Малюта Скуратов и Григорий Семенов были так избиты княжескими холопьями, что действительно, как выразился Никитич, только дышали.
Связанные по рукам и ногам, они лежали во мраке рыбацкого шалаша.
Лунный свет проникал в него лишь из узкого верхнего отверстия, дверное же было закрыто ушедшими плотно прислоненным дощатым щитом.
Они даже не могли испытать, в силах ли будут подняться на ноги, так как туго завязанные мертвыми узлами веревки мешали им сделать малейшее движение. Оба только чувствовали от этих впившихся в тело веревок и от перенесенных палочных ударов нестерпимую боль.
Григорий Семенов по временам тихо стонал.
Малюта был, видимо, сильнее духом. Он лежал молча, сосредоточившись.
Впрочем, его мозг жгла неотвязная мысль, причиняющая ему страшную нравственную боль и заставлявшая забывать физические страдания.
Эта мысль возникла в его уме, как только он увидал наклоненного к нему Якова Потаповича и встретился, при свете выплывшей из-за облаков луны, с его полным злобы, ненависти и презрения взглядом.
Читатель помнит, что он, Малюта, почувствовал даже в этот момент нечто вроде робости, и это только потому, что в этом взгляде мелькало для него нечто далекое, давно забытое, но знакомое.
Где он видел подобный взгляд?
Он мысленно стал рыться в своих кровавых воспоминаниях, стал переживать свою жизнь с дней своей ранней юности.
Занятый этой мысленной работой, он как-то даже безучастно отнесся к произведенной над ним княжескими слугами жестокой расправе.
Клокотавшая в его сердце бессильная злоба не могла заставить его забыть заданный им самому себе вопрос – где он видел подобный взгляд? И теперь, когда ушли это подлые холопья, когда он остался недвижимо лежать рядом с своим наперсником, тот же вопрос неотступно вертелся в его уме.
Вдруг он болезненно крикнул.
Григорий Семенов со стоном повернул к нему голову.
– Что, боярин?
Он не получил ответа и замолчал.
Смолк и Малюта.
Этот крик вырвался у него не от боли.
Он вспомнил, где он видел этот взгляд, и рой воспоминаний далекого прошлого восстал перед ним.
Он вспомнил первую казнь, на которой присутствовал в качестве зрителя, в первые дни самостоятельного правления Иоанна, царя-отрока. Он был тоже еще совсем юношей. Это была казнь князя Кубенского и Федора и Василия Воронцовых, обвиненных в подстрекательстве к мятежу новгородских пищальников[8]. Им отрубили головы, и народ бросился грабить дома казненных.
Живо вспоминается Малюте, несмотря на то, что этому прошло уже более двадцати лет, как он, вместе с невольно увлекшей его толпою грабителей, попал на двор хором князя Кубенского, а затем проник и в самые хоромы.
Чернь бросилась грабить, а он очутился один в полутемных сенях.
– Кто бы ни был ты, добрый молодец, спаси меня, коли есть крест на груди твоей! – услыхал он молящий голос.
Перед ним, как из земли, выросла стройная, высокая девушка; богатый сарафан стягивал ее роскошные формы, черная как смоль коса толстым жгутом падала через левое плечо на высокую, колыхавшуюся от волнения грудь, большие темные глаза смотрели на него из-под длинных густых ресниц с мольбой, доверием и каким-то необычайным, в душу проникающим блеском. Этот блеск, казалось, освещал все ее красивое, правильное лицо, а черные, соболиные брови красивой дугой оттеняли его белизну. На щеках то вспыхивал, то пропадал яркий румянец.
– Кто ты, девушка, и как попала сюда? – спросил он.
– Я сирота, племянница князя Кубенского…
– Куда же мне схоронить тебя?
– Куда хочешь, столько спаси меня от надругания грабителей.
У Малюты блеснула мысль. Он быстро сбросил с себя широкий охабень, накинул его на красавицу, затем нахлобучил ей на голову свою шапку…
– Иди за мной и не бойся!
Она последовала за ним.
Они счастливо миновали двор, выбежали за ворота и пустились бегом по улице, но вдали показались бегущие им навстречу толпы народа и они были принуждены свернуть в переулок, оканчивающийся густою рощею. Чтобы схорониться хотя на время, они вбежали в самую чащу.
На дворе стояла ранняя осень; резкий ветер колыхал деревья с их полупоблекшей листвой. Холодное солнце как-то угрюмо, точно нехотя, светило, выглядывая по временам из-за серовато-грязных облаков.
Забравшись в чащу, они присели отдохнуть. Девушка, видимо, изнемогала от усталости.
Она сбросила с себя охабень Малюты и шапку. Раскрасневшаяся от быстрого бега, с полурастрепанной косой, с высоко приподнимавшейся грудью, она казалась еще прекраснее.
Григорий Лукьянович взглянул на нее. Они были одни – она вся была в его власти, его – ее спасителя.
В нем разом проснулись его зверские инстинкты: он рванулся к ней и сжал ее в своих объятиях.
Она попала из огня да в полымя.
Но каким взглядом окинула она его, сколько ненависти и презрения выразилось в нем.
Ему долго потом мерещился этот взгляд, поднимая со дна его сердца мучительные угрызения совести. Он усыпил впоследствии эту совесть – он позабыл и эту девушку – жертву его первого преступления… Он утопил эти воспоминания в массе других преступлений, в потоках пролитой им человеческой крови.
Где она, эта девушка?
Он бросил ее в той же роще, опозоренную, бесчувственную и… забыл о ней…
Теперь он в малейшей подробности припомнил все… Вот где он видел этот взгляд!
– Но, неужели он…
Малюта не успел окончить своей мысли, как деревянный щит был отодвинут от двери шалаша чьею-то рукою и на его пороге появилась, освещенная ворвавшимися в шалаш снопом лунного света, Татьяна, с блестевшим в руке длинным лезвием ножа.
Яков Потапович не ошибся: она не решилась вернуться в дом князя Василия, а, убежав с места побоища, притаилась в кустах у забора княжеского сада. Кусты были густы, несмотря на то, что были лишены листвы; кроме того, от высокого забора падала тень, скрывавшая ее от посторонних взоров. Она же сама видела все.
Она видела, как Потапович пронес в сад бесчувственную княжну Евпраксию, как оставшиеся на берегу люди потащили в шалаш Малюту и Григория, слышала крики и, наконец, увидала их возвращавшимися по окончании расправы.
Раздался шум запираемой засовом калитки.
Татьяна осторожно выглянула из своей засады, несколько минут как бы застыла в напряженной позе, прислушиваясь к шуму удалявшихся в саду шагов и, наконец, убедившись, что все ушли, осторожно стала спускаться по крутому берегу к шалашу.
Под ноги ей попался какой-то блестящий предмет. Она подняла его. Это оказался нож Григория Лукьяновича, выбитый из его руки Яковом Потаповичем.
Лежавшие повернули к ней свои головы, пораженные неожиданным посещением.
Григорий не узнал своей возлюбленной.
С перепугу они оба не сразу заметили, что это была женщина, – все их внимание было обращено на блестевший в руках таинственного пришельца длинный нож.
У обоих мелькнула одна мысль, что вороги вернулись покончить с ними.
Выражение смертельного ужаса одновременно появилось на их лицах, бледных от перенесенных побоев.
– Однако они лихо вас отпотчевали! – тоном сожаления, смешанным с обычным для нее тоном насмешки, произнесла Татьяна.
– Таня! – узнал ее Григорий Семенович.
Она подошла к лежавшим.
– Ну, полно вам спать-то, вставать пора! – уже явно насмешливо продолжала она и несколькими ловкими ударами ножа разрезала скручивавшие Григория веревки.
– Откуда у тебя нож-то? – спросил ее Григорий.
Она рассказала.
– Это боярина! – кивнул он в сторону Малюты.
Последний продолжал смотреть с недоумением на происходившую перед ним сцену.
От его внимания не ускользнула, впрочем, чисто животная красота Тани.
– «Краля-то отменная!» – мелькнуло невольно в его голове.
Он понял, что эта девушка пришла освободить их, что это и есть зазнобушка его нового ратника – Григория, и вместе с спокойствием за будущее его ум посетили и обычные сладострастные мысли.
Такова была натура этого человека-зверя.
Освобожденный Григорий с усилием встал на ноги и вместе с Татьяной освободил от пут и Григория Лукьяновича.
Тот тоже встал и, ежась от боли, осторожно присел на валявшийся в шалаше чурбан, тот самый чурбан, сидя на котором два года тому назад Татьяна объяснялась в любви Якову Потаповичу.
– Как же это так, девушка, мы впросак попали? Не сболтнула ли ты кому лишнего? – спросил Григорий Лукьянович.
Татьяна стала оправдываться. Она и сама недоумевала, как мог быть открыт так искусно и осторожно составленный ею план. О гаданье знала только одна княжна.
– Разве подлая Машка, Тимофеева полюбовница, подслушала? Но как и когда? А всему делу голова этот подзаборный Яшка проклятый, чтобы ему ни дна ни покрышки!.. – с уверенностью заключила Таня.
Затем она перешла к себе. Ей нельзя более вернуться в княжеский дом. Яшка наверное догадался обо всем и передаст завтра же князю Василию.
– Куда же мне деть тебя? – вопросительно-недоумевающим тоном произнес Григорий Семенович и взглянул на Григория Лукьяновича, как бы прося совета.
– Ништо, пусть ко мне идет в дворовые, к Катерине – так звали его старшую дочь – в сенные девушки… – молвил Малюта, убедившись, что ни Григорий Семенович, ни Татьяна не виноваты в неудаче и печальном исходе всесторонне обдуманного плана.
– Благодарствуй, боярин, – почти в один голос вскрикнули те и бросились целовать руки Малюты.
– А ты расскажи мне, девушка, кто этот Яшка? – спросил Малюта, приняв изъявления благодарности.
Танюша стала рассказывать. Когда она между прочим упомянула, что на подкидыше был надет золотой тельник, усыпанный алмазами, который князь Василий возвратил ему два года тому назад, Малюта схватился за голову.
Он вспомнил, что, когда во время борьбы с племянницей князя Кубенского он разорвал ей ворот сарафана, то увидал на ее груди тоже золотой тельник, усыпанный алмазами.
– Так он, он…
Малюта не договорил; он лишился чувств, и если бы Григорий и Татьяна не поддержали его – упал бы навзничь.
Когда он пришел в себя, то все трое вышли из шалаша и пошли к стоявшим на льду реки коням.
Животные, хотя и привычные к непогодам, уже давно нетерпеливо ржали от холода.
Они отвязали их и кое-как с трудом взобрались на них с помощью Татьяны.
Последняя ловко примостилась на седло сзади Григория Семенова, и все трое вскоре скрылись в снежной пыли, поднятой быстрым бегом застоявшихся лошадей.
Прошло несколько месяцев.
Царь находился в Александровской слободе.
От этой слободы в наши дни не осталось ни малейшего следа, так как, по преданию, в одну жестокую зиму над ней взошла черная туча, опустилась над самым дворцом, этим бывшим обиталищем безумной роскоши, разврата, убийств и богохульства, и разразилась громовым ударом, зажегшим терема, а за ними и вся слобода сделалась жертвою разъяренной огненной стихии. Поднявшийся через несколько дней ураган развеял даже пепел, оставшийся от сгоревших дотла построек.
Слобода отстояла от Москвы верстах в восьмидесяти и от Троицкой лавры в двадцати верстах.
Врожденный юмор русского народа, не убитый в нем переживаемыми тяжелыми временами, заменил слово «слобода», означавшее в то время «свободу», словом «неволя», что дышало правдивою меткостью.
Это тогдашнее любимое местопребывание подозрительного Иоанна было окружено со всех сторон заставами с воинской стражей, состоявшей из рядовых опричников, а самый внешний вид жилища грозного венценосца, с окружавшими его постройками, по дошедшим до нас показаниям очевидцев, был великолепен, особенно при солнечном или лунном освещении. Опишем вкратце это, к сожалению, не сохранившееся чудо зодчества того времени.
Государев дворец, или «монастырь», как называют его современники, был громадным зданием необычайно причудливой архитектуры; ни одно окно, ни одна колонна не походили друг на друга ни формой, ни узором, ни окраскою. Бесчисленное множество теремов и башенок с разнокалиберными главами увенчивали здание, пестрившее в глазах всеми цветами радуги.
Крыши и купола, или главы, теремов и башенок были из цветных изразцов или золотой и серебряной чешуи, а ярко расписанные стены довершали оригинальность и роскошь внешности этого странного жилища не менее странного царя-монаха.
На «монастырском» дворе, окруженном высокою стеною с бесчисленными отверстиями разнообразной формы и величины, понаделанными в ней «для красы ради», находились три избы, два пристена, мыльня, погреб и ледник.
Стена была окружена заметом[9] и глубоким рвом.
В самой слободе находилось стоявшее невдалеке от дворца здание печатного двора с словолитней и избами для жительства мастеров-печатников как иностранных, вызванных царем из чужих краев, так и русских, с друкарем Иваном Федоровым и печатником Петром Мстиславцевым во главе.
Далее тянулись дворцовые службы, где помещались ключники, подключники, хлебники, сытники, псари, сокольники и другие дворовые люди.
Несколько слободских церквей с ярко горевшими на куполах крестами высились вблизи дворца. Стены их были также ярко размалеваны. Между ними особенною пышностью и богатством выделялся славный храм Богоматери, покрытый снаружи яркою живописью. На каждом кирпиче этой церкви блестел золотой крест, что придавало ей вид громадной золотой клетки.
В слободе было множество каменных домов, лавок с русскими и заморскими товарами, – словом, в сравнительно короткое время пребывания в ней государя она разрослась, обстроилась и стала целым городом.
Дорога между нею и Москвою была необычайно оживлена: по ней то и дело скакали гонцы государевы, ездили купцы с товарами, брели скоморохи и нищие.
Наряду с куполами храмов Божьих, подъезжавших и подходивших поражали высившиеся на площади, одна подле другой, несколько виселиц. Тут же были срубы с плахами и топорами наготове, чернелось и место для костра. Виселицы и срубы были окрашены в черную краску и выстроены прочно, видимо изготовленные на многие годы.
За слободой белели покрытые белоснежным ковром гряды холмов, а еще далее чернелись густые леса.
Такова была Александровская слобода, или «неволя».
Придворные, государственные и воинские чины жили в особенных домах; опричники имели свою улицу близ дворца; купцы также. Первые ежедневно должны были являться во дворец.
Подобно оригинальной внешности, оригинальна была и внутренняя жизнь этого дворца-монастыря.
Вот как, по свидетельству чужеземцев-современников, описывает ее Карамзин.
«В сем грозно увеселительном жилище Иоанн посвящал большую часть времени церковной службе, чтобы непрестанною деятельностью успокоить душу. Он хотел даже обратить дворец в монастырь, а любимцев своих в иноков: выбрал из опричников 300 человек, самых злейших, назвал их братнею, себя игуменом, князя Афанасия Вяземского келарем, Малюту Скуратова параклисиархом, дал им тафьи, или скуфейки, и черные рясы, под коими носили они богатые, золотом блестящие кафтаны с собольею опушкою; сочинил для них устав монашеский и служил примером в исполнении оного. Так описывают сию монастырскую жизнь Иоаннову: в четвертом часу утра он ходил на колокольню с царевичами и Малютой Скуратовым благовестить к заутрене; братия спешила в церковь; кто не являлся, того наказывали восьмидневным заключением. Служба продолжалась до шести или семи часов. Царь пел, читал, молился столь ревностно, что на лбу всегда оставались у него знаки крепких земных поклонов. В восемь часов опять собирались к обедне, а в десять садились за братскую трапезу все, кроме Иоанна, который, стоя, читал вслух душеспасительные наставления. Между тем, братия ела и пила досыта; всякий день казался праздником: не жалели ни вина, ни меду; остаток трапезы выносили из дворца на площадь для бедных. Царь обедал после, беседовал с любимцами о законе, дремал, или ехал в темницу пытать какого-нибудь несчастного. В восемь часов шли к вечерне; в десятом Иоанн уходил в спальню, трое слепых рассказывали ему сказки; он слушал их и засыпал, но ненадолго: в полночь вставал и день его начинался молитвою. Иногда докладывали ему в церкви о делах государственных, иногда самые жестокие повеления давал Иоанн во время заутрени или обедни».
В описываемый нами день царь ранее обыкновенного удалился в свою опочивальню.
Это была обширная комната, в переднем углу которой стояла царская кровать, а налево от двери была лежанка; между кроватью и лежанкой было проделано в стене окно, никогда не затворявшееся ставнем, так как Иоанн любил, чтобы к нему проникали первые лучи восходящего солнца, а самое окно глядело на восток.
Царь только несколько дней тому назад вернулся в слободу из Москвы и был все время в мрачно-озлобленном настроении. Даже любимцы его трепетали; ликовал один Малюта, предвкушая кровавые последствия такого расположения духа «грозного царя». Он и сам ходил мрачнее тучи и рычал, как лютый зверь.
Последним распоряжением Иоанна, в бытность его в Москве, – было отвезти бывшего митрополита Филиппа в Тверской Отрочий монастырь.
Вся эта уже минувшая борьба его с «святым», как называли его в народе, старцем, окончившаяся низложением последнего и судом над ним, тяготила душу царя, подвергая ее в покаянно-озлобленное настроение, частое за последнее время.
Не отходя ко сну, он наедине с собою, сидя на своем роскошном ложе, припоминает мельчайшие подробности этой борьбы с сильным духом монахом.
«Кто прав из нас, кто виноват?» – неотступно вертится вопрос в уме Иоанна.
Какой-то внутренний голос говорил ему о правоте Филиппа. Недаром любовь народа, трепетавшего и скрывавшегося от царя, была уделом этого митрополита.
Другой голос, которому царь внимал с большим удовольствием, нашептывал ему о собственной правоте, о кознях, о мнимых, преступных будто бы, замыслах этого святого старца.
Но странное дело, этот голос был похож на голос Малюты, принимавшего на самом деле главное участие в следствии и суде над архипастырем.
Царь мучился сомнениями и снова кропотливою работою настойчивых воспоминаний силился разрешить этот вопрос.
Припоминает он его первое столкновение с этим митрополитом, которого он сам вызвал на престол архиерейский из дикой пустыни, с острова Соловецкого.
Неотступно мерещится ему взгляд благообразного старца, устремленный мимо него на образ Спасителя в соборном храме Успения в Москве, как бы не замечающий Иоанна, стоящего пред ним в монашеской одежде. В ушах его звучат грозные слова архипастыря.
– В сем виде, в сем одеянии странном, не узнаю царя православного; не узнаю и в делах царства!..
Гнев борется в душе царя с угрызениями совести.
Далее несутся тяжелые воспоминания – вторичное столкновение с митрополитом во время крестного хода в Новодевичьем монастыре.
Мелькает перед царем картина изгнания архипастыря из храма Успения во время богослужения, переданная ему исполнившим, по его повелению, это позорное дело Алексеем Басмановым: толпы народа, со слезами бегущие за своим духовным отцом, сидящим в бедной рясе на дровнях, с светлым лицом благословляющим его и находящим сказать в утешение лишь одно слово: «молитесь»… И все это несется в разгоряченном воображении царя.
Вот в присутствии его читают приговор Филиппу, будто бы уличенному в тяжких винах и волшебстве.
Слышится ему просьба изможденного страдальца, обращенная к нему, не за себя, а за других, – просьба не терзать Россию, не терзать подданных.
«Был ли он виновен на самом деле? – восстают в уме царя вопросы. – Чем уличен он? Клеветой игумена Паисия».
Царь сам плохо ей верил.
«А если он невинен, то кого казнил он как его сообщников? Тоже невинных? За что велел от отсечь голову племяннику Филиппа, Ивану Борисовичу»?..
Вспоминает царь, что когда посланные с этою головою принесли ее сверженному митрополиту, заточенному в Николаевской обители, и сказали, как велел Иоанн: «Се твой любимый сродник; не помогли ему твои чары», Филипп встал, взял голову, благословил ее и возвратил принесшему.
Так передал царю Малюта, бывший во главе этого жестокого посольства.
«Кто прав из нас, кто виноват?» – все продолжал оставаться неразрешенным роковой вопрос.
И теперь все еще идет следствие по этому делу. Малюта пытает Колычевых – родственников Филиппа, а доказательств вины его, настоящих, ясных доказательств, что-то не видно. В минуты просветления это сознает и сам царь.
Такая минута наступила для него и теперь.
– Он, он прав, а не я! – болезненно вскрикивал Иоанн.
И, немилосердно бия себя в перси, царь падает ниц перед образницей, освещенной несколькими лампадами.
Тяжелые стоны вырываются у него из груди, все его тело колышется в истерическом припадке.
В этот момент в опочивальню, звеня ключами, вошел Малюта.
Он остановился у дверей и стал пережидать окончания молитвы царя.
С той памятной ночи, когда мы видели его в рыбацком шалаше, он страшно изменился: щеки осунулись, скулы еще более выдвинулись, а раскосые глаза, казалось, горели, если это только было возможно, еще более злобным огнем.
Иоанн кончил молиться, с трудом приподнялся с пола, в изнеможении опустился на кровать и заметил своего любимца.
– Ну, что, сознались? – с сверкнувшим из-под нависших бровей взором спросил он.
В его голосе послышались ноты тревожного сомнения и нетерпеливого ожидания.
– Сознались, великий государь, во всем сознались, лиходеи, – мрачно ответил Григорий Лукьянович.
Царь вскинул на него удивленно-радостный взгляд.
Значит он… он… виноват! – с дрожью в голосе воскликнул Иоанн.
– Зря тревожишь ты себя, государь, из-за чернеца злонамеренного… Вестимо, виноват… Зазнался поп, думал, как Сильвестр, не к ночи будь он помянут, твою милость оседлать и властвовать, а не удалось – к твоим ворогам переметнулся…
– К кому? – прохрипел Иоанн и устремил на Малюту пронзительный взгляд.
– К князю Владимиру Андреевичу… Сейчас сознались мне Филипповы родичи, что по его наказу вели переговоры с князем, чтобы твою царскую милость извести, а его на царство венчать, но чтобы правил он купно с митрополитом и власть даровал ему на манер власти папы римского.
– Ишь, чего захотел, святоша… – хриплым смехом захохотал успокоенный царь. – Один пытал?.. – вдруг обратился он к Малюте.
– Нет, государь, с дьяками; все до слова в пыточном свитке прописано, – заутра тебе представят…
– Спасибо, спасибо, отец параклисиарх! – шутливо произнес Иоанн. – Век тебе этой услуги не забуду – тяжесть великую снял ты с моего наболевшего сердца.
Царь задумался.
Малюта молчал.
Вдруг Иоанн вскочил, как бы осененный внезапною мыслью.
– В церковь, все в церковь, все за мной! – воскликнул он диким голосом. – Идем благовестить, Малюта!
Через несколько минут на колокольне церкви Богоматери раздался мерный благовест, и из дворца потянулись опричники в черных одеждах.
Они шли вместе с царем благодарить Бога за принесенное Малютой известие о виновности изгнанного митрополита – известие, которое больному воображению Иоанна казалось особою милостью Всевышнего к нему, недостойному рабу, псу смрадному, как он сам именовал себя в находивших на него припадках самоуничижения.