели. С утренним хлопотливым криком веселые галки пронеслись.
Разговевшись, спали до полден. Ибрагим сидел в своей каморке, икал. Он объелся пасхой с куличом. Творожная пасха была его собственного изобретения. Чего-чего он только в нее не вбухал: черкеса мутило.
Когда в людскую вошел Прохор, Илья Сохатых охорашивался перед кривым зеркалом.
– К ней? – ядовито спросил Прохор.
– Так точно, Прохор Петрович, к ним-с. – Он захихикал по-козлиному, надел плюшевую шляпу. – До приятного! Визави-с! – и, пристукивая тросточкой, удалился.
– Ибрагим, – нерешительно сказал Прохор и сел, глубоко вздохнув.
– Знаю, – мрачно ответил Ибрагим.
– Ей-богу, я не виноват… Но только, Ибрагим, люблю… Понимаешь ли…
– Дурак, Прошка!
– Борюсь… Понимаю, что нехорошо.
– Тэбе Куприян брать нада, Нина… Дело делать… А эта – тьфу!
– Просто голова мутится, грязь. И противно и сладко, понимаешь. И мамашу жаль…
– Думал, джигит Прошка… О! К свиньям… Баба вэртит туда-сюда. Ишак, мальчишка! Боле ничего нэ скажу. Цх!
Прохор ушел огорченный.
«К черту! Что же это на самом деле?.. К черту!» – говорил он сам себе, но за словами была пустота и красный в голове туман.
Избушка Вахрамеюшки как собачья конура; он валялся на соломе, охал.
В углу плакала старуха.
– Ну как? – спросил Прохор и, поискав – куда сесть, опустился на опрокинутую кадушку.
– Для праздничка… похристосовалась ловко, окаянная… пущенка-то… – шамкал дед. – Умру…
Вскоре пришел фельдшер, осмотрел.
– Поставьте на ноги старика, – сказал Прохор, – сотни рублей не пожалею.