Анфиса помолчала, потом проговорила распевно и укорчиво.
– Ах, Петр, Петр… Ничего ты не бережешь себя, пьешь все.
Она подошла к нему и, жалеючи, поцеловала его в седой висок. Он вдруг заплакал взахлеб, визгливо, мотая головой.
– А хочешь – одним словечком человека из тебя сделаю?.. Хочешь, Петя?
Петр Данилыч замолк и, отирая слезы, слушал.
А в соседней комнате тайно, скрытно слушал «черт».
– Я скоро умру, Анфиса, – проглатывая слова, сказал Петр. – Через тебя умру.
– Брось, плюнь!.. Належишься еще в могиле-то…
– Нет, умру, умру, сердце чует… – Петр Данилыч выпрямился, вздохнул и стал есть соленый огурец… – Теперь уж и к тебе не тянет меня. Все перегорело внутри. Так, угольки одни… – Глаза его пусты, бездумны, красны от вина, от слез.
Анфиса проскрипела к печке полусапожками и издали, раскачиваясь плечами, сказала:
– А хочешь, женой твоей буду, Петя? А?
Петр воззрился на нее и воззрился на ту комнату, где «черт».
– Путаешь. Петли вяжешь. Знаю, не обманешь. Ты – черт, – вяло сказал он и выпил водки. – Черт ты, черт…
– На, гляди. Черт я? – И Анфиса перекрестилась.
– Ты страшней черта. Ты, пожалуй, научишь меня жену убить?
– Нет! – быстро проскрипела к Петру полусапожками Анфиса. – Я не из таковских, чтоб душу свою в грязи топить. Это ты, Петя, убивец жены своей. Разведись, пусти ее на волю: и тебе и ей легче будет. Ведь ты ж сам в уши мне твердишь: развод, развод. Вот и разведись по-хорошему… Думай поскорей. А крадучись хороводиться с тобой не стану. Так-то, старичок.
«Черт» в соседней комнате крякнул, крикнул, двинул стулом.
А как шла Анфиса поздней ночью к себе домой, встал перед ней черт-черкес, загородил дорогу. Месяц дозорил в небе, сверкнул под месяцем кинжал.
– Это видышь? – И твердый железный ноготь Ибрагима застучал в холодную предостерегающую сталь. – Видышь, говору?! Это тэбэ – развод.
Утром Ибрагима вызвал пристав.
Допрос был краток, но внушителен. При слове «Анфиса» пристав вздохнул и закатил глаза.
– Это такое… это такое существо… И ты, мерзавец… Да я тебе… Эй! Сотский! Арестовать его!..
А два часа спустя, когда непроспавшийся Петр Данилыч узнал об этом, пристав получил от него цидулку – Илья принес. Пьяные буквы скакали вприсядку, строки сгибались в бараний рог, буквы говорили; «Ты что это, черт паршивый. Сейчас же освободить татарина, нет – я сам приеду за ним на тройке. И сейчас же приходи пьянствовать: коньяк, грибы и все такое. Скажу секрет, черт паршивый. Приходи».
Через два дня вернулась Марья Кирилловна. Вслед за ней нарочный привез из города телеграмму:
«Нина согласна стать моей женой. Родители благословляют. Если ты с мамашей не против – телеграфируй Москва Метрополь номер тридцать семь. Зиму проведу здесь».
И Петр Данилыч и Марья Кирилловна обрадовались, каждый своей радостью. Сам – что Прохор, поженившись, наверное, будет жить не здесь, а в городе и не станет мешать отцу. Сама – что уедет к сыну, поступит к нему хоть в няньки, лишь бы не здесь, лишь бы не о бок с подколодной змеею жить, а нет – так в монастырь…
Седлает Ибрагим своего Казбека, едет в город, за сотни верст, везет ответный стафет в Москву.
Стояла цветистая золотая осень. Тайга задумалась, грустила о прошедшем лете, по хвоям шелестящий шепот шел. Нивы сжаты, грачи на отлете, в избах пахнет нынешним духмяным хлебом. Едет Ибрагим, мечтает, – свободно на душе. И вся дума его – о Прохоре. Хорошо надумал Прошка, что «девку Купрыян» берет, девка ничего, клад девка. А вернется Ибрагим и сам на кухарке женится. Цх! ловко! Только бы Анфисе укорот дать, только бы хозяйку защитить, ладно жить было бы тогда. Совсем ладно…
Подает чиновнику хозяйскую телеграмму, четко переписанную Ильей Сохатых. Смотрит чиновник – внизу под текстом каракули:
«Прошка приежайъ дома непорадъку коя ково надоъ убират шеста. Пышет Ибрагым Оглы. Болна нужен».
– Так нельзя, – сказал телеграфист, – хозяин может обидеться…
– Моя не обиделся… Зачем?
– Тогда пиши на отдельной.
Ибрагим целый час потел, сопел, но все-таки переписал и подал.
– Кого это убрать рекомендуется? – спросил чиновник.
– Какое тебе дело?.. – блеснул черкес белками глаз и белыми зубами. Потом спокойно: – Кого, кого?.. Ну, дом надо перестроить, лавку убрать другой места…
Он уехал обратно, радуясь, что вместе с хозяйским Прохор получит и его стафет. Однако потешные каракули остались здесь, в паршивом городишке; их смысл не пересек пространства до Москвы. Чиновник – большой любитель всяких «монстров»; у него, например, есть книга, куда вписывали «на память» свои фамилии замечательные люди: исправники, духовенство, учитель Филимонов, казначей, проститутка Хеся из Варшавы и другие. Телеграмму Ибрагима чиновник тоже приобщил как редкий документ. Подшивая, чиновник улыбался беззубым усатым ртом, улыбался беспечально, весело. Не знал чиновник того, что скрыто во времени, не знал – пройдет предел судьбы, и вот эти самые каракули всплывут на белый свет, заговорят, замолкнут и умрут, закончив свой тайный круг предначертанья.
…И сердце Анфисы вдруг заныло. Ну, вот ноет и ноет, как болючий зуб. Не оттого ли ноет сердце, что вступила Анфиса на вихлястую лживую тропу и стоит на этой темной тропе тихая Марья Кирилловна, а сзади слышится мстительный голос Прохора, а с боков совесть укорчивые речи шепчет. Совесть, совесть, люди тебя выдумали или Бог, – и замолчишь ли ты когда-нибудь?! А если и вправду существуешь, то зачем ты дана человеку на мученье, и чьим веленьем встаешь ты прежде дел людских: нет ничего, спокой и тишина – и вдруг защемит сердце? Заныло сердце у Анфисы, неотступно ноет и день и ночь.
И, как назло, пришла сутулая Клюка-старуха, покрутила носиком, подморгнула остеклелым белым глазом.
– Слышала, девка? Прохор купецку дочерь высватал, стафет по проволке прилетел. Свадьба скоро.
– Ну что ж, – спокойно ответила Анфиса. – На то он и жених, – Спокойно Анфиса говорила, а сердце так забилось, что прыгали глаза ее и все в глазах скакало.
Нет, врет Клюка, не может быть! Пошла, заглянула Анфиса в хоромы Громовых, и вот – Марья Кирилловна сама вынесла ей тот страшный, убойный, гибельный стафет. Заплакала Анфиса, и Марья Кирилловна заплакала, обнялись обе и поцеловались. Поцелуй матери – радость и спасение, поцелуй Анфисиных горячих губ – гроб и ладан. И если б Марья Кирилловна имела дар сверхжизненного чувства, услыхала бы Анфисин сотрясающий душу скрытый стон.
Так вот почему ныло ее глупое бабье сердце, так вот каким обухом оглушила Анфису ее жестокая судьба. «Ну ладно!.. Еще посмотрим, потягаемся!»
И прямо – к Шапошникову.
У царского преступника сильно живот болел, – не в меру наелся он хваченной инеем калины, – лежал он животом на горячей печке, и сердце его тоже ныло. Ну, вот ноет и ноет сердце. Что же это – предчувствие, что ли, какое темное или совесть свой голос подает, жуткую судьбу пророчит? Совесть, совесть, и зачем ты… Чушь, враки!
А вот что, надо хорошую порцию касторки проглотить да как следует винишка выпить…
– Здравствуй, Красная моя Шапочка, а я к тебе… Слыхал про телеграмму, про стафет? Утешь.
Поглядел он с печки на истомившееся Анфисино лицо, на ее трепетные, опечаленные руки.
– Как же утешить вас, Анфиса Петровна?.. Чтоб утешить, надо сначала ваши нервы укрепить.
Чуть ухмыльнулась Анфиса, посмотрела с жалостной тоской в глаза, в наморщенный многодумный лоб его, проговорила:
– Обнадежь, скажи, что еще не все пропало, что свадьбы не будет… А то… Слышь, Шапкин? К старику уйду, погублю душу. Уж я решила.
Покарабкался проворно с печки политик; на его лице, в глазах едва переносимая боль – Анфиса возрадовалась душой: ангел божий, а не человек этот самый Шапкин, состраждет горю ее. Еще больше исказилось лицо политика: ну, прямо невтерпеж.
И, взявшись за скобку двери и весь съежившись, он убитым голосом сказал:
– Не ходите к старику. Зачем вам старик? Царствуйте одна.
– Как царствовать? Чем жить?! Когда сердце пусто…
– Трудом, – подавленно проговорил политик, вобрав под ребра заурчавший свой живот.
– Эх, трудом!.. Я тебе говорила, Шапка, помнишь – вечером? – что зверь во мне. Жадный зверь, проклятый зверь. Ему все подавай как есть. Нет, Красная шапочка, конченый я человек… Шабаш!
– Извините, я сейчас… – И политик стремительно выбежал за дверь.
– А не бывать Прохору женатым! – вдогонку крикнула, топнула Анфиса.
А Петр Данилыч пьет и пьет; червяк в брюхе завелся, этакий большущий червячище с пунцовой мордой: давай вина!
Прохор в Москве в театры, в музеи ходит. И когда, по настоянию Нины, прикладывался он к мощам угодников Христовых в Успенском древнем соборе, вдруг ему Анфиса вспомнилась; ну вот вспомнилась и вспомнилась, неожиданно как-то, вдруг. И весь день стояла перед его глазами, а спать лег – во сне явилась, нахальная. Ничего не сказал Прохор Нине, только его думы немножко вперебой пошли: покачнулась в нем, в Прохоре, любовь к невесте, и захотелось ему отправить дражайшей Анфисе Петровне любовное письмо.
Письмо – письмом, а сердце – сердцем. Потянуло сердце туда, к ней, в темную тайгу. Зачем? – не знает. Может, убить Анфису, может, слиться с ней во едину жизнь надолго, навсегда.
И недаром, не зря, не здорово живешь всколыхнулись его думы: Анфиса дни и ночи думала о нем. Сидела Анфиса на берегу своей судьбы, бросала в океан участи своей алые, кровавые куски обворованного сердца и, круг за кругом, за волной волна, быстро-быстро – миг, в Москве, по скрытым неузнанным законам мчались ее мысли туда, к нему, к тому берегу московскому – и прямо в его сердце, там, в Москве. Как хлестнет волна в Прохорове сердце – взбаламутится, снова затоскует сердце, и неотступно потянет Прохора туда, в тайгу, к ней, к Анфисе, – зачем?
Не знаю: может – убить Анфису, может – слиться с ней навеки, навсегда.
Умудренными глазами замечая все это, Яков Назарыч крепче натягивает вожжи и, подняв кнут, грозит сбившемуся в ходе рысаку.
И, как рысак, проносится быстротечно время – пух, пыль, снеговые комья брызжут из-под копыт зимы, – сторонись, мороз! – с юга белоносые грачи летят…
– Вот, значит, такое дело… Только ты не ори, не вой.
Марья Кирилловна насторожила душу, слух.
– Значит, так… Я кой с кем сговорился в городе – аблакаты такие есть, пьяницы. Меня, значит, накроют, скажем, в номере с женщиной или, скажем, с девкой… Отец Ипат так учил. А там развод, вину на себя принимаю, тебе вольная. За кого желаешь, за того и выходи. Можешь за Илюху, мадам Сохатых будешь.
Марья Кирилловна сплюнула, потом сказала:
– Делай что хочешь, раз спился, раз образ божий потерял. Никаких мужьев мне не надо, к сыну я уйду.
Через неделю – кувыркаются по снегу обезглавленные куры, визжит свинья. И сотня за сотней варятся званые пельмени – созвал Петр Данилыч всю сельскую знать, вплоть до Илюхи. А зачем созвал, об этом ни гугу, должно быть, на какую-то тайную затею. И, конечно, Анфиса Петровна за столом. Все здесь, всех приютил гостеприимный купецкий кров. Марьи Кирилловны не видно: овдовела при живом супруге, в своей комнате сидит, никого видеть не желает. Да и здоровье ее надорвалось не на шутку: сильнейшие перебои сердца начались.
Поздно вечером, когда изрядно все навеселе, торжественно, шумно встал Петр Данилыч – и все гости встали: поднял Петр Данилыч вина бокал:
– А званые пельмени эти вот по какому случаю, дорогие гостеньки. Как мы, в видах неприятности, с своей женой, Марьей Кирилловной, будучи намерены развестись честь по чести… И как в наших помыслах довольно укрепившись красоточка одна… – Купец взглянул на Анфису, та стояла бледная, смотрела унылыми глазами через гостей в окно.
Гости кашлянули, смущенно засопели, чей-то стул сам собой упал, у пристава заныла селезенка, в глазах – круги, Илья Сохатых вытаращил поросячьи очи, сел, опять вскочил.
Купец обвел всех счастливым помолодевшим взглядом и вдруг наморщил брови, топнул на Илюху: «Вон!» Показалось ему, что Илюха – черт, у Илюхи рога торчат, Илюха чертячьим хвостом по столу колотит. «Вон!!»
Нырнул Илья Сохатых за плотную спину пристава – от спины той дым валил, испарина.
Сказал хозяин:
– Итак, подводя общие итоги, объявляю.
Анфиса тихо перебила:
– Нет.
Спина пристава погасла, дым исчез, селезенка успокоилась, Илья Сохатых вынырнул и проржал-прохихикал жеребенком. У купца открылся рот, бокал выскользнул из ослабевших пальцев, звякнул в пол, и звякнули по-озорному шпоры пристава.
– Нет, нет, нет, – сказала Анфиса раздельно и так же тихо.
– Зело борзо, – поперхнулся батюшка, отец Ипат.
– Что-о? – грозно на Анфису взглянул купец: из ноздрей, из глаз – огонь.
И взвилась Анфиса голосом:
– Нет, Петруша! Нет! Нет! Нет!.. – упала Анфиса в кресло, ударилась локтями в стол, затряслась вся, застонала.
В это время, под ясным месяцем, по голубой месячной дороге мчался на трех тройках с бубенцами шумный поезд: на двух задних тройках – сундуки, добро, на передней тройке – Прохор, Нина, Яков Назарыч Куприянов.
Прошла неделя, наступил воскресный день. Сегодня совсем весна. Солнце, играючи, сцепилось с зимой в последней схватке. Зима побеждена, холодные льет слезы: везде капель. Капают капельки по сосулькам с крыши в снег, в звонкие лужи у ворот. Из лужи в лужу, из ручья в ручей перебулькивают капельки – то всхлипнут, то проворкуют – и весело, весело кругом: весна!
Весело Прохору, весело Нине Куприяновой, гуляют, слушают капель, радостно смеются: в молодой крови – солнце и весна.
А за ними – и неизвестно где, всюду, – следом за ними Анфиса невидимкой бродит.
Сердце Нины Куприяновой любовью переполнено донельзя: радость льется через край, и хочется Нине побыть с этой радостью наедине.
Был вечер. Нина вышла из ворот, направилась на пригорок. Сквозь сизые сумерки белели ее шапочка и воротник шубы. Стала на пригорке, возле церкви, и только закинула к бледным звездам голову, только волю разнеженным мечтам дала, как выросла возле нее тунгуска.
– Беги, девушка, беги… – сказала тунгуска страстным предостерегающим шепотом.
Нина взглянула на нее. Вся в мехах, в бусах, в бисере тунгуска стояла в двух шагах от нее; лицо тунгуски было прекрасно.
– Беги, девушка, беги… Не люби, брось, уезжай!.. Он другую любит.
И почувствовала Нина Куприянова, как белая рука касается ее руки, и кровь хлынула прочь от головы ее, в глазах все помутилось.
– Кто ты? – бледное, растерянное сказала Нина слово.
– Я Синильга…
Взглянула Нина на тунгуску робким взглядом, и показалось ей: плывет, уплывает тунгуска по сумеречному воздуху в сизый страшный сумрак.
Нина быстро пошла домой. Навстречу Ибрагим:
– Куда одын ходышь? А Прошка где?
А Прохор в это время от Шапошникова выходил: нес Нине в подарок чучело маленькой зверушки – белки. И только из проулка – стала Анфиса перед ним, – вся в тунгусских мехах, в висюльках в бисере. Она положила ему обе руки на плечо, улыбнулась в самые его глаза.
Прохор передернул плечами, взял влево – она вправо. Прохор вправо – она влево, – и снова вместе, глаза в глаза.
– Уйди, пожалуйста, уйди, – сказал он тихо, вяло, невыразительно; он чувствовал, как Анфиса завладевает им; и, чтоб положить предел, резко крикнул с болью и надрывом:
– Прочь, Анфиса!.. Что тебе надо от меня?
И в говорящий его рот Анфиса с маху впилась губами. Прохор рванулся, отбросил ее в сизый, в весенних запахах, сугроб и побежал саженным бегом. И кричала Анфиса вслед:
– Все равно не дам тебе жить на свете! Сама решусь и тебя не пощажу!..
Она не подымалась с сугроба, вся тряслась. Мертвая белка темнела на снегу, распушила хвост, припала ухом к сугробу, будто слушала, выпытывала тайное, и поза ее с подогнутыми к груди передними лапками была трогательна. Прохор принес домой только деревяшку.
Шли сговоры, надвигалось обрученье. Старуха Клюка принесла Прохору письмо, сказала ему:
– Эх, парень! Извел ты красоту мою, Анфису. Хоть бы женился да уезжал скорей…
Анфиса писала:
«Сокол, сокол!.. Что же это? Неужто любовушки моей конец пришел? Вспомните, Прохор Петрович, ту ночку нашу. Как филин гукал и как черкесец меня на своем борзом коне примчал. Прохор Петрович, сокол, неужто все забыл? Неужто променяешь Анфисину любовь на купецкую дочку какую-то? Чем она взяла тебя? Неужели богатством? Да разве в деньгах радость, вы подумайте только, Прохор Петрович, ангел мой. Разве городскую тебе надобно любовь в бантиках, в кудерышках, ученую? Эх, не таков ты, сокол! Не подрежь себе крылья резвые, не спокайся. А я-то, я-то полюбила бы тебя, свет белый закачался бы в очах твоих, кровью изошла бы от любви! Сокол, сокол, Прохор Петрович млад, вспомни обо мне. Все плачу, плачу, день и ночь… И злость смолой кипит в груди моей. Пожалей».
Прохор Петрович написал ответ:
«Анфиса Петровна. Вы, как нарочно, пристаете ко мне. Ведь у нас скоро обручение. Вы умна, и сердце у вас не злое. Так поймите же, что теперь уже поздно возвращаться к тому, чего не вернешь никак. Да вы притворяетесь, вы не любите меня: я не получил от вас ни одного ответного письма, как жил в тайге. Вы не меня любите, а чары свои любите: вот, мол, сверну ему голову, насмеюсь над ним и брошу. Анфиса Петровна, серьезно вас прошу – не шутите со мной. Уезжайте».
Расписался, откинулся в кресле, закурил. И вот что-то другое. Подумалось… Стало думаться… Сначала вспотычку, упираясь – будто пальцем по канифоли вел, потом заскользили, заскользили мысли, и впереверт и в чехарду – враз закружилась голова, холодным потом лоб покрылся. Схватил перо, огляделся во все стороны – тишина – добавил:
«Анфиса! Ты ведьма, ведьма… Я никак не могу забыть тебя, Анфиса! Что ж ты делаешь со мной? Неужели все к черту? Анфиса? Я и женатый буду любить тебя… Я помню ночь ту и помню тебя нагую… Анфиса! Уезжай…»
– Можно?
Прохор проворно спрятал письмо в карман. Нина была в белом пеньюаре, с распущенными волосами. В комнате дробился свет: луна обдавала девушку голубым потоком, лампа бросала желтые лучи. Нина стояла перед Прохором тихо, прямо, словно привиденье.
– Я сейчас от Петра Данилыча, – сказала она. – А ты почему взволнован так? Что с тобой?
– Да сердце чего-то… Черт его знает…
– Петр Данилыч мне одну вещичку подарил… Вот в футляре…
– Покажи.
– Нет, не приказано… До свадьбы.
Отчужденные, холодные глаза Прохора понемногу теплели, но все-таки взгляд блуждал, менялся.
– Ты кому писал? Покажи.
– Покажи подарок, – сказал Прохор; кровь молоточком ударила в виски.
– Не могу.
– И я не могу.
Нина вздохнула, сказала «до свиданья» – и пошла. Прохор подал ей шубу, проводил до ее квартиры. Возвращаясь, задержался у дома Анфисы. Шторы спущены, в зазоры – свет. Не зайти ли? На одну минуту? Нет, не надо.
Он дома разорвал свое письмо к ней.
И еще была весенняя ночь. В воздухе теплынь, опять везде неумолчная капель стояла: цокали, звенькали, перебулькивались капельки. В эту темную теплую ночь на крышах коты кричали, в тайге леший насвистывал весеннюю и ухал филин.
Нина одна, и Марья Кирилловна одна: старики на мельницу собрались – кутнуть, должно быть, взяли припасов и на тройке марш.
Царский преступник Шапошников один, и Анфиса Петровна одна. Скучно. Ибрагим один, и Варвара-стряпка одна. Илья Сохатых куда-то скрылся.
Ну как же можно в такую ночь томиться в одиночестве? Темно. Даже месяц и звезды куда-то разбежались: пусто в небе, тихо в воздухе, лишь неумолчная капель звенит.
Марья Кирилловна еще не ложилась. Она готовит Нине в подарок третью дюжину платков – строчку делает. Лампа в зеленом абажуре, под лампой серый кот клубком. Скрип шагов.
– Извиняюсь, Марья Кирилловна, – подошел к ней на цыпочках Илья Сохатых. – Ради бога, пардон… Осмелился, так сказать… Как это выразиться…
– Что надо?
– Позволяю себе присесть, нарушая ваше скучающее одиночество, – сел он в кресло. – Ужасная капель, Марья Кирилловна, во дворе. Все бочки преисполнены замечательной водой. Ах, какая вода, Марья Кирилловна!
Та смотрела на него круглыми, добрыми, ничего не понимающими глазами.
– Ты почему это вырядился? Даже ботинки лакированные.
Он вдруг откинул чуб и выпучил глаза.
– Марья Кирилловна!! – крикнул он так громко, что кот вскочил. – Марья Кирилловна! Я в вас влюблен до чрезвычайной невозможности… Ради бога, не гоните меня, ради бога, выслушайте… Иначе, в случае отказа, недолго мне и удавиться… Мирси.
– Что ты, что ты? – смутилась, испугалась хозяйка.
– Маша!.. – Приказчик бросился пред нею на колени и облепил ее всю поцелуями, как пластырем.
– Дурак, осел!.. – нервно хохотала хозяйка. – Пьяная морда, черт!.. Убирайся вон!..
…– Что же мне с тобой делать-то, Красная ты моя шапочка, – грудным печальным голосом проговорила Анфиса. – Хочешь еще чайку?
– Что хотите, то и делайте со мной, Анфиса Петровна. Хотите, убейте меня… Мне все равно теперь.
Шапошников был уныл, угрюм. Говорил глухим, загробным голосом, заикался. Он за эти дни внешне опустился, постарел, одик. Под глазами от частой выпивки – мешки. И костюм его был старый, рваный, стоптанный.
Жалость в глазах Анфисы, и рука ее тянется к графинчику.
– Пей, Шапкин, не тужи… Эх, Шапкин, Шапкин! И ты ни капельки не лучше прочих, и тебя тело мое потянуло… Ага!.. Руками замахал! Скажешь – нет? Скажешь – душа? Вы, кобели, вот к какой душе претесь… – Она порывисто подхватила чрез голубую кофточку ладонями, как чашами, упругие груди свои и встряхнула их. – Вот ваша душа!.. Все, все, все… Даже отец Ипат.
Она часто, взахлеб, дышала, глаза ее блестели не то смехом, не то презрением и болью.
– Эх, черти вы!.. – выразительно проговорила она и выпила наливки.
У Шапошникова засвербило в носу; он вытащил из кармана какую-то портянку, быстро спрятал, вытащил тряпочку почище, высморкался и сказал:
– Я за других не отвечаю. Я отвечаю за себя. Все естество мое: нервы, мозг и каждый атом тела – в вашей власти. В вас, Анфиса Петровна, необычайно гармонично сочетались ум, красота и высокие душевные качества. Только не каждый это может заметить…
– Черт с ангелом во мне сочетались… Вот кто…
– Не знаю, не знаю… – тихо сказал он. – Не знаю, не знаю, – сказал он громче. – Это все равно… А я люблю вас! – крикнул он.
И крикнула стряпка купецкая Варварушка, когда к ней, к сонной, полез с нежностями Ибрагим.
– Тьфу ты пропасть! – промямлила она. – Напугал до чего… Тьфу!.. И когда ты, окаянный, в ердани-то креститься будешь, черт немаканый, прости ты меня Бог?..
Под большим-большим секретом Нина все-таки показала серьги Прохору:
– Гляди, это удивительно… Как раз под стать моей брошке.
– Да, действительно, – сказал Прохор, сравнивая бриллиантовые серьги – подарок Петра Данилыча – и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.
Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким-то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.
Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:
– Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?
– Что ты! – оттолкнула его Нина. – Как, до свадьбы?
– Да, сейчас.
– Ради бога, Прохор… К чему ты оскорбляешь меня?!
– Странно.
– Что ж тут странного?
– Да так… Какие-то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.
Он стал ходить взад-вперед по комнате. Нина следила за его походкой.
– А вдруг я разлюблю тебя? – спросил он. – Женюсь, а потом возьму да и разлюблю…
– Знаешь что? – сказала Нина. – Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?
– Зачем тебе?
– Хочу.
Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:
– Потом… Когда-нибудь… При случае.
– А я сейчас хочу.
– Сейчас? Она спит давно.
…Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:
– Эх ты, дурачок мой пьяненький… Ложись-ка спать…
– Анфиса, Анфиса Петровна, – сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. – Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня… Умоляю!.. Отравите, зарежьте!
Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким, щенячьим воем:
– Собакой!.. Да, да… Собакой буду… ползать у ваших… ваших ног…
Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.
– Боже мой, боже мой, – шептал Шапошников, – что же это такое творится? Сон, явь?
Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.
– Вот Богородица, всех скорбящих радостей, – сказала она. – Веришь ли в нее, Шапочка?
– Нет, не верю…
– Крестись, целуй, Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. – Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала: – Весь ты в шерсти, как медведь… Ну, ничего, господь с тобой!.. Спи, соколик.
Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.
Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампаде. Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там – за дверью в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькиваются капельки в ночи.
Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.
Яков Назарыч, отослав Нину к Громовым, говорил Прохору:
– Вот, сынок, мой будущий зятюшка… Такие-то дела. Значит за Нинкой даю тебе двести тысяч… Это в банке, в Москве. Чуешь?
– Маловато… Я думал – больше…
– Тьфу! – И Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. – Мало тебе? Черт!..
– По делу– мало… По планам моим.
– Прииск еще… «Надежный» называется… мало?!
– Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.
– Приданое еще – плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь… Мало, дьявол?
Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:
– Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный!
Прохор захохотал и сказал:
– Полагаю, что довольно… И впрямь – задушите…
Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал:
– Ну, теперь убирайся вон… Проваливай, проваливай!.. Сейчас спать лягу… Да Нину гони скорей. Она у вас, наверно…
Прохор, унося в себе большую радость и раскачивая плечами, как Анфиса, направился к выходу.
– А свадьбу в Крайске справим… То есть такой пир на всю поднебесную задам – чертям тошно! – крикнул Яков Назарыч в широкую уплывающую спину.
Желтый, в черной раме вечер. Желтой, холодной полосой заря стояла, и чернела обнаженная земля. Прохор не шел, а плыл по-над землей, и крылья его – из золотых надежд.
Целый час Яков Назарыч ждал Нину. Что за скверная девчонка: ушла и провалилась. В раздраженье он стал умываться, умылся и – нет полотенца на гвозде. Искал, искал – нет! Надо у Нинки пошарить. Он вытащил чемодан дочери и сердито опрокинул его на пол: забренчали, посыпались флакончики, ножницы, пуговки, наперсток. А это что? Яков Назарыч нагнулся и поднял незнакомый шагреневый футляр.
– Ах! – и вбежавшая девушка кинулась к отцу. – Папочка, не смей, не смей, оставь!!
Мокролицый Яков Назарыч невежливо отстранил дочь, открыл футляр и, подслеповато прищурившись, поднес его к своим глазам.
– Откуда?
– Петр Данилыч подарил… – Она, улыбаясь, следила за лицом отца.
– Сними лампу… Сними лампу! – изменившись в лице, крикнул он. – Свети!
Серьги заиграли огнями, заиграли, задергались мускулы его лица – рот перекосился, дрогнул.
– Или я ослеп… – он сделал паузу, передохнул, – или… с ума схожу.
– А что, папочка, а что? – испугалась Нина. – Уж не фальшивые ли?
Отец пыхтел. Скрытый гнев разрывал грудь. И что-то белое и красное промелькнуло перед ним. Он стиснул зубы. Мокрое его лицо сразу обсохло. Он положил футляр в карман, волнуясь, сказал:
– Нет, ничего… Так… – накинул шубу и вышел.
Нина стояла как вкопанная. Она опустила голову, опустила руки, и ее платье в пышных сборках испуганно вытянулось, обвисло. Какое-то давящее предчувствие легло под ее ногами.
В этот желтый, в черной раме вечер Анфиса Петровна, притаившись у плетня, под высокой, голой осокорью, караулила Прохора. Вот и вечер почернел, ночь надвинулась, скатным бисером расшито небо, а Прохора все нет. Ишь как засиделся у крали у своей! Эх! Все равно! Анфиса чует, что никуда не упорхнуть из ее, Анфисиных, сетей орленку. Анфисино сердце знает, что ежели все будет окончено – вот уж в церковь повели, венцы надели, – вот тут-то и случится штучка, так, штучка-невеличка – крикнет Анфиса на всю церковь: «Прошенька, сокол милый!» – и упадут венцы.
Нет, на этот раз обмануло Анфису ее обманное, любящее сердце, прокараулила Анфиса Прохора; Прохор порвал колдовскую невидимую цепь, вот он стоит пред отцом и говорит:
– Слава богу, слава богу!.. Наконец-то. А я все думал, как бы мой будущий тесть не нажег меня. А теперь, отец, я тебе задам вопросик, уж не гневайся.
– Что за вопросик за такой? – внешне рассеянно, но настороженно спросил Петр Данилыч.
– Сколько ты, отец, имеешь капиталу?
Пред отцом в желтых волнах проплывает образ Анфисы. Говорит отец:
– А тебе какое дело?
Сын смотрит на отца пристально, сердито. Говорит сын:
– Как так? Я работал два с лишним года. Я приобрел тысяч семьдесят серебром. Где деньги?
Желтые волны розовеют, извиваются, Анфиса плывет, заглядывает в лицо отца, ждет ответа. Отец кричит:
– Ты молод еще от отца отчета требовать!.. Сукин ты сын!..
Прохор быстро нагибается над столом, за которым сидит отец, жарко дышит в лоб отца и резко стучит в стол ладонью.
– Деньги!.. Деньги мои где?!
Отец вскакивает, розовые волны в прах, Анфиса исчезает, и вместо нее – Яков Назарыч. Он бледен и весь трясется.
– Петр Данилыч, нам надо объясниться, – говорит он и кивает Прохору на дверь.
Прохор, поводя широкими плечами, взъерошенно и гордо уходит. Петр Данилыч стоит. Яков Назарыч говорит ему:
– Садись. – И плотно прикрывает дверь. Потом и сам садится возле Петра Данилыча, шумно сморкаясь в клетчатый платок; глаза его красны, растерянны. Петр Данилыч ждет. Яков Назарыч вынимает футляр, вынимает серьги, встряхивает их, спрашивает спокойно:
– Откуда взял эти серьги?
Петр несколько секунд смотрит в глаза Якова Назарыча и говорит: