13 сентября 1736 года красавица жена Густава Бирона, обожаемая мужем, умерла в родах. Вот как описывает погребение дочери Меншикова и скорбь ее мужа леди Рондо, бывшая тогда в Петербурге.
Собрание вошло в залу, где лежало тело покойной. Гроб был открыт. Княгиня была одета только в спальное платье, в котором она скончалась (говорят, что она желала, чтобы ее положили в полном одеянии); это платье было сделано из белой материи, вытканной серебром; голова украшена была прекрасными кружевами и короной, потому что покойная была княжной Римской империи. На челе лежала лента, на которой золотыми буквами означено было ее имя и возраст; на левой руке лежал младенец, умерший спустя несколько минут после своего рождения, одетый в серебряную ткань; в правой руке разрешительная грамота.
Когда все заняли свои места, то вошли слуги проститься с госпожою, младшие впереди. Они целовали ее руку и дитяти, прося прощения в поступках и сопровождая слезы ужасными криками. Затем подходили знакомые, которые целовали умершую в лицо и также плакали навзрыд. Потом родственники, самые близкие. Когда прощался брат ее, то думали, что он совсем опрокинет гроб.
Но трогательнее всего была сцена при прощании супруга. Он сначала отказался присутствовать при этой ужасной церемонии, но герцог приказал ему покориться обыкновению русских, представляя, что он, как явный чужеземец, лишится общего уважения. Его вывели из комнаты два чиновника, которые, впрочем, его более поддерживали, нежели сопровождали. На лице его изображалась скорбь, но скорбь безмолвная.
Войдя в траурную залу, он остановился и потребовал пить. Подкрепившись питьем, подошел к гробу, но здесь упал в обморок. Когда он был вынесен и приведен в чувство, то подняли тело и поставили в открытой карете. За гробом тянулся длинный ряд карет, и, так как покойница была жена генерала, то гроб провожала гвардия. Поезд отправился в Невский монастырь.
Когда ехали по улицам, на гробе лежал парчовый покров, который, впрочем, снят был при входе в церковь. В церкви церемония прощания была повторена еще раз, но муж, едва приведенный в чувство после другого обморока, увезен был домой еще прежде.
После погребения все возвратились в дом Бирона на большой обед, на котором уже больше веселились, нежели скорбели. Казалось, все забыли печальное событие. Муж и ее брат – только двое были сражены действительною скорбью. Он любил ее во все время супружества – это видно было из его обращения с ней. Огорченный потерей любимой жены и скучая невольным одиночеством, Густав Бирон стал подумывать о развлечениях боевой жизни, тем более что случай к ним представился сам собою.
Война России и Турции была тогда в полном разгаре. Ласси уже прислал в Петербург ключи покоренного Азова, а Миних, ознаменовав взятием и разорением Перекопа, Бахчисарая, Ахмечети и Кинбурна первый из своих крымских походов, деятельно готовился к целому ряду последующих. Нет ничего мудреного, если желание Густава Бирона отведать военного счастия, заявленное всемогущему обер-камергеру, решило участь гвардии в дальнейших подвигах Миниха.
Указом 12 января 1737 года повелевалось командировать к армии Миниха, расположенной на Украине, с каждого гвардейского полка по батальону, а начальником всего гвардейского отряда, к составу которого были причислены три роты конной гвардии, назначен генерал-майор лейб-гвардии Измайловского полка подполковник и генерал-адъютант Густав Бирон. Счастье и успех сопровождали его в войне с турками, он только один раз приезжал в Петербург, но вскоре возвратился обратно на театр военных действий.
7 декабря 1739 года заключен был, как известно, в Белграде выгодный мир для России с Турцией. В Петербурге делались большие приготовления к празднованию этого события.
27 января состоялось торжественное восшествие в столицу частей гвардии, принимавших участие в кампании. День этот, пишет Висковатов, как вообще вся зима того года, был чрезвычайно холодный, но, несмотря на жестокую стужу и сильный пронзительный ветер, стечение народа на назначенных для шествия гвардий улицах было огромное.
Войска входили с музыкой и развернутыми знаменами, штаб- и обер-офицеры, – будем говорить словами очевидца и участника Нащокина, – так, как были на войне, шли с оружием, с примкнутыми штыками; шарфы имели подпоясаны; у шляп, поверх бантов, за поля были заткнуты кокарды лаврового листа, чего ради было прислано из дворца довольно лаврового листа для делания кокард к шляпам, ибо в древние времена римляне, после победы, входили в Рим с лавровым венцом, и то было учинено в знак того древнего обыкновения, что с знатной победой над турками возвратились. А солдаты такие же за полями приткнутые кокарды имели, из ельника связанные, чтобы зелень была.
Пройдя весь Невский проспект, шествие направилось к Зимнему дворцу, следовало по Дворцовой набережной, мимо пресловутого ледяного дома, и, обогнув Эрмитажную канавку, выдвинулось на Дворцовую площадь.
Здесь, по внесении знамени внутрь дворца, нижние чины были распущены по домам, а штаб- и обер-офицеры, повествует Нащокин, позваны ко дворцу, и как пришли во дворец, при зажжении свеч, ибо целый день в той церемонии продолжался, тогда Ее Императорское Величество, наша всемилостивейшая Государыня, в середине галереи изволили ожидать, и как подполковник, со всеми в галереи войдя, нижайший поклон учинил, Ее Императорское Величество изволила говорить сими словами:
– Удовольствие имею благодарить лейб-гвардию, что, будучи в турецкой войне, в надлежащих диспозициях, господа штаб- и обер-офицеры тверды и прилежны находились, о чем и через генерал-фельдмаршала Миниха, и подполковника Густава Бирона известна, и будете за службы не оставлены.
Выслушав то монаршее слово, паки нижайше поклонились и были жалованы к руке, и государыня из рук своих изволила жаловать каждого венгерским вином по бокалу, и с тем высокомонаршеским пожалованием отпущены. Это «вошествие», так блистательно показавшее толпе особу Густава Бирона, было прелюдией мирных торжеств, в распорядок которых, между прочим, входила и «курьезная» свадьба придворного шута князя Голицына с калмычкой Бужениновой, отпразднованная в ледяном доме 6 февраля.
Главное же торжество и объявление наград совершилось 14 февраля. Само собою разумеется, что брат герцога Курляндского, преисполненного наградами, не мог быть забыт.
Густав Бирон, командовавший в этот день парадом двадцатитысячного столичного гарнизона, был произведен в генерал-аншефы и получил золотую шпагу, осыпанную бриллиантами.
По самое 18 февраля не прерывались придворные съезды, поздравления, обеды, концерты, маскарады, городские иллюминации, наконец, церковный звон и даже высочайшее метание в народ жетонов, сопровождавшееся поставкою жареных быков с золочеными рогами и фонтанов белого и красного вина, при мгновенном уничтожении которых надрывались со смеха «веселившиеся смотрением из окон дворца». Наконец празднества кончились.
Вскоре общественное внимание было привлечено делом Волынского, окончившемся казнью кабинет-министра. Густав Бирон не принимал ни малейшего участия в этом грустном деле, весь снова отдавшись полку и службе. Гибель Волынского, конечно, не могла не заставить его еще глубже уверовать в несокрушимую мощь своего брата и совершенно успокоиться за свое будущее. Густав Бирон увлекся прелестями фрейлины Якобины Менгден и решился прекратить свое вдовство. В сентябре 1740 года он торжественно обручился с ней.
В жизни Густава эта пора была, конечно, самая приятная. Все тогда ему улыбалось. Человек далеко не старый, но уже генерал-аншеф, гвардии подполковник и генерал-адъютант, Густав Бирон состоял в числе любимцев своей государыни и, будучи родным братом герцога, перед которым единственно трепетала вся Россия, не боялся никого и ничего; имел к тому же прекрасное состояние, унаследованное от первой жены и благоприобретенное от высочайших щедрот; пользовался всеобщим расположением, как добряк, не сделавший никому зла; едва ли, что всего дороже, мог укорить себя в каком-нибудь бесчестном поступке; наконец, в качестве жениха страстно любимой девушки, видел к себе привязанность невесты, казавшуюся страстною.
Чего недоставало невежественному и ограниченному Густаву Бирону, некогда курляндскому разночинцу и десять лет тому назад голяку капитану голодавших польских панцирников? Он ли не мог рассчитывать на долгое и безмятежное пользование благами жизни и случая? Но, увы, как мы знаем, фортуна изменила ему.
Смерть императрицы Анны Иоанновны была началом ударов судьбы, посыпавшихся на Густава Бирона и завершившихся в ночь на 9 ноября, менее чем через два месяца после окончания обручения, арестом и ссылкой.
Разбита была и судьба фрейлины покойной государыни Якобины Менгден, которая хотя и не была особенно страстно, как это старалась показать жениху, привязана к Густаву Бирону, но все же смотрела на брак с ним как на блестящую партию, как на завидную судьбу. И вдруг все рушилось разом, так быстро и неожиданно.
Мы застали в одной из предыдущих глав нашего правдивого повествования бедную несчастную невесту, забытую всеми, в ее фрейлинском помещении в Летнем дворце, из которого только за несколько дней перед этим увезли регента, герцога Эрнста-Иоганна Бирона.
Положение молодой девушки было действительно безвыходно. В течение какого-нибудь месяца она лишилась всего и уже подумывала поехать к своей сводной сестре Станиславе Лысенко, о которой хотя и не получала сведений за последние годы, но знала, что она замужем за майором Иваном Осиповичем Лысенко, жившим в Москве. Там, вдали от двора, где все напоминало ей ее разрушенное счастье, надеялась она отдохнуть и успокоиться.
Каково же было ее огорчение, когда она в описанный нами день получила от Станиславы письмо из Варшавы, в котором та уведомляла ее, что она уже более года как разошлась с мужем, который отнял у нее сына и почти выгнал из дому. Она просила «сильную при дворе» сестру заступиться за нее перед регентом и заставить мужа вернуть ей ребенка. Таким образом, и это последнее убежище ускользало от несчастной Якобины.
– Что-то будет, что-то будет! – с отчаянием шептали ее губы, и слезы то и дело неудержимо лились из ее прекрасных глаз.
В тот самый день, когда фрейлина Якобина Менгден получила письмо от своей сводной сестры Станиславы, разрушившее надежды на московское гостеприимство, в Москве, на Басманной у окна небольшого, в пять окон, деревянного дома, окрашенного в серый цвет, принадлежавшего майору Ивану Осиповичу Лысенко, стоял сам хозяин и глядел на широкую улицу.
Это был высокий, полный человек с некрасивыми, выразительными чертами лица, сильный брюнет с черными глазами – истый тип малоросса. Лицо его было омрачено какой-то тенью, а высокий лоб покрыт морщинами гораздо более, чем обыкновенно бывает у людей его лет. Одет он был в армейский мундир, но и без того, по одной осанке, можно было безошибочно узнать в нем военного.
На дворе моросил дождь, точно мелкой сеткой спускаясь с неба, широкая улица была грязна и неприятна.
– Какая нынешний год поздняя осень, – сказал он, обращаясь к стоявшему подле него мужчине, одетому в штатское платье, – такая же неприятная осень бывает и в человеческой жизни…
– Только не в твоей! – заметил собеседник. – Ты еще посредине жизненного пути, в самом расцвете сил.
– По годам – да, но мне почему-то кажется, что старость наступит для меня раньше, чем для кого-нибудь другого… Я частенько чувствую себя совершенно по-осеннему.
Слушавший его мужчина с неудовольствием покачал головой. Он был среднего роста, худощавый и несколько старше Ивана Осиповича.
– Ты, Иван, слишком серьезно относишься к жизни, – с упреком произнес он, – и вообще, ты страшно переменился за последние годы. Никто из знавших тебя молодым, веселым офицером не узнал бы теперь. И отчего, скажи на милость! Гнет, тяготевший над твоей жизнью, ты окончательно решился сбросить. Служба совершенно по тебе, так как ты душой и телом солдат, тебя отличают при каждом удобном случае, в будущем тебя, наверное, ждет важный пост, дело твое с женой идет на лад и сын, наверное, останется при тебе, по решению духовного суда.
Иван Осипович молчал и, скрестив руки, продолжал смотреть в окно.
– Мальчик стал просто красавцем за последние годы, я был положительно поражен, когда увидел его. При этом ты сам говорил мне, что он необыкновенно богато одарен от природы и обладает выдающимися способностями.
– Я предпочел бы, чтобы у Осипа было меньше способностей, но больше характера и серьезности. Ты не можешь себе представить, Сергей, к какой строгости мне приходится прибегать, чтобы как-нибудь справиться с ним.
– Боюсь, что ты немного и добьешься при всей твоей строгости. Хотя ему всего восемь лет, но уже теперь видно, что для военной службы он не годится.
– Он должен годиться! Это единственное возможное поприще для такой разнузданной натуры, как его, которая не признает никакой узды и каждую обязанность считает тяжелым ярмом, которое старается сбросить. Сдержать его может только железная дисциплина, которой он волей-неволей должен будет подчиняться на службе.
– Едва ли она его сдержит. Не обманывай себя, к сожалению, все это – наследственные склонности, которые можно подавить, но не уничтожить. Осип и по внешности совершенный портрет матери, у него ее черты, ее глаза.
– Да, – мрачно произнес Лысенко, – ее темные, демонические, огненные глаза, которым все покорялось…
– И которые были твоим несчастьем, – докончил Сергей Семенович Зиновьев, – таково было имя, отчество и фамилия товарища и друга детства Ивана Осиповича Лысенко.
Последний продолжал молчать.
– Как я ни предостерегал тебя тогда, но ты ничего знать не хотел, страсть овладела всем твоим существом, точно горячка. Я никогда не мог этого понять.
На губах Лысенко промелькнула горькая улыбка.
– Верю… Ты холодный, рассудительный чиновник и придворный, старательно рассчитывающий каждый свой шаг, – ты застрахован от подобных чар…
– По крайней мере, я был бы осторожнее при выборе… Твой брак с самого начала носил в себе зародыш несчастья: женщина чуждого происхождения, чуждой религии, дикая, капризная, бешеная польская натура, без характера, без понятий о том, что мы называем долгом и нравственностью – и ты, со своими стойкими понятиями о чести, – мог ли ты иначе кончить подобный союз?.. А между тем, мне кажется, что ты, несмотря ни на что, продолжал любить ее до самого разрыва.
– Нет, – резко ответил Иван Осипович, – очарование улетучилось уже в первый год. Я слишком ясно видел все, но меня останавливала мысль, что, решившись на развод, я выставлю напоказ свой домашний ад; я терпел до тех пор, пока у меня не оставалось другого выхода, пока… Но довольно об этом.
Он быстро отвернулся и стал снова смотреть в окно, но в этой резко оборвавшейся речи слышались с трудом скрываемые муки.
– Да, немало нужного для того, чтобы вывести из себя человека, подобного тебе, – серьезно заметил Зиновьев. – Но ведь развод освободил тебя от железных цепей, и тебе следует уже теперь похоронить самое воспоминание о них…
Лысенко мрачно покачал головой.
– Подобных воспоминаний нельзя похоронить, они постоянно восстают из мнимой могилы… Да и развод еще не кончен, и сегодня…
Он вдруг замолчал.
– Сегодня, что сегодня?
– Ничего. Поговорим о чем-нибудь другом. Итак, ты уже три дня в Москве. Надолго ты приехал?
– Недели на две… У меня в распоряжении немного времени. В Петербурге перемена за переменой. Слышал?
– Слышал, но хочу подробностей…
Приятели уселись в кресла, и майор приказал подать трубки. Когда они задымились, Сергей Семенович подробно стал рассказывать о последних событиях в Петербурге, уже известных читателям. После окончания рассказа разговор как-то невольно перешел снова на больную тему – на жену Ивана Осиповича.
– Она уехала в Варшаву?
– Да, там у нее родные…
– Значит, она потеряла надежду выиграть дело?
– Какая же может быть у ней надежда?
– Но если она вернется и пожелает видеться с сыном?
Глаза майора блеснули зловещим огнем.
– Я никогда не допущу этого. Да и она не пожелает этого потребовать после того, что произошло. Она вполне узнала меня в тот час, когда мы расстались. Она побоится второй раз доводить меня до крайности.
– Но она может помимо тебя, тайно, достичь того, в чем ты отказываешь ей открыто…
– Это невозможно. Я зорко слежу за ним, у меня надежные слуги…
Зиновьев, казалось, не разделял эти убеждения; он сомнительно покачал головой.
– Признаться откровенно, я считаю ошибкой с твоей стороны упрямое желание скрыть от сына, что мать его жива. Хуже будет, если он узнает это от посторонних. И наконец, когда-нибудь да придется же тебе рассказать ему все…
– Может быть, когда он сделается юношей и самостоятельно вступит в жизнь. Теперь же он ребенок – он ничего не поймет из той драмы, которая разыгралась в доме его отца.
– Пожалуй, ты прав… Но будь, по крайней мере, настороже… Ты знаешь свою жену, знаешь, чего именно от нее ждать. Боюсь, что для этой женщины нет ничего невозможного.
– Да, я знаю ее, – с горечью сказал Иван Осипович, – потому-то я и хочу во что бы то ни стало оградить от нее моего сына. Он не должен дышать воздухом, отравленным ее близостью, хотя бы в продолжение часа! Не беспокойся, я нисколько не скрываю от себя опасности, которая грозит мне при возвращении Станиславы, но пока Осип подле меня, бояться нечего, ко мне она не приблизится, даю тебе слово.
– Будем надеяться, – отвечал Сергей Семенович, – но мне пора, есть еще несколько дел…
Он подал Ивану Осиповичу руку на прощанье.
– Но не забывай, что наибольшая опасность кроется в самом Осипе; он во всех отношениях сын своей матери… На днях ты уезжаешь с ним к Полторацким, я слышал…
– Да, на некоторое время… Рождение дочери, княжны Людмилы… Летом же он будет гостить у них, во время лагерей…
Зиновьев вышел. Иван Осипович снова направился к окну, но не для того, чтобы взглянуть на друга, который, проходя мимо, поднял голову и послал ему еще поклон. Взор Лысенко по-прежнему мрачно уставился на частую сетку моросящего дождя.
«Сын своей матери!» – припомнились ему слова Сергея Семеновича.
Правда, не было никакой надобности слышать их от другого – он сам хорошо знал это. Именно это сознание и провело такие глубокие морщины на его лбу и вызвало у него такой тяжелый вздох. Он был из таких людей, которые предпочитают стоять лицом к лицу с опасностью, – уже около года со всей энергией он боролся с злополучной наследственностью сына. Мысль о том, что мать может пожелать видеться с сыном, и раньше приходила ему в голову, но он старался отогнать ее. Сегодня он получил от нее даже письмо с этой просьбой.
– Мой сын не знает, что мать его еще жива, и пока не должен этого знать. Я не хочу, чтобы он видел ее, говорил с нею, и этого не будет; я, надеюсь, сумею помешать этому, чего бы мне это ни стоило.
Иван Осипович высказал эту мысль вслух и так ударил потухшей трубкой, которую продолжал держать в руке, об пол, что она разбилась на мелкие части. Вбежавший казачок бросился подбирать осколки.
– Свежую! – крикнул майор, бросая ему чубук.
Почти такой же одинокой и забытой, в описываемое нами время, придворными сферами, как и Якобина Менгден, жила в своем дворце на Царицыном лугу, где в настоящее время помещаются Павловские казармы, цесаревна Елизавета Петровна.
9 ноября 1740 года мы застаем ее в опочивальне, в домашнем платье, только что выслушавшей доклад о происшедшем в минувшую ночь в Петербурге.
Двадцативосьмилетняя красавица, высокая ростом, стройная, прекрасно сложенная, с чудными голубыми глазами с поволокой, с прекрасными белокурыми волосами и ослепительно белым цветом лица, чрезвычайно веселая и живая, не способная, казалось, думать о чем-то серьезном – такова была в то время цесаревна Елизавета Петровна.
Между тем в описываемый нами день на ее лице лежала печать тяжелой серьезной думы. Она полулежала в кресле, то открывая, то снова закрывая свои прекрасные глаза. Картины прошлого неслись перед ней, годы ее детства и юности восстали перед ее духовным взором. Смутные дни, только что пережитые ею в Петербурге, напоминали ей вещий сон ее матери – императрицы Екатерины Алексеевны. Это и дало толчок воспоминаниям.
Незадолго до своей смерти императрица Екатерина Алексеевна видела сон, теперь, как оказывается, очень верно истолкованный ею. Ей снилось, что она сидит за столом, окруженная придворными. Вдруг появляется тень Петра. Петр одет, как одевались древние римляне. Он манит к себе Екатерину. Она идет к нему, и он уносится с нею под облака. Улетая с ним, она бросила взор на землю. Там она увидала своих детей, окруженных толпою, составленною из представителей всех наций, шумно споривших между собой. Екатерина Алексеевна истолковала этот сон так: что она должна скоро умереть и что по смерти ее в государстве настанут смуты.
Сон ее матери действительно исполнился. Со времени Петра II государство не пользовалось спокойствием, каковым нельзя было считать десятилетие правления Анны Иоанновны и произвола герцога Бирона. Теперь снова наступали еще более смутные дни. Император – младенец, правительница – бесхарактерная молодая женщина – станет, несомненно, жертвой придворных интриганов.
От мысли о матери цесаревна невольно перенеслась к мысли о своем великом отце. Если бы он встал теперь с его дубинкой, многим бы досталось по заслугам. Гневен был Великий Петр, гневен, но отходчив. Ясно и живо, как будто это случилось вчера, несмотря на протекшие полтора десятка лет, восстала в памяти Елизаветы Петровны сцена Петра с ее матерью. Не знала она тогда, хотя теперь догадывается, чем прогневала матушка ее отца.
Он стоял с нею у окна во дворце. Анна и Елизавета, играя, тихо сидели в одном из уголков той же комнаты.
– Ты видишь, – сказал он ей, – это венецианское стекло. Оно сделано из простых материалов, но благодаря искусству стало украшением дворца. Я могу возвратить его в прежнее ничтожество.
С этими словами он разбил стекло вдребезги.
– Вы можете это сделать, но достойно ли это вас, государь, – отвечала Екатерина, – и разве от того, что вы разбили стекло, дворец ваш сделался красивее?
Петр ничего не ответил. Хладнокровие здравого смысла утишило раздражение.
Елизавета Петровна часто думала об этой сцене, врезавшейся в ее память. Только с летами она поняла ее значение, поняла, что, говоря о стекле, отец намекал на простое происхождение ее матери.
Одновременно с этой сценой из дворца исчез красивый камергер императрицы Монс де ла Кроа. Его казнили вскоре, как потом узнала Елизавета Петровна. Все стало ясно для нее. Отец с матерью, однако, примирились. И это примирение предсказал Екатерине вещий сон.
За две недели до ареста Монса де ла Кроа она увидала во сне, что постель ее внезапно покрылась змеями, ползшими во всех направлениях. Одна из них, самая большая, бросилась на нее, обвила кольцами все ее члены и стала душить ее. Екатерина защищается, борется с змеей и наконец удушает ее. Тогда все прочие, мелкие змеи сбежали с ее постели.
Далее тянутся воспоминания цесаревны. Она припоминает свою привольную, беззаботную жизнь в Покровской слободе, теперь вошедшей в состав города Москвы. Песни и веселья не прерывались в слободе. Цесаревна сама была тогда прекрасная, голосистая певица; запевалой у ней была известная в то время по слободе певица Марта Чегаиха. За песни царевна угощала певиц разными лакомствами и сладостями: пряниками-жмычками, цареградскими стручками, калеными орехами, маковой избоиной и другими вкусными заедками.
Цесаревна иногда с ними на посиделках занималась рукоделиями, пряла шелк, ткала холст; зимою же об святках собирались к ней ряженые слободские парни и девки, присядки, веселые и удалые песни, гаданья с подобным припевом. Под влиянием бархатного пивца да сладкого медку, да праздничной бражки весело плясалось на этих праздниках. Сама цесаревна была до них большая охотница.
На масленице у своего дворца, против церкви Рождества, она собирала слободских девушек и парней кататься на салазках, связанных ремнями, с горы, названной по дворцу царевниному – Царевною, с которыми и сама каталась первая. Той же широкой масленицей вдруг вихрем мчится по улицам ликующей слободы тройка удалая; левая кольцом, правая еле дух переводит, а коренная на всех рысях с пеной у рта. Это тешится, бывало, она, царевна, покрикивая удалому гвардейцу-вознице русскую охотничью присказку:
– Машу не кнутом, а голицей.
Любимою потехою цесаревны, по примеру царствующих домов тогдашней Европы, была охота. Ей она посвящала все свое время в слободе, будучи в душе страстной охотницей до псовой охоты по-за зайцами. Она выезжала в мужском платье и на соколиную охоту. Для этой забавы в слободе был охотный двор на окраине слободы, на лугу, на реке Серой. Здесь тешилась цесаревна напуском соколов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках, мигом слетавших скляпышей, прикрепленных к пальцам ловчих, сокольничих, подсокольничих и кречетников, живших на том охотном дворе, где и содержались приноровленные соколы, нарядные сибирские кречеты и ученые ястребы. Цесаревна, повторяем, была страстной охотницей травить зайцев и предпочитала это невеселое удовольствие всем прочим охотничьим.
«Ату его! Ату его!» – этот охотничий возглас и теперь заставляет сильно биться ее сердце. С пронзительным свистом, диким гиканьем, звучным тявканьем гончих, вытянувшихся в струнку резвых борзых, с оглушительным грохотом арапников мчались с замиранием сердца шумные ватаги рьяных охотников, оглашая поляны дворцовых волостей слободы, представлявших широкое раздолье для утех цесаревны, скакавшей, бывало, на ретивом коне, всегда с неустрашимой резвостью, впереди всех. Рядом несся любимый ее стременной – Гаврило Извольский, а за ним доезжачие, стаешники, со сворами борзых и гончих в причудливых ошейниках, далее кречетники, сокольники, ястребинники со своей птичьей охотой, все на горских конях, со всем охотничьим нарядом, по росписи: ястребами, соколами и кречетами.
Всю эту шумную вереницу гульливого люда, среди которого блистали красавец Алексей Яковлевич Шубин, прапорщик лейб-гвардии Семеновского полка, и весельчак Лесток, замыкал обоз с вьючниками. Шубин, сын богатого помещика Владимирской губернии, был ближний сосед цесаревны по вотчине своей матери. Он был страстный охотник, на охоте и познакомился с Елизаветой Петровной. Лесток был врачом цесаревны, француз, восторженный, он чуть не молился на свою цесаревну.
Но вот веселые воспоминания Елизаветы Петровны прерываются. Не по ее воле окончилась ее беззаботная жизнь в Покровской слободе. Ей было приказано переехать на жительство в Петербург. Подозрительная Анна Иоанновна и еще более подозрительный Бирон, видимо, испугались ее популярности.
Елизавета Петровна вздохнула. Жизнь в Петербурге была не та, что там, под Москвою. Здесь испытала цесаревна первое сердечное горе. Неосторожный Шубин поплатился за преданность ей – его арестовали и отправили в Камчатку, где насильно женили на камчадалке.
Много слез пролила Елизавета, скучая в одиночестве, чувствуя постоянно тяжелый для ее свободолюбивой натуры надзор. Кого она ни приблизит к себе – всех отнимут. Появился было при ее дворе брат всесильного Бирона, Густав Бирон, и понравился ей своей молодцеватостью да добрым сердцем – запретили ему бывать у нее. А сам Эрнст Бирон, часто в наряде простого немецкого ремесленника, прячась за садовым тыном, следил за цесаревной. Она видела это, но делала вид, что не замечает.
Припомнились ей оба Бирона теперь именно, после выслушанного рассказа о происшедшем в минувшую ночь. Искренно пожалела она Густава Бирона, а особенно его невесту Якобину Менгден. Что-то она чувствует теперь?.. Не то же ли, что чувствовала она, цесаревна, когда у нее отняли Алексея Яковлевича?
Года уже не только притупили боль разлуки, но даже в сердце цесаревны уже давно властвовал другой, и властвовал сильнее, чем Шубин, но все же воспоминание о видном красавце, теперь несчастном колоднике, нет-нет, да приходило в голову Елизаветы Петровны, и жгучая боль первых дней разлуки нет-нет, да кольнет ее сердце. Сочувствие к молодой девушке, разлученной невесты Густава Бирона, вызвало и теперь эти воспоминания и эту боль. Веселые картины привольной жизни под Москвой сменились тяжелыми о тревожном настоящем и неизвестном, загадочном будущем.
– Дозволишь войти, цесаревна? – раздался приятный грудной голос.
В дверях комнаты появился Алексей Григорьевич Разумовский.