Солнце давно уже закатилось. Ночной сумрак окутал землю.
Засидевшийся с братом долее вечерен князь Никита давно уже уехал со своею челядью.
Сам князь Василий отошел на покой, огни были потушены, и все в доме погрузилось в глубокий сон.
Спал и Яков Потапович, утомленный проведенным в мучительных думах днем, не первым со дня роковой беседы с князем Василием. Молодой организм взял свое, и сон смежил очи, усталые от духовного созерцания будущего. Спал он, но в тревожных грезах продолжала носиться перед ним юная княжна Евпраксия – предмет непрестанных его помышлений за последние дни.
Видит он во сне, что идут они с княжной узкой тропинкой дремучего леса; вдали виднеется зеленая полянка; цветы лазоревые рассыпаны по ней; солнце приветливо и ярко освещает эту далекую чудную картину и светлые очертания этой красивой полянки еще резче выделяются от господствующего кругом лесного мрака, так как сквозь густолиственные верхушки вековых деревьев чуть проникают лучи дневного светила.
Идут они с княжной рука об руку, почти ощупью; то и дело спотыкается она о корни деревьев, переплетающихся по тропинке; но бережно поддерживает он свою дорогую спутницу.
Вдруг раздается свирепый змеиный шип и из чаши леса с раскрытым зевом, с трепещущим в нем ядовитым жалом, прямо на княжну Евпраксию бросается огромный змей. Вскрикивает княжна и невольно прячется за спину своего спутника.
Схватывает он змея своими могучими руками прямо под голову, жмет ее изо всей силы, наливаются кровью глаза чудовища, и вдруг струя алой крови как фонтаном брызжет из пасти и жало смертоносное упадает к ногам Якова Потаповича.
Выпускает он из рук бездыханное, казалось ему, чудище, падает оно наземь, но, к ужасу его, вновь схватывает потерянное им жало и с злобным шипом быстро удаляется в лесную чащу.
Хотел погнаться он за ожившим змеем, да оглянулся на княжну – и видит, лежит она на тропинке без памяти, вся алою кровью забрызгана. Забыл он и чудище, и все на свете, бросился к Евпраксии, близко наклонился к ней – и крови алой еще больше стало на голубом сарафане.
Взял он ее за белую руку, открыла она свои чудные глаза и приподнялась, зардевшись, как маков цвет. Наполнилось сердце его радостью неописанной – невредима она стоит перед ним, а кровью они оба обрызганы из пасти скрывшегося чудовища.
Далее путь держат они – далеко еще все светлая полянка. Кажется, что чем дальше идешь, тем дальше и она уплывает от жадно прикованных к ней взоров путников.
Идет Яков Потапович уже оглядываясь, за княжну опасаясь, нет ли какой опасности; держит ее крепко за руку, чувствует, как дрожит эта маленькая рука; идут они тесно бок о бок, чувствует он, как трепещет ее сердце девичье. Идет, ведет ее, глядит по сторонам, а вверх не взглядывает.
Вдруг зашумело что-то вверху; поднял голову Яков Потапович и видит – коршун громадный из поднебесья круги задает и прямо на княжну Евпраксию спускается. Выступил вперед Яков Потапович, заслонил собою дорогую спутницу и ждет врага, прямо на него глядючи. Как камень падает коршун сверху к нему на грудь, клювом ударяет в самое сердце, да не успел глубоко острого клюва запустить, как схватил его добрый молодец за самую шею и сжал, что есть силы, правой рукой.
Это что же за притча такая: почудилось али нет Якову Потаповичу, что держит он в руке не коршуна, а того же змея, что ушел перед тем в чащу леса. Выпустил он птицу из руки – и поднялась она быстро над верхушками вековых деревьев, скрывшись из виду с злобным карканьем.
Княжна стоит поодаль, ни жива ни мертва – не шелохнется.
Чувствует Яков Потапович жгучую боль в левой стороне груди, из свежей раны алая кровь сочится, да не до того ему – спешить надобно.
Снова берет он княжну за руку белую, снова ведет далее свою лапушку, и чудная полянка близится. Не одна трава зеленая и цветы лазоревые на ней виднеются, поднимается вдали белая высокая стена, а за нею блестят золотые кресты церквей Божиих.
– Видно, обитель иноческая, – думается во сне Якову Потаповичу.
Вот уже несколько шагов осталось, стало светлей и на лесной тропинке, как вдруг в лесу страшный треск послышался, точно кто на ходу деревья с корнем выламывает, и все ближе, ближе тот шум приближается.
Остановились в страхе оба путника. Добежать бы надобно, да полянка-то ясная опять вдаль ушла, – чуть виднеется, в лесу же мрак сгустился еще непрогляднее, еще ужаснее.
Медленно выходит на тропинку громадный матерый серый волк, глазища горят зеленым огнем, из полураскрытой пасти глядит кровавый язык, облизывает он им губы красные в предвкушении добычи.
Прет он прямо на княжну и на Якова Потаповича.
Снова заслоняет последний княжну своею могучею грудью, вынимает из-за пояса длинный нож, и не успевает «серый» облапить его, как вонзает он нож ему в грудь по самую рукоятку.
Задрожал зверь, застонал диким голосом, и от этого стона весь лес как бы вздрогнул, а эхо гулкое тот стон на тысячу ладов повторило, – упал «серый» бездыханный к ногам Якова Потаповича.
Глядит тот и дивуется – у волка-то голова змеиная.
Поглядел Яков Потапович на княжну, стоит та веселая, радостная и приветливо ему улыбается.
Собрались дальше идти, ан дорога-то загорожена – мертвый зверь поперек лежит, от ствола до ствола во всю длину протянувшися.
Перешагнуть его надо, да взял Яков Потапович княжну, перевести хотел, а она вся побледнела, задрожала, не идет – упирается.
Схватил он ее на руки, да с ношей драгоценной и перескочил через зверя прыжком молодецким.
Глядь, они на самой полянке очутились перед воротами обители.
Гулко звонят Божьи колокола, а из-за ограды доносится до них стройное пение.
Посмотрел Яков Потапович на себя и на княжну – оба они в белоснежных одеждах: ни кровинки на них не виднеется.
Тихо тяжелые ворота обители отворяются – храм Божий, весь освещенный внутри, а снаружи озаренный лучами солнечными, предстает перед глазами путников.
Вдруг по лесу, что позади их остался, раздается свист неистовый. Обернулся Яков Потапович – и в тот же миг и обитель, и княжна – все исчезло; остался он один среди светлой поляны, а на ней кругом, насколько видит глаз, ничего, кроме травы зеленой да цветов лазоревых.
По лесу же, вместо свиста, злобный хохот так и раскатывается.
Проснулся Яков Потапович весь в холодном поту – темная ночь глядит в окно.
Осенил он себя крестным знамением и снова заснул.
И снова весь сон ему привиделся.
Проснулся он – поредела лишь немного ночная тень.
Опять засыпает он, и опять тот же сон ему видится.
Просыпается он и в третий раз – чуть брезжущий свет зимнего утра в окно врывается.
Хочет он заснуть еще раз и не может – с боку на бок лишь ворочается.
Заря утренняя уж на небе загорелась.
Встал Яков Потапович, оделся, в сени пошел, умылся ледяной водой и вышел на двор смотреть, как утро с ночью борется, как заря ночную тень гонит взашей.
Прошел он широкий двор, вошел в сад, к реке стал спускаться, к той калиточке, где восемнадцать лет тому назад лежал он в корзиночке, неизвестно кем на произвол судьбы брошенный.
«Плакала ли о нем его родимая матушка? Может, до сей поры, родная, слезами обливается. Где-то его родимый батюшка? Чай, в сырой земле лежит давно, али, может, в чужедальней сторонушке горе мыкает».
На минуту, впрочем, эти мысли посетили его голову – снова вещий сон вспал ему на ум.
«К добру или к худу он? – раздумывает Яков Потапович. – Полагать надо, что к добру, потому княжну от трех напастей вызволил. Но кто-то будет для нее тем чудищем – что в трех видах во сне появилось? Вещий это сон от Господа, надо смотреть в оба, тотчас же прогнать ворога, каким бы зверем или добрым молодцем он ни прикинулся. Вызволить-то вызволил, а уберечь не мог, скрылась княжна от него и остался он снова один сиротинушка! – раздумывает он далее. – Ну, да скрылась она с Божьей обителью – худа ей в том не предвидится», – успокаивает себя Яков Потапович и идет себе, понурив голову.
Вдруг шум легких шагов долетает до его слуха. Поднимает он голову – перед ним стоит Таня чернобровая, любимая сенная девушка княжны Евпраксии.
В одной душегрейке, на заре, в саду, и видно ей не холодно.
Щеки огнем горят, глаза черные, лучистые, глядят прямо на него, вызывающе.
Остановился он как вкопанный.
Что ей от него надобно?
Две свечи желтого воска мягким светом озаряли опочивальню юной дочери князя Василия Прозоровского, и блеск их беловатого пламени сливался с блеском лампады, отражавшимся в драгоценных окладах множества образов в киоте красного дерева с вычурной резьбой.
Сама опочивальня, тонувшая в этом мягком полусвете, представляла из себя довольно обширную комнату с двумя окнами, выходившими в тот же сад, куда выходили окна комнаты Якова Потаповича, и завешанными, за поздним ночным временем, холщовыми, вышитыми узорным русским шитьем занавесками, с большой лежанкой из белых изразцов с причудливыми синими разводами.
У стены, слева от входа, стояла высокая кровать с толстейшей периной, множеством белоснежных подушек и стеганым голубым шелковым одеялом. В углу, противоположном переднему, было повешено довольно большое зеркало в рамке искусной немецкой работы из деревянной мозаики, а под ним стоял стол, весь закрытый белыми ручниками, с ярко и густо вышитыми концами; несколько таких же ручников были повешены на зеркало.
Атмосфера комнаты не была, по обычаю того времени, жарко натопленной, но входившего охватывала чарующая, манящая к неге, умеренная теплота, а вместе с тем и какая-то живительная свежесть.
В тот момент, когда мы нескромным взором, по праву бытописателя, заглянули в считавшуюся в те давно прошедшие времена недоступной для взора постороннего мужчины девичью спальню, княжна была уже в постели, но не спала.
Прикрытая небрежно откинутым одеялом только до половины груди, в белоснежной кофте, с заплетенными в толстую косу роскошными волосами она была прелестна в своем ночном наряде.
Княжна полулежала, облокотивши голову на левую руку, а перед ней, на низкой скамейке, сидела ее любимица, знакомая уже нам чернобровая и круглолицая Таня. Тот же, как и днем, кумачный сарафан стягивал ее роскошные формы, длинная черная коса была небрежно закинута на правое плечо и змеей ползла по высокой груди.
Княжна и ее любимица молчали, как бы погруженные каждая в свои собственные думы.
Но смолкли они незадолго перед этим. Более часу вели они вполголоса оживленную беседу.
Спавшая чутким старческим сном нянька княжны Евпраксии старушка Анна Панкратьевна, устроившаяся на теплой лежанке, несколько раз просыпалась от их непрерывавшегося полушепота и наконец заворчала:
– Не наговорились за день-то, полуношницы! Ночь на дворе, добрые люди третий сон видят, а они, как басурманки какие, после молитвы ни весть о чем перешептываются! Уймитесь вы, неугомонницы!..
Старушка перевернулась на другой бок и снова заснула, о чем красноречиво засвидетельствовало ее легкое похрапывание.
От этой ли отповеди Панкратьевны, как звали все в княжеском доме старушку-няню, вынянчившую и покойную княгиню, и молодую княжну, горячо любимую последней и уважаемую самим старым князем, оттого ли, что на самом деле наговорились они досыта, но молодые девушки вдруг примолкли.
Старушка Панкратьевна была права, утверждая, что они «после молитвы ни весть о чем перешептываются». Далеко не божественного касались их девичьи задушевные разговоры среди ночной тишины.
Говорила, впрочем, более одна Таня, княжна же слушала ее, задавая лишь по временам односложные вопросы, и слушала с непрерывным интересом и трепетным вниманием.
Лицо княжны то пылало вдруг загоравшимся румянцем, то бледнело, видимо, от внутреннего волнения, а глаза ее то искрились радостью, то подергивались дымкой грусти, то влагой истомы.
О чем же о таком говорила ее любимица, что так волновало молодую девушку?
Нетрудно догадаться, что говорила она о том чувстве, которое впервые заставляет до наслаждения больно сжиматься сердце на расцвете юности, – о чувстве любви. Княжна еще не испытала его.
Несмотря на раннее развитие тела, мысли о существе другого пола, долженствующем пополнить ее собственное «я», не посещали еще юной головки, хотя за последнее время, слушая песни своих сенных девушек, песни о суженых, о молодцах-юношах, о любви их к своим зазнобушкам, все ее существо стало охватывать какое-то неопределенное волнение, и невольно порой она затуманивалась и непрошеные гости – слезы навертывались на ее чудные глаза.
Княжна не могла объяснить себе этого чувства, да и не пыталась.
Образ красивого, статного юноши, воспеваемого песнями, лишь порой мелькал в ее девичьем воображении. Более всех из виденных ею мужчин под этот образ подходил Яков Потапович, но его, товарища детских игр, она считала за родного, чуть не за сводного брата и не могла даже вообразить себе его как своего суженого, как того «доброго молодца», что похищает, по песне, «покой девичьего сердца». Спокойно, до последнего времени, встречала она его ласковый взгляд и слушала его тихую, сладкую речь.
Лишь незадолго перед описываемым нами временем стала она как-то инстинктивно сторониться от него, избегать беседы с ним. Огневой взгляд его глаз стал смущать ее, вызывая на лицо жгучую краску стыда. Она, сама не зная отчего, стала бояться его.
Она поняла теперь, что это не любовь. Не то говорила об этом чувстве чернобровая Таня.
– Кипит в сердце кровь смолою кипучею, места не находишь себе ни днем, ни ночью, постылы и песни, и игрища, и подруги без него, ненаглядного; век бы, кажись, глядела ему в ясные очи, век бы постепенно сгорала под его огненным взором. Возьмет ли он за руку белую – дрожь по всему телу пробежит, ноги подкашиваются, останавливается биение сердца, – умереть, кажись, около него – и то счастие…
– Да кого же любишь ты, коли все так знаешь доподлинно? – допытывалась княжна, слушая восторженные речи своей любимицы.
– А тебе, княжна, на что знать? Ведаешь, чай, пословицу: «Много будешь знать – скоро состаришься». С тобой на одной дорожке, авось, не столкнемся – не пара он тебе. Не холоп он хотя, но без роду и племени… Кто он – никто не ведает.
Княжна удивленно смотрит на Таню.
У той щеки пылают, глаза горят, губы вздрагивают.
– А на тебя он, меж тем, свои буркалы частенько забрасывает, – не могла не заметить ты этого.
Глаза княжны, широко, с недоумением раскрывшись, глядели на говорившую.
– Ну, да обойдется теперь, как старый князь глаза ему открыл, каков он на самом деле есть добрый молодец! – продолжала Таня.
В ее голосе слышались злобно-насмешливые ноты.
– Кто же это такой? – низким шепотом, с тем же недоумением в глазах спросила княжна.
– Ишь, какая ты, княжна, недогадливая! Уж скажу тебе, – угожу али нет, – не ведаю: кому быть иному, как не Якову.
Горевшие злобным огнем глаза сенной девушки так и впились в княжну Евпраксию.
– Якову? – повторила та. – Но как же ты говоришь без роду без племени? Ведь он нам с батюшкой родней приходится!..
Таня злобно усмехнулась.
– По забору по княжескому он в родне состоит с тобой, княжна, и с князем, твоим батюшкой!..
– Что ты, Танюшка, несешь что-то несуразное?.. – перебила ее княжна. По какому такому забору?..
Не спуская с княжны пытливого взгляда своих горящих глаз, начала Таня передавать ей узнанную ею новость о том, что Яков Потапович подкидыш, найденный под забором княжеского сада у калитка, которая ведет на берег Москвы-реки.
Как ни старался князь Василий сохранить от всех в тайне разговор с Яковом Потаповичем в день его рождения, когда он передал ему его родовой тельник, не мог он этого скрыть от любопытной челяди, и пошла эта новость с прикрасами по людским и девичьим.
Шепотком, за тайну великую передавалась она из уст в уста и, как мы видели, дошла до княжны Евпраксии.
В конце этого рассказа Танюши и прервала беседу девушек своей воркотней проснувшаяся Панкратьевна.
Обе девушки, как мы видели, замолчали.
Княжна задумалась под впечатлением услышанной новости: жаль ей стало Якова, которого она с самого раннего детства привыкла считать за родного.
«Каково ему-то, бедному сиротинке!» – думалось ей.
О чем задумалась чернобровая Таня – как решить?
Довольна ли была она своим наблюдением над княжною, успокоившись, что в ней не будет для нее опасной соперницы, что не любит княжна Якова Потапова настоящею любовью, тою любовью, от которой готово разорваться на части ее бедное сердце? Задумалась ли Танюша о способе привлечь к себе своего кумира, приворожить его к себе на веки вечные, потому что смерть краснее, чем жизнь постылая, без любви, без ласки его молодецкой, с высокомерной его холодностью при встрече и беседе?..
А как избежать этих желанных встреч при жизни под одною кровлею?
Несколько времени длилось упорное молчание.
Танюша первая прервала его.
– А Панкратьевна и впрямь права: спать нам пора, княжна, – встала она, тряхнув головою и потягиваясь всем корпусом. – Покойной ночи!
Княжна не ответила ей ни слова.
Танюша загасила свечи и неслышной походкой вышла за дверь.
Задумавшуюся, полулежавшую княжну Евпраксию освещал лившийся из переднего угла мягкий, дрожащий свет лампады.
В опочивальне наступила тишина, изредка лишь прерываемая легкими всхрапываниями Панкратьевны.
Княжна Евпраксия не заметила ухода своей любимой сенной девушки, не заметила и того, что в опочивальне, когда Танюшей были потушены восковые свечи, стало темнее. Но молодая девушка не спала.
Она полулежала на своей мягкой постели с широко раскрытыми глазами, устремленными в одну точку.
Легкие подергивания линий ее красивого рта и появление изредка чуть заметных морщинок на ее точно высеченном из мрамора высоком лбу выдавали обуявшие ее думы.
Страстные речи Танюши произвели на этого полуребенка, полудевушку сильное, неотразимое впечатление. Она впервые поняла, что стоит на рубеже иной жизни, иных ощущений, что эти ощущения и составляют истинный смысл грядущей настоящей жизни, что они страшны, но привлекательны, мучительны, но сладки.
Такою жизнью живет Таня, такие ощущение переживает она теперь.
И княжне становится страшно за свою любимицу, и вместе с тем завидует она ей.
Это воспетое в песнях чувство любви, которое составляло для нее до сей поры только слово – звук пустой, вдруг воплотилось в воображении молодой девушки в нечто неотразимое, неизбежное для нее самой, в нечто ею видимое и ощущаемое, в какой-то томительно-сладкий кошмар.
– На тебя он свои буркалы закидывает! – припоминается ей резкая фраза Танюши.
Мысли княжны сами собою переносятся на Якова Потаповича, а вместе с тем невольно приходят воспоминания так еще недавно минувшего детства.
Образ ее покойной матери, княгини Анастасии, восстает перед ней.
Видит она ее красивое, с выражением небесной кротости, лицо, взгляд ее умных и нежных глаз как бы и теперь покоится на ней; чувствует княжна на своей голове теплую, мягкую, ласкающую руку ее любимой матери.
Две блестящие слезинки выступают на чудных глазах княжны Евпраксии.
Припоминает она свою дорогую мать во время ее болезни. Заболела она огневицей[4] ни с того ни с сего; ума не могли приложить домашние, где она ознобилася: разве в амбаре по хозяйству налегке задержалася.
В то далекое время наши предки не любили лечиться у ученых лекарей, считая их, с одной стороны, басурманами, так как они приходили к нам из-за границы, а с другой – чародеями, знающимися с нечистой силой. Все, начиная с последнего холопа до знатного боярина, пользовались советами домашних знахарей, которые лечили простыми средствами, и иногда очень удачно.
Старая нянька Панкратьевна была в княжеском доме и лекарь, и акушерка, и отличная ворожея.
Все знания, все старания свои приложила она к уходу за больной княгинюшкой, – тоже ее воспитанницей, в которой она, как и в ее дочери, души не чаяла, – да ничто не помогло побороть болезнь.
Старый князь решил позвать Бомелия.
Поворчала старуха втихомолку, «не ладно-де отдавать православную княгиню в руки нехристя», да смирилася: «Авось милосердный Господь помилует».
Не помогла, увы! и «басурманская» наука, только «даром осквернили голубушку-княгинюшку», как умозаключила Панкратьевна.
Отдала княгиня Богу душу, очистив себя, впрочем, последним покаянием и напутствием в жизнь вечную.
Искренне пожелали «золотой княгинюшке», этому «ангелу на земле», как называли ее домашние, царства небесного все, до последнего холопа в княжеском доме.
Сам князь Василий был положительно ошеломлен разразившимся ударом.
Смерть горячо любимой матери была для юной княжны Евпраксии первым жизненным горем, первою черною тучею на горизонте ее безоблачного детства.
Удвоившаяся к ней нежность отца, пришедшего наконец в себя от безвозвратной потери, все же не могла заменить ей ласк матери. Да и не со всеми волнующими ее молодой ум вопросами может обратиться она к отцу.
Инстинктивно догадывалась она, что не поймет он, мужчина, при всей его к ней любви, многого из ее девичьих дум.
Ощутительнее всего это отсутствие матери, это полусиротство явилось для молодой княжны в описываемую нами ночь, после ее разговора с Таней.
Запали горячие речи сенной девушки в юную головку княжны Евпраксии.
Сама не ведает она, что творится с ней, а творится что-то неладное. Кровь кипучая бушует во всем теле, то в жар, то в озноб бросает княжну, голова горит, глаза застилаются мелкою сеткою. Не испытала она до сих пор ничего подобного! Что с ней такое приключилося? Кабы была жива родимая матушка, побежала бы она к ней, как бывало, прижала бы к ее груди свое зардевшееся личико, передала бы ей, что томит ее что-то неведомое, не весть что под сердце подкатывается, невесть какие мысли в голове ходуном ходят, спать ей не дают, младешеньке. Объяснила бы ей ее матушка, что ключится с ней, успокоила бы свою доченьку, и заснула бы она сладким, тихим сном у груди материнской. А теперь, увы! сон бежит от ее воспаленных глаз.
Не спит княжна и всякие думы думает. Разбудить, разве, няньку Панкратьевну, да начнет она причитать над ней, да с уголька спрыскивать: сглазил-де недобрый человек ее деточку, сказки, старая, начнет рассказывать, все до единой княжне знакомые. Чувствуется княжне, что не понять Панкратьевне, что с ней делается, да и объяснить нельзя: подвести, значит, под гнев старухи Танюшу – свою любимицу. Доложит она как раз князю – батюшке, а тот, во гневный час, отошлет Танюшу в дальнюю вотчину – к отцу с матерью.
От Панкратьевны это сбудется: не любит она «востроглазую занозу и смутьянку», только и есть у нее для Танюши прозвища.
Знает княжна, что горячо, беззаветно любит ее Панкратьевна и тем более не простит Тане, что смутила покой ее «ненаглядной княжны-кралечки», ее «сиротинки-дитятки Божьего».
«Уж одна как-нибудь до чего-нибудь да додумаюсь!» – решает княжна, и снова бегут перед ней картины прошлого и снова отдается она во власть воспоминаний.
– На тебя свои он буркалы закидывает!
Как живой стоит перед ней Яков Потапович. Припоминает она с ним свои игры детские: как ловко скатывал он ее, бывало, зимой с высокой горы, индо дух у нее захватывало! Отчего же на последях стало ей его вдруг боязно? Не знает, с чего стала она избегать его сама?! Поглядит он на нее – краскою жгучею стыда покрывается ее лицо белое и спешит она поскорей от него уйти, глаза потупивши.
«Об этих взглядах, видно, и говорит Танюша, что он на нее закидывает буркалы. Да с чего же это он? Ужели она ему полюбилася, не только как родная, или по играм подруженька, а как красная девица полюбиться должна добру-молодцу, как хочет Танюша полюбиться ему?» – задает себе княжна мысленно вопросы.
Не бьется в ответ на них ее сердце девичье учащенным биением, не ощущает княжна того трепета, о котором говорила Танюша как о признаке настоящей любви. Не любит, значит, она Якова Потаповича тою любовью, о которой говорится в песнях, а если привыкла к нему, жалеет его, то как родного, каким она привыкла считать его, как товарища игр ее раннего детства.
– Не можешь ты мне быть соперницей, не пара он тебе! – вспоминается княжне опять речь Танюшина.
«Значит, и я могу то же, что она, чувствовать! Оттого, может, и тяжело мне, что впервые я это сведала? Где же мой-то суженый? В каких местах хоронится? Скоро ли явится?»
Гвоздем засели вопросы эти в юную головку княжны Евпраксии; переворачивает она их на все лады.
Время в ночной тиши пролетает незаметно.
Не спится совсем княжне, даже не дремлется.
Заря утренняя уже в края окон, сквозь занавеси, пробивается.
На дворе вдали где-то дверью хлопнули.
Жмурит княжна насильно глаза свои – не смыкает их на заре сон живительный.
Вот и солнышко встало и заиграло лучом по занавесям, в горницу пробралось, скользнуло по стене, по лежанке, по морщинистому лицу спящей Панкратьевны. Заворочалась старушка, глаза раскрыла, зевнула раза три, осенив свой рот крестным знамением, и стала спускаться с лежанки.
Притаилась княжна Евпраксия, закрыла глаза, притворилась спящею.
Слышала она, как подошла к ней Панкратьевна, поправила одеяло и на цыпочках вышла из опочивальни.
Вернувшись через часок, она застала уже княжну проснувшеюся.
– Хорошо ли, касаточка, выспалась? – спросила ее заботливая нянюшка.
– Благодарствуй, нянюшка, что ни на есть лучше выспалась, – в первый раз в жизни солгала своей няне княжна.
Так и не узнала Панкратьевна о первой бессонной ночи своей питомицы. Не догадалась старуха, что княжна, ее касаточка, по русской пословице, «не спала – да выспалась», легла ребенком – встала девушкой.