bannerbannerbanner
Малюта Скуратов

Николай Гейнце
Малюта Скуратов

Полная версия

XIV. Самоотречение

У Якова Потаповича на самом деле явилась безумная мысль – пожертвовать собой для спасения князя Владимира Воротынского, и когда после ухода посланного Бомелия он остался один, эта мысль овладела всем его существом.

«Зачем мне жить? Кому нужно, кому дорого мое постылое существование? Никому! Никому!»

Единственною целью его жизни было – служить защитою безумно любимой им девушки, а эта девушка таяла, как свеча, от неизвестности о судьбе другого, любимого ею всею силою первой любви человека.

«Она несомненно умрет, если узнает о смерти своего жениха! Значит, наступил момент спасти ее от смерти даже ценою моей жизни, – так работала мысль Якова Потаповича. – Хотя князь Василий находит для себя бегство позорнее смерти, но он все-таки перед близкою перспективою своей казни найдет возможность укрыть в Литве спасенного Воротынского вместе с княжной Евпраксией. Надо переговорить с князем! – мелькнуло в его уме. – Нет, нет! Князь не примет подобной жертвы. Он скорее пожелает видеть любимого и уважаемого им сына своего друга казненным, нежели согласится на его спасение при помощи Бомелия, да еще ценою смерти невинного… На первых порах он не допустит и мысли, чтобы его дочь была изгнанницею и женою спасенного хитростью висельника; он скорее будет согласен опустить ее в раннюю могилу… Но это на первых порах; когда же дело будет сделано, когда дочь падет к его ногам с мольбой о вторичном спасении раз уже чудесно спасенного ее жениха, он не устоит: чувство отца победит остальные чувства. Решено! Завтра же еду к Бомелию и условлюсь во всем…»

Яков Потапович встряхнул кудрями и встал со скамьи. Он решил осторожно поговорить с княжной и для этой цели отправился на женскую половину.

– Поди, поди, покалякай с нею; она о тебе разов десять ноне спрашивала, разговори ее, касатик. Нынче что-то с нею хуже прежнее деется… Сидит, в угол глазища уставит, и на-поди, – встретила его в первой горнице Панкратьевна и провела к княжне.

Княжна, действительно, сидела в кресле с неподвижностью статуи. При виде входившего в горницу Якова Потаповича она сделала радостное движение и даже легкая улыбка появилась на ее побелевших губах.

– Здравствуй, Яков Потапович, садись! – обратилась она к нему.

Он поклонился ей поясным поклоном.

– Как здоровье твое драгоценное, княжна-голубушка? Поправляешься ли? – начал он усаживаться около княжны.

Сенные девушки между тем, убравши работу, вышли. Панкратьевна забралась на лежанку, находившуюся в противоположном углу горницы, и задремала.

Княжна не сразу отвечала на вопрос Якова Потаповича об ее здоровье.

– Здорова-то я почти совсем здорова. Только сердце щемит, точно гложет его кто, покою не дает. Еще, что ли, беду чует, смерть предрекает.

Яков Потапович невольно вздрогнул и побледнел. Это не ускользнуло от устремленного на него пытливого взгляда княжны.

– Али что узнал?.. Говори!.. – стремительно спросила она и даже подалась вперед на своем кресле.

– Где же мне узнать?.. Ничего не узнал. И с чего же это тебе, княжна, показалось? – с трудом проговорил он, потупив глаза.

– Ничего!.. – чуть слышно прошептали ее губы. – Не обманываешь?

– Не кручинься, княжна, не убивайся, не плачь; ведь не поможешь ничему ни кручиной своей, ни слезами. Пожалей себя: только что от болезни Господь Бог тебя исцелил, поправляться бы теперь надо, сил набираться, а ты покою себе не даешь, думами себя вконец травишь… Пожалей, говорю, себя.

– Чего мне себя-то жалеть?.. Что мне в жизни постылой ожидать теперь, коли взяли вороги моего суженого, а вместе с ним и сердце из груди моей вырвали? – со стоном произнесла она.

– Коли Богом суженый он, так тебе воротится, – не может человек разрушить дело Божие, – а коли неровен час, не воротится…

Княжна опять вся задрожала.

– Говори, говори, ты что-нибудь знаешь, коли говоришь не воротится! – не дала она договорить ему.

– Я к примеру сказал, от слова не случится, – заметил Яков Потапович. – Не тревожь себя коли не для себя самой, так для князя-батюшки, для меня… Или ты думаешь, что легко смотреть и ему, и мне на муку твою мученскую. Он отец твой, я – с измальства рос с тобою, так сердце у нас, на тебя глядючи, на части разрывается.

– А мне легко, думаешь, и за себя страдать, и за батюшку родимого, и за тебя, братец мой названый? Не вижу я разве, как вы из-за меня убиваетесь? Да с собой ничего поделать не могу, не в силах из сердца вырвать лютой тоски; гложет она меня, гложет…

Княжна зарыдала. Яков Потапович сидел потупившись, тоже едва сдерживая подступавшие к горлу слезы. Он дал ей выплакаться и, выждав, когда она сравнительно успокоилась, снова начал:

– А ты превозмоги себя, пересиль… Ведь сама знаешь, что помочь в твоей беде никто не может… На Бога одного положиться надо, так ты и положись на Его святую волю. Сама, чай, знаешь понаслышке, каковы опричники-то! Уж если им в руки попался, так только чудом спастись можно.

– Не говори, не отнимай хоть надежду-то; одною ею и живу я. Если, избави Бог, узнаю, что потерян он навсегда для меня – не переживу, видит Бог, не переживу… Руки сама на себя наложу… Знаю, грех это, страшный грех, но и на грех пойду, не устрашуся!.. Без него мне жизнь не в жизнь…

Княжна не произнесла имени Владимира. Было ли ей самой тяжело это, или она думала этим пощадить Якова Потаповича, который тоже, случайно или нарочно, не называл по имени своего друга, – кто знает?! Но при последних роковых словах она выпрямилась в кресле, и в голосе ее зазвучали металлические ноты бесповоротной решимости. От необычайного душевного волнения ее исхудалые щеки покрылись ярким румянцем, а глаза горели каким-то зловещим огнем. Она была неузнаваема, но вместе с тем дивно прекрасна. Яков Потапович со страхом глядел на нее и как-то всем существом своим чувствовал, что она говорит одну правду: что ни князь, ни он не в силах будут изменить созревшего в ее уме решения. По его лбу пробежали резкие морщины, как бы от созревшей в его голове тяжелой мысли.

– В таком случае выслушай меня, княжна, повнимательней, – начал он.

Княжна наклонилась к нему ближе.

– Что такое? Говори!.. – испуганно спросила она.

– Не пугайся: он будет спасен!..

– Царь простит его? Это правда? Ты узнал? Зачем же ты так долго томил меня и молчал.

Все лицо ее осветилось радостью.

– Нет, лгать тебе не стану, – серьезно продолжал Яков Потапович, – царь не прощал и не простит его… он будет приговорен к казни… но, повторяю, будет спасен!..

– Кто же спасет его? – снова, бледная, испуганная, спросила княжна.

– Я!

– Ты?

В ее голосе послышалось недоверие.

– Я, княжна, никогда не трачу по-пустому слов и не говорю на ветер, ты это, чай, знаешь, а поэтому, думаю, должна мне поверить! – строго заметил он.

– Я верю… но как… – прошептала она.

– Как – это мое дело. Все будет устроено, и он явится сюда живой, невредимый.

– Яшенька… Яков Потапович… как мне благодарить тебя? – протянула она к нему свои руки. – Ни я, ни он всю жизнь не забудем твоей услуги, всю жизнь будем только и думать, как вознаградить тебя за нее.

Он сделал вид, что не заметил ее жеста.

– Мне не нужно никакой благодарности; для меня благодарностью будет уже то, что ты будешь счастлива, княжна! – глухо отвечал он, не глядя на нее.

Несколько минут они оба молчали. Яков Потапович заговорил первый.

– Одно помни, княжна: когда он явится сюда, – явится тайком, так как будет считаться казненным, – немедля ни минуты бросайся к ногам князя-батюшки и умоляй его поскорее обвенчать вас и бежать вместе с вами в Литву. Если же князь Василий не согласится следовать за вами, что весьма вероятно, так как ему честь его рода дороже жизни, то бегите вдвоем… Он отпустит тебя, потому что, во-первых, не пожелает твоей гибели, а во-вторых – ты будешь не княжной Прозоровской, а княгиней… Воротынской и последуешь… за мужем.

Он с трудом произнес последние слова.

– Что же ждет отца? Ты пугаешь меня! – дрожащим голосом спросила княжна.

– В переживаемые нами времена ни один боярин не может, вставши утром, сказать наверно, что проживет до вечера, – уклончиво отвечал он. – Но не в этом дело, сделай лишь так, как я говорю тебе. Может, князь Василий и не решится отпустить вас одних и последует за вами, дай Бог, но если, паче чаяния, этого не случится, то, повторяю, бегите вдвоем и как можно скорее, а то быть неминучей беде. Исполни, княжна, эту мою последнюю просьбу…

– Хорошо! Но разве ты не поедешь с нами?

– Мне зачем же? Меня и тут не тронут, не больно знатен, подкидыш… – с горечью усмехнулся он. – Обо мне-то заботу кинь, о себе заботься.

– Но мне все-таки невдомек, коли его царь казнить хочет? – с тревогой в голосе произнесла княжна, окинув Якова Потаповича умоляюще-вопросительным взглядом.

– Ин будь по-твоему, скажу тебе.

Он в коротких словах рассказал ей план похищения казненного князя Владимира, который будет находиться только в глубоком обмороке и которого Бомелий приведет в чувство.

– А как не приведет?

– Уж об этом не беспокойся. Учителю не впервые дело-то это проделывать… мастак.

Яков Потапович говорил об этом так просто, так уверенно, что княжна положительно успокоилась. Он не сказал ей лишь того, что ему самому придется поплатиться жизнью, чтобы заменить повешенного князя Воротынского.

– Значит, его оттуда пронесут прямо к Бомелию, что насупротив нас, на той стороне реки? – спросила княжна, как бы что-то соображая.

– Да!

– Ты скажешь мне, в какой день и час?

– Скажу, коли желаешь. Только зачем тебе это?

Она смешалась.

– С этого дня я буду ждать его, – с трудом ответила она.

Поговорив с ней еще несколько времени, он оставил ее почти совершенно спокойною за судьбу ее ненаглядного жениха. Весь остальной день и почти всю ночь Яков Потапович провел в горячей молитве, прося у Бога сил довести до конца задуманное дело.

 

«Настоящая любовь – это самоотречение! Я люблю ее именно этою любовью».

С этою мыслью он лишь под утро забылся тревожным сном.

XV. Мать

Прошло три недели. Была ясная январская ночь. Звезды, мириадами усыпавшие безоблачный небосклон, казалось, спорили своим блеском с матовым диском луны, лившей свой короткий свет на закутанную в белоснежный саван землю. Кругом была невозмутимая тишина. Ни малейшее дуновение ветерка не колебало верхушек вековых деревьев сада князя Василия Прозоровского, покрытых густым инеем, и лишь блеск луны и лучи мелькающих звезд играли в мелких кристаллах последнего, придавая этим свидетелям отдаленной старины – дубам, тополям, елям и соснам – причудливые, почти фантастические очертания. Полоса Москвы-реки казалась в эту волшебную ночь как бы серебряною лентою, конец которой пропадает в бесконечной дали, а крутой берег ее точно был покрыт громадною белою пеленою с рассыпанными там и сям алмазными звездами. Даже скученные постройки в то время далеко не живописного, грязного Замоскворечья представляли красивую, почти грандиозную картину.

Якову Потаповичу, сидевшему в саду, в той самой беседке, где в памятную для него ночь первого столкновения с Малютою с его губ сорвалось первое неудачное признание в любви княжне Евпраксии, было впрочем, совсем не до созерцания величественных картин природы. Ему не спалось; стены горницы, казалось, давили его, в груди не хватало воздуха, и он, одевшись, вышел из дому, машинально дошел до беседки и так же машинально опустился на скамью. Сидя на этой скамье беседки, с опущенными на колени руками, в созерцательной позе, несчастный княжеский приемыш мысленно снова переживал все им пережитое, полное для него роковой содержательности в последние дни. Перед ним проносились на самом деле не поддающиеся забвению картины. Образ красавицы-княжны Евпраксии, исхудалой, истомленной, измученной разлукою с любимым человеком, несся перед его духовным взором. Взгляд прекрасных глаз, полных выражения нечеловеческой решимости, сверкал перед ним.

– Не переживу, видит Бог, не переживу, руки сама на себя наложу! Знаю, грех это, страшный грех, но и на грех пойду… не устрашуся… Без него мне жизнь не в жизнь… – звучали в его ушах слова княжны, ужасные слова, дышавшие бесповоротным отчаянием и побудившие его окончательно решиться на самопожертвование, на самоотречение.

Далее несутся воспоминания. Он поехал в Александровскую слободу, виделся с Бомелием и порешил с ним окончательно, как действовать, узнав от него во всех подробностях составленный им план спасения Воротынского. И теперь, как тогда, ему на мгновение показалось странным, что любящий его учитель ничуть не был поражен высказанной им ему решимостью покончить с собою во цвете лет и заменить своим трупом мнимоказненного Воротынского. Бомелий, действительно, нимало не удивился; он как бы и не ожидал услыхать ничего другого от него, «первого русского врача», как именовал его сам же «бусурман» в прежние годы и на которого он возлагал свои научные надежды. Но и теперь, как и тогда, Яков Потапович быстро нашел этому объяснение. Он настолько горячо и убедительно говорил о своей привязанности и благодарности ко всему семейству князей Прозоровских, что самая жертва жизнью для счастья этой семьи являлась лишь простым логическим последствием этой привязанности.

«Понял он меня, сразу понял и оценил; умен учитель, да и сердце есть; чувствует, хотя и немец», – пронеслось, как и тогда, в уме Якова Потаповича.

Что Бомелий несомненно «чувствует», подтверждало, по крайней мере по мнению Якова Потаповича, и то, что «учитель» внимательно расспрашивал его о княжне Евпраксии, о чувствах ее к Воротынскому и об ее намерениях. Яков Потапович доверчиво рассказал ему все и даже не скрыл, что княжна спрашивала, когда привезут князя в московское жилище Бомелия. «Бусурман» чуть заметно улыбнулся. Так, по крайней мере, показалось Якову Потаповичу, но он не обратил на это особенного внимания, и даже, раздумывая теперь, решил, что это ему именно «только показалось». Увы, несчастный, он не мог даже догадаться о страшной истине, которую ему суждено было узнать в близком будущем, при исключительных обстоятельствах.

Хотелось Якову Потаповичу какими-нибудь судьбами повидаться с его «несчастным другом», томившимся, как он, по крайней мере, думал, в одной из слободских тюрем, но ему не удалось выхлопотать «свиданье». Сам Бомелий, охотно взявшийся похлопотать, оказался бессильным, и Яков Потапович вернулся в Москву.

Он глубоко вздохнул, невольно вздрогнув всем телом; лицо его на мгновение приняло мрачное, страдальческое выражение: несчастный дошел в своих воспоминаниях до рокового момента.

По возвращении из слободы Яков Потапович несколько раз виделся с княжной Евпраксией, но не по долгу. Ему стали тяжелы эти свидания, эти разговоры все на одну и ту же тему. Его дух был бодр, но плоть оказывалась немощна: от душевных страданий он начал чувствовать чисто физическую боль, стал ощущать незнакомое ему до сих пор расслабление во всем организме и чувство страха, что решимость дойти до намеченной им цели – а эта цель все более и более приближалась – вдруг покинет его в последний, решительный момент, стало закрадываться в его душу. Он начал искать поддержки и помощи в горячей молитве. Поздняя зимняя заря заставала его коленопреклоненным или распростертым ниц перед образом Богоматери – этой заступницы сирых и несчастных, божественный лик которой, освещенный кротким светом лампады, с небесною добротою глядел на молящегося юношу из переднего угла его горницы.

Наступил конечный день святок, прошедших в этот год в княжеском доме без игр и гаданий. Будущее казалось таким суровым и мрачным, что страшно было поднимать его завесу. Наступало 6 января – день Крещения, памятный день для Якова Потаповича. Еще в ночь под этот великий праздник, во время молитвы, у него внезапно явилась мысль посетить на другой день Новодевичий монастырь, отслушать обедню и проститься с могилою его приемной матери, княгини Анастасии Прозоровской. Мысль эта твердо засела в его голове, и он, ранним утром, проведя, как это было обыкновенно за последнее время, бессонную ночь, отправился пешком в эту святую обитель инокинь, расположенную на берегу Москвы-реки, в довольно далеком расстоянии от княжеских хором. Обедня еще не начиналась, но богомольцев в просторном храме было такое множество, что негде было, как говорится, упасть яблоку. Яков Потапович с трудом протискался сквозь толпу к левому клиросу и забылся в искренней, теплой молитве. Он помнил, будто сквозь сон, как началась литургия, как хор свежих голосов молоденьких клирошанок, точно отзвучие ангельского небесного хора, проник ему в душу, но далее… далее он не помнит ничего. Он лишился чувств, очнулся он в узкой высокой комнате со сводчатым потолком и одним глубоким небольшим окном с железною решеткою; яркие солнечные лучи освещали скромную обстановку этого незнакомого ему жилища: деревянную скамью, несколько табуретов, стол, аналой, стоявший в переднем углу под иконостасом со множеством образов, озаренных едва заметным при дневном свете огоньком лампады, и, наконец, деревянную жесткую кровать, на которой он лежал. Его верхняя одежда была бережно повешена на гвозде, вбитом в стене, рядом с другими гвоздями, на которых была развешена женская монашеская одежда. Он был в келье одной из монахинь Новодевичьего монастыря. Голова его и лицо были смочены каким-то пахучим спиртом, кафтан и ворот рубашки расстегнуты, а поверх последней лежал, выбившись, его алмазный тельник. Все это он осмотрел взглядом полуоткрытых глаз, – в голове он чувствовал еще сильную тяжесть и совсем не мог поднять отяжелевших век, он даже не в силах был пошевелить головой. У постели, на которой он лежал, стояла коленопреклоненная монашенка: черный клобук с длинною вуалью указывал на полнейшее отречение ее от мира, и этот мрачный головной убор, как и вся черная одежда, рельефно оттеняли ее худое, далеко не старое и когда-то, видимо, отличавшееся недюжинною красотою лицо с выразительным профилем и большими, полными еще далеко не потухшего огня, глазами. Казалось, горе и страдания удесятерили количество прожитых инокиней лет и положили свой роковой отпечаток на гордое лицо и стройный стан бывшей красавицы. Постороннему взгляду кинулось бы в глаза поразительное сходство между этой стоящей на коленях заживо похоронившей себя женщиной и лежащим на кровати бледным, исхудалым, но все еще полным жизненных сил юношей. Слабый взгляд полуоткрытых глаз Якова Потаповича остановился с недоумением на лице женщины. Она не заметила, что он пришел в себя, так как все ее внимание – он видел это – было поглощено блестевшим на его груди крестом, в алмазах которого солнечные лучи переливались всеми цветами радуги. Она, казалось, не могла оторвать от него глаз, и на ее строгом, как бы высеченном из мрамора лице все более и более сгущались мрачные тени. Большие широко раскрытые глаза выражали страдание и ужас. Взгляд их стал наконец до того странен и страшен, что этот ужас сообщился Якову Потаповичу, а он, собравшись с силами, сделал движение. Монашенка вскочила с колен.

– Жив, жив! – радостно произнесла она.

– Где я? – слабо прошептал он.

– В келье, родимый, в моей келье. Я – Досифея, недостойная раба Божия.

– Как попал я сюда? – с недоумением спросил он.

– Упал ты во храме, добрый молодец, и обмер, словно дух из тебя вон вышел; мать-игуменья приказала тебя вынести и в чувство привести; я ноне очередная, ко мне в келью и принесли тебя, раздели и уложили…

– А-а!.. Спасибо, мать Досифея. И с чего это со мной таково приключилося? – заметил он, приподнявшись и садясь на кровать.

– Народу-то во храме ноне много было, может, от духоты, а может, и от расстройства какого душевного; молился-то ты больно истово, сама мать-игуменья это заметила…

Яков Потапович промолчал и грустно опустил голову: он вспомнил, о чем была его молитва. Затем он хотел было встать, но ноги были настолько слабы, что он снова сел.

Монахиня заметила его движение.

– Посиди еще, отдохни, или приляг, а то так на улицу идти негоже, не равно опять что приключится. Идти-то тебе далеко? – спросила она.

– Да, да, я посижу; а идти не то чтобы далеко, да и не близко: в дом князя Прозоровского, – отвечал он.

– Прозоровского?.. Василия?.. – задыхаясь он волнения, спросила монашенка, и мертвая бледность разлилась по ее лицу.

– Да… Василия… Чего ты, матушка, испугалась? – спросил он с недоумением, видя перемену в ее лице и то, что она судорожно схватилась рукою за спинку кровати, чтобы не упасть…

– А ты… ты кто же ему… приходишься?.. – не отвечая на вопрос, дрожащим шепотом спросила она.

– Я? Я – никто… Я без роду и племени… подкидыш… – печально произнес он.

Все в незнакомой ему монашенке, даже самое непонятное ему ее волнение, внушало какое-то безотчетное доверие, и он рассказал ей все, что знал сам и что знает читатель о его происхождении. Мать Досифея слушала, затая дыхание, и по ее лицу, по мере его рассказа, разливалось выражение неизъяснимого счастья. Он кончил.

– Сын… дорогой сын мой!.. – вскрикнула она, бросилась к его ногам и стала обнимать его колени.

– Сын… – с недоумением повторил Яков Потапович, глядя на склонившуюся плачущую женщину.

– Да, сын!.. – встала с колен мать Досифея и, сев рядом с ним на кровать, продолжала: – Слушай же, я расскажу тебе грустную повесть о моей жизни. Она коротка, как и самая жизнь, окончившаяся девятнадцати лет. Более двадцати лет минуло со дня, когда, дав жизнь ребенку, плоду моего невольного греха, или, скорее, несчастия, я, оправившись от болезни, надела на него свой тельник и подкинула его к калитке сада князя Василия Прозоровского, а сама пошла в эту святую обитель и, бросившись к ногам еще прежней покойной игуменьи, поведала ей все и умоляла ее оставить меня в послушницах. Просьба моя была ею исполнена, но она взяла с меня клятву, страшную клятву – забыть не только о мире, но и о моем ребенке. Я дала эту клятву и исполняла ее до сих пор, не наводя о его судьбе ни малейших справок. Но Бог судил иначе! Он сам разрешил меня от клятвы, приведши тебя в мою келью… Я узнала мой крест на твоей груди, когда расстегнула тебе ворот рубашки. Ты – сын мой…

– Матушка! – со слезами на глазах воскликнул Яков Потапович и упал в ее объятия.

Она склонилась к нему и смешала свои материнские слезы со слезами найденного сына.

Когда они оба выплакались, она поведала ему, что она – княжна, племянница казненного князя Кубенского; рассказала, что произошло с ней, в доме ее дяди, в день его казни, и в роще под Москвою, словом, все то, что уже известно нашим читателям. Она не назвала лишь виновника своего несчастия, не назвала ему его отца, и на вопрос: кто был он, после минутного раздумья отвечала:

 

– Не ведаю.

Она не нарушила, таким образом, условия принятой ею схимы – всепрощения врагам.

С трепетным вниманием слушал Яков Потапович роковое для него признание.

«Сам Бог благословил меня на задуманный подвиг, – проносилось в его голове. – Меня не может привлекать теперь жизнь даже желанием отыскать свой род. Я нашел мать, но все же, как сын греха, остаюсь без роду и племени».

«Даже для матери ты являешься лишь олицетворением ее несчастия, причиною заживо погребенной в стенах монастыря молодости», – с особою горечью раздавался в его ушах какой-то внутренний голос».

В течение десяти дней, протекших с этого памятного для Якова Потаповича утра, он несколько раз еще виделся с своею матерью, открыл ей свою душу, рассказал события последних лет, свою любовь к княжне Евпраксии, свой вещий сон и свое решение спасти князя Воротынского, пожертвовав своею, никому не нужною жизнью. При упоминании имени Малюты – он заметил это – лицо его матери покрывалось мертвою бледностью. Она была сначала поражена его исповедью, но напрасно старалась поколебать его бесповоротную решимость и, наконец, сегодня дала ему свое благословение…

«Да, сегодня!» – вспомнилось Якову Потаповичу.

Завтра 16 января – день, назначенный для казни Владимира Воротынского. Завтра он должен предстать, вместо него, перед престолом Всевышнего. Все уже приготовлено, княжна уведомлена, Никитич и еще один старый княжеский слуга согласились помочь ему. Жить ему оставалось менее суток. Он как бы что-то вспомнил, встал и пошел по направлению к калитке, ведшей на берег реки. Ему захотелось в последний раз посмотреть на то место, где его несчастная, опозоренная мать положила его – свое дитя невольного греха, дитя несчастия. Отодвинув засов, он вышел на берег, но не успел сделать двух шагов, как перед ним, точно из-под земли, выросла темная фигура какого-то человека, закутанного в широкий охабень с поднятым высоким воротником и с глубоко надвинутою на глаза шапкою, так что лица его не было видно.

Яков Потапович остановился и смело опросил его:

– Кто ты? Что тебе надобно?

– Кто я – тебе этого до времени знать совсем лишнее; знай только, что я друг тебе, а надобно мне от тебя, чтобы ты меня послушался.

– Как же мне тебя слушаться, если ты от меня хоронишься?

– Значит, так надобно; а слушаться надо не человека, а речей его. Возьми вот эту скляночку, да как завтра на лобное место придешь, перед тем, как петлю будешь на себя накидывать, выпей, а петлю до зари погоди накидывать и чурбана из-под ног не вышибай. Послушаешься – послезавтра увидимся, тогда и узнаешь, кто я. Теперь же скажу еще, что рановато умирать тебе: твоя услуга еще понадобится княжне Евпраксии.

Проговорив залпом последние слова, незнакомец кубарем скатился вниз к реке и исчез так же быстро, как и появился.

Яков Потапович остался на том же месте, и, если бы не пузырек с какою-то жидкостью, который остался в его руке, он бы подумал, что это был сон.

«Все знает… Кто бы это был? И голос знакомый… Умирать, говорит, рановато… Услуга моя еще понадобится княжне Евпраксии. Может, и правду бает… Ништо, послушаюся… Да, пожалуй, и впрямь правду…» – подумал Яков Потапович, вспоминая свой «вещий сон».

Прежде, нежели перейти к описанию дальнейших роковых событий жизни наших героев, мы просим наших читателей возобновить в своей памяти все рассказанное в первых трех главах первой части нашего правдивого повествования.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru