Аглаида продолжает:
С гнезда родимого от отческа крыла
Судьбина жесткая малютку унесла.
Мать безутешная! лети скорее, плачь:
Невинного птенца задушит сей палач…
– Да не вы ли «сей палач»? – обращается ко мне опять Василий Николаич, – а я думал, что долго не дождаться Агриппине «сего палача».
Прими ж, сестра, мое ты поздравленье,
И да услышит бог последнее моленье:
Да ниспошлет тебе он сердца чистоту
И да низвержет в прах злодеев клевету.
– А ведь «клевету»-то на ваш счет сказано, – говорю я, в свою очередь, Василию Николаичу.
– Может быть, – отвечает он, – а это она хорошо сделала, что пожелала Агриппине чистоты: опрятность никогда не мешает.
Гости начинают уже стучать стульями, в чаянье, что испытание кончилось и что можно будет приступить к настоящим действиям, составляющим цель всякого провинцияльного праздника: танцам и висту. Но надежда и на этот раз остается обманутою. К роялю подходят Клеопатра и Агриппина.
– Эти же стихи, переложенные на музыку Агриппиной Алексеевной, будет петь Клеопатра Алексеевна, – объясняет рыжий клиент, проходя мимо нас.
– Выходит, что именинница сама себя поздравляет, – пополняет Василий Николаич: – Никем же не мучими сами ся мучаху…
Именинница аккомпанирует, а Клеопатра Алексеевна разливается. В патетических местах она оборачивается к публике всем корпусом, и зрачки глаз ее до такой степени пропадают, что сам исправник Живоглот – на что уж бестия – ни под каким видом их нигде не отыскал бы, если б на него возложили это деликатное поручение. Пение кончается, и на этот раз аплодисманы раздаются с учетверенною силой, потому что все эти колодники, сидевшие вдоль стены, имеют полную надежду, что сюрпризы прекратились и они могут отправиться каждый по своему делу. И действительно, разносится слух, что поздравительный танец, предназначенный к исполнению через малолетных членов "приятного семейства", отложен до следующего понедельника.
– А очень жаль, очень жаль, – говорит Порфирий Петрович, подходя к Марье Ивановне, – очень было бы приятно полюбоваться, как эти ангельчики…
Марья Ивановна готова уже дать знак клиенту, чтобы исполнить желание гостей, но Порфирий Петрович, сам испугавшийся своего успеха, прибавляет:
– Впрочем, это удовольствие еще не ушло от нас: в следующий понедельник…
– Ну, то-то же! – шепчет Василий Николаич, – а то проврался было, старик!
В соседней комнате карточные столы уже заняты, а в передней раздаются первые звуки вальса. Я спешу к княжне Анне Львовне, которая в это время как-то робко озирается, как будто ища кого-то в толпе. Я подозреваю, что глаза ее жаждут встретить чистенького чиновника Техоцкого,[44] и, уважая тревожное состояние ее сердца, почтительно останавливаюсь поодаль, в ожидании, покуда ей самой угодно будет заметить меня.
– Ah, c'est vous,[45] мсьё Щедрин? – говорит она наконец, подавляя вздох, созревший в ее груди.
И мы несемся как вихрь по зале.
Княжна вообще очень ко мне внимательна, и даже не прочь бы устроить из меня поверенного своих маленьких тайн, но не хочет сделать первый шаг, а я тоже не поддаюсь, зная, как тяжело быть поверенным непризнанных страданий и оскорбленных самолюбий. В этот вечер она как-то ожесточена, смеется лихорадочным смехом и все будто хочет о чем-то спросить меня, но не придумает, как это сделать. Я знаю, что она хочет спросить, почему нет в числе гостей Техоцкого; но я не объясняю ей истинных причин этого отсутствия, потому что это могло бы огорчить ее. Мне известно, что Техоцкий не приглашен Марьей Ивановной именно в пику княжне и в видах сохранения добрых нравов в городе Крутогорске.
– Помилуйте, – говорила мне сама Марья Ивановна, – ведь она такая exaltée,[46] пожалуй, еще на шею ему вешаться станет, а у меня дочери-девицы!
– Как вам кажется эта фантазия угощать произведениями своей домашней кухни? – спрашивает меня княжна, когда мы уселись с ней рядом в кадрили. Очевидно, что она намекает на выставку талантов, производившуюся перед открытием танцев.
– Вы знаете, княжна, – отвечаю я, – что я не имею никакого мнения на этот счет.
Но княжна, очевидно, меня не слушает.
– И заметьте, – продолжает она, – как все это самодовольно навязывается вам! и эта Клеопатра с своим маринованным голосом, и этот идиот Алексис, и нахальная Марья Ивановна…
Княжна слегка вздрагивает, произнося это ненавистное для нее имя.
– Вам начинать, – говорю я.
– А вы не знаете… – спрашивает она, когда мы сели на места, и вдруг останавливается.
– Что?
– Нет, так… я хотела, кажется, сказать какую-то глупость… вы не знаете, отчего здесь всегда пахнет скукой?
– Я опять-таки повторяю вам, княжна, что не имею здесь никакого мнения…
– Да, я и забыла, что вы человек осторожный… однако, в самом деле, вы не знаете, отчего…
И опять спотыкается, и неизвестно почему, мне вдруг становится ужасно жалко ее.
– …Здесь нет Техоцкого? – продолжает она, начиная третью фигуру.
В провинции лица умеют точно так же хорошо лгать, как и в столицах, и если бы кто посмотрел в нашу сторону, то никак не догадался бы, что в эту минуту разыгрывалась здесь одна из печальнейших драм, в которой действующими лицами являлись оскорбленная гордость и жгучее чувство любви, незаконно попранное, два главные двигателя всех действий человеческих.
– Бедная княжна! – повторяю я мысленно.
– Мы и позабыли позвать мсьё Техоцкого! – говорит Марья Ивановна, подходя к нам.
– А! – восклицает княжна, смотря на нее с изумлением.
– А он такой милый молодой человек! – продолжает Марья Ивановна спокойно, но таким голосом, что княжна непременно должна расслышать хохот, затаившийся в груди этой «неблагонамеренной» дамы.
– Очень жаль, – отвечает княжна.
– Вы не знаете, где он живет? – спрашивает Марья Ивановна, как будто ошибкой обращаясь к княжне, – ах, pardon, princesse,[47] я хотела спросить мсьё Щедрина… вы не знаете, мсьё Щедрин, где живет господин Техоцкий?
– Не имею этого удовольствия.
– Очень жаль, потому что за ним можно было бы послать… он сейчас придет: он такой жалкий! Ему все, что хотите, велеть можно! – И, уязвив княжну, неблагонамеренная дама отправляется далее язвить других.
Но танцам, как и всему в мире, есть конец. Наступает страшная для Марьи Ивановны минута ужина, и я вижу, как она суетится около Василия Николаича, стараясь заранее заслужить его снисходительность.
– Будьте любезны с Василием Николаичем, – говорю я княжне.
Она понимает меня и улыбается. Я тоже улыбаюсь, потому что вижу впереди богатое развлечение. Княжна подходит к моему другу и в несколько минут исключительно завладевает его вниманием. Надобно сказать, что Василий Николаич, происходя от "бедных, но благородных родителей", ужасно любит, чтобы за ним ухаживали сильные мира сего. Впрочем, он вообще всегда бывал как-то особенно и бескорыстно снисходителен к княжне, за что я очень уважал его. Марья Ивановна с судорожным беспокойством следит за ними; она с ужасом видит, что уехало всего два человека, а все остальные стоически дожидаются ужина.
– Не протанцевать ли еще польку до ужина, princesse? – говорит она, в чаянии, что кто-нибудь уедет тем временем.
Но грозной судьбе не угодно споспешествовать намерениям Марьи Ивановны. В то самое время, как она кончает свою фразу, лакеи, каким-то чудом ускользнувшие из-под ее надзора, с шумом врываются в залу, неся накрытые столики.
– Милости просим, милости просим, господа, ужинать! – невпопад кричит Алексей Дмитрич, широко разевая рот.
– Уж хоть бы ты-то молчал! – вполголоса говорит Марья Ивановна, в досаде не скрывая даже своих чувств. – Mesdames! – прибавляет она с кислою улыбкой.
Но на первом же шагу встречается препятствие. Приборов подано на тридцать персон, а желающих ужинать оказывается налицо сорок человек. Десяти человекам решительно нет места на "жизненном пире", и в числе этих исключенных обретается Василий Николаич. Он приходит в неистовство и громко протестует против исключения. Марья Ивановна чует беду и выгоняет из-за стола Алексиса, который уже уселся и не прочь, пожалуй, вступить в бой с Марьей Ивановной за право ужинать. Сей достопочтенный муж, жертва хозяйственных соображений своей супруги, до такой степени изморен голодом, что готов, как Исав, продать право первородства за блюдо чечевицы.
Но Василий Николаич за все радушие хозяйки отплачивает самою черною неблагодарностью. Он тут же распускает слух, что собственными глазами видел, как собирали с полу упавшее с блюда желе и укладывали вновь на блюдо, с очевидным намерением отравить им гостей. Марья Ивановна терпит пытку, потому что гарнизонные офицеры, оставшиеся за штатом и больше всех других заслужившие право на ужин, в голодной тоске переглядываются друг с другом.
– Что, брат! – говорит Василий Николаич прапорщику Коловоротову, – видно, не заслужил! а мы вот, видишь, какую индейку тут кушаем!
– Вам сейчас подадут, господа! – лебезит Марья Ивановна, – уж вы покушайте стоя, как бог послал!
– Дожидайся – подадут! – отзывается Василий Николаич.
И действительно, блюда проходят мимо «сверхштатных» совершенно опустошенными, и ужин оканчивается, не уделив им ни единой крупицы.
Надо отдать полную справедливость Марье Ивановне: она тоже ничего не ела.
– Ух, скуки-то, скуки-то! – говорит господин Змеищев, сходя по лестнице.
– А каков ужин-то? – спрашивает Василий Николаич у Харченки, который идет понурив голову…
– В самом деле… ах, срам какой! – замечает Порфирий Петрович.
– А я-то старался, всех удерживал, – говорит Василий Николаич.
Все смеются.
– Ну, уж «приятное» семейство! – раздается чей-то голос в толпе.
Утро. Спят еще чиновники крутогорские, утомленные тянувшимся за полночь преферансом; спят негоцианты, угоревшие от излишнего употребления с вечера водки и тенерифа; откупщик разметал на постели нежное свое тело, и снится ему сон… Снится ему, будто чиновникам не нужно давать ни денег, ни водки, а кабаки по-прежнему открываются до обедни и закрываются далеко за полночь. Частный пристав Рогуля выполз на минуту из-под стеганого одеяла, глянул мутными глазами на улицу, испил кваску, молвил: «Рано!» – и побрел опять на кровать досыпать веселый сон.
Однако на улице уже шумно и людно; толпы женщин всякого возраста, с котомками за плечами и посохами в руках, тянутся длинными вереницами к соборной площади. Уже показалось веселое солнышко и приветливо заглянуло всюду, где праздность и изнеженность не поставили ему искусственных преград; заиграло оно на золоченых шпилях церквей, позолотило тихие, далеко разлившиеся воды реки Крутогорки, согрело лучами своими влажный воздух и прогнало, вместе с тьмою, черную заботу из сердца… Солнышко, солнышко! как не любить тебя!
Май уж на исходе. В этот год он как-то особенно тепел и радошен; деревья давно оделись густою зеленью, которая не успела еще утратить свою яркость и приобрести летние тусклые тоны. В воздухе, однако ж, слышится еще весенняя свежесть; реки еще через край полны воды, а земля хранит еще свою плодотворную влажность на благо и крепость всякому злаку растущему.
Соборная площадь кипит народом; на огромном ее просторе снуют взад и вперед пестрые вереницы богомолок; некоторые из них, в ожидании благовестного колокола, расположились на земле, поближе к полуразрушенному городскому водоему, наполнили водой берестяные бураки и отстегнули запыленные котомки, чтобы вынуть оттуда далеко запрятанные и долгое время береженные медные гроши на свечу и на милостыню. Тут же, между ними, сидят на земле группы убогих, слепых и хромых калек, из которых каждый держит в руках деревянную чашку и каждый тянет свой плачевный, захватывающий за душу стих о пресветлом потерянном рае, о пустынном «нужном» житии, о злой превечной муке, о грешной душе, не соблюдавшей ни середы, ни пятницы… Тут же, около воткнутых в землю колышков, изображающих собою временные ярмарочные помещения, толкаются расторопные мещане и подгородные крестьяне, притащившиеся на ярмарку с бураками, ведерками, горшками и другим деревенским припасом. И весь этот люд суетится, хлопочет и беспрерывно обновляется новыми толпами богомолок, приходящими бог весть из каких стран. Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны.
У меня во пустыни много нужи прияти,
У меня во пустыни постом попоститися,
У меня во пустыни скорбя поскорбети,
У меня во пустыни терпя потерпети… – [28]
голосит заунывно одна группа нищих, и десятки рук протягиваются с копеечками к деревянным чашкам убогих калек.
– Помолись, родимый, за меня! помолись, миленький! – говорит молодая бабенка, опуская свою копеечку в чашку слепенького старика, сидящего на корточках; но он, не обращая на это внимания, продолжает тоскливо тянуть свою песню:
Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами… [29]
– Издалеча, касатка, пришли? – спрашивает молодуху сгорбленная и сморщенная старуха, тут же остановившаяся с суковатою клюкой своей.
– Из Зырян, родимая, верст полтысячи боле будет; с самого с Егорьева дни идем угоднику поклониться.[48]
– По обещанью, что ли?
– Пообещалась, баушка; вот третий год замужем, а деток все бог не дает… Старуха вздыхает.
– А мы так вот тутошние, – говорит она, шамкая губами, – верст за сто отселева живем… Человек я старый, никому не нужный, ни поробить, ни в избе посмотреть… Глазами-то плохо уж вижу; намеднись, чу, робенка – правнучка мне-то – чуть в корыте не утопила… Вот и отпустили к угоднику…
– Чай, пешком пришла, баунька? – спрашивает молодуха, покачивая головой.
– На своих все на ногах… охромела я нонече, а то как бы не сходить сто верст!.. больно уж долго шла… ох, да и котомка-то плечи щемит!
Молодуха молчит, поглядывая, пригорюнившись, на старуху.
– Чтой-то уж и смерть-то словно забыла меня, касатка! – продолжает старуха, – ровно уж и скончания житию-то не будет… а тоже хлеб ведь ем, на печи чужое место залеживаю… знобка я уж ноне стала!
– Чай, и грошика-то у тебя, баушка, нету?
– Нет, таки дал внучек грошик… Сынок-от у меня, видно, помер, так внучек в дому хозяйствует… дал грошик… как же! свечу поставить надо…
Новая толпа богомолок прерывает начатой разговор.
Всякиим грешникам
Будет мука разная… – [30]
раздается в одной группе нищих…
Народился злой антихрист,
Во всю землю он вселился,
Во весь мир он воружился,
Стали его волю творити
Власы, бороды стали брити,
Латынскую одежду носити… – [31]
раздается в другой группе.
"Порадейте, православные! на церковное строение! святому угоднику на встретение!" – так взывает небольшой, колченогий мужичок, бойко пробираясь на своей деревяшке сквозь густую толпу богомольцев. Через плечо у него перекинута ременная перевязь, с прикрепленным к ней небольшим деревянным ящиком, в который православные опускают свои посильные жертвы.
– Здравствуйте, барин миленький! – говорит мне добрая гражданка Палагея Ивановна [32], встречаясь со мной.
– Здравствуйте, Палагея Ивановна! скажите, пожалуйста, отчего нищие только и поют, что про антихриста да про муки разные?
– И, барин! это уж заведенье у них такое, не замай их!
Палагея Ивановна ходит по площади с мешком медных денег и раздает их нищим и бедным богомолкам, вроде той старухи, о которой упомянуто выше. За ней плетется шестилетняя племянница с калачиком в руках и по временам отламывает от него воробьиную дачу.
– Тетонька! дать слепенькому калачика? – спрашивает она всякий раз Палагею Ивановну.
– Дай, умница, слепенький за тебя богу помолит. И воробьиная дача, вместе с копеечкой Палагеи.
Ивановны, опускается в чашку убогого.
– А ведь ваша Сашенька будет предобрая, – говорю я Палагее Ивановне.
– Ничего, барин, пущай приучается.
Палагея Ивановна продолжает свой обход и всех наделяет грошиками; Сашенька тоже вынимает из узелка третий калачик и, по мере своего разумения, подражает делу благотворения своей тетки.
Есть люди, которые думают, что Палагея Ивановна благотворит по тщеславию, а не по внутреннему побуждению своей совести, и указывают в особенности на гласность, которая сопровождает ее добрые дела. Я, с своей стороны, искренно убежден, что это мнение самое неосновательное, потому что достаточно взглянуть на ее милое, сияющее добродушием и искренностию лицо, чтоб убедиться, что этой свежей и светлой натуре противна всякая ложь, всякое притворство. Если все ее поступки гласны, то это потому, что в провинции вообще сохранение тайны – вещь материяльно невозможная, да и притом потребность благотворения не есть ли такая же присущая нам потребность, как и те движения сердца, которые мы всегда привыкли считать законными? Следовательно, и она так же, как эти последние, должна удовлетворяться совершенно естественно, без натяжек, без приготовлений, без задней мысли, по мере того как представляется случай, и Палагея Ивановна, по моему мнению, совершенно права, делая добро и тайно и открыто, как придется.
Я вообще чрезвычайно люблю наш прекрасный народ, и с уважением смотрю на свежие и благодушные типы, которыми кишит народная толпа. Конечно, мы с вами, мсьё Буеракин, или с вами, мсьё Озорник [33], слишком хорошо образованны, чтоб приходить в непосредственное соприкосновение с этими мужиками, от которых пахнет печеным хлебом или кислыми овчинами, но издали поглядеть на этих загорелых, коренастых чудаков мы готовы с удовольствием. Я даже с гордостью сознаюсь, что когда на театре автор выводит на первый план русского мужичка и рекомендует ему отхватать вприсядку или же, собрав на сцену достаточное число опрятно одетых девиц в телогреях, заставляет их оглашать воздух звуками русской песни, я чувствую, что в сердце моем делается внезапный прилив, а глаза застилаются туманом, хотя, конечно, в камаринской нет ничего унылого.
"Grands dieux,[49] – говорю я себе, выходя из театра, – как мы, однако ж, выросли, как возмужали! Давно ли русский мужичок, cet ours mal léche,[50] являлся на театральный помост за тем только, чтоб сказать слово «кормилец», «шея лебединая, брови соболиные», чтобы прокричать заветную фразу, вроде «идем!», «бежим!», или же отплясать где-то у воды [34] полуиспанский танец – и вот теперь он как ни в чем не бывало семенит ногами и кувыркается на самой авансцене и оглашает воздух неистовыми криками своей песни! Grands dieux! как мы выросли!"
Но я оставляю свои размышления до более удобного времени и продолжаю свое странствование по площади.
На бревнах, наваленных в одном углу ее, я вижу несколько странниц, севших для отдыха.
– Житье-то у нас больно неприглядное, Петровна, – говорит одна из них, пожилая женщина, – земля – тундра да болотина, хлеб не то родится, не то нет; семья большая, кормиться нечем… ты то посуди, отколь подать-то взять?.. Ну, Семен-от Иваныч и толкует: надо, говорит, выселяться будет…
– Поди, чай, старого-то места жалко? – спрашивает ее собеседница.
– Как не жалеть? известно, жалко! Кабы не нужда, так коли же от родителей без ума бежать!
– Да ноне чтой-то и везде жить некорыстно стало. Как старики-то порасскажут, так что в старину-то одного хлеба родилось! А ноне и земля-то словно родить перестала… Да и народ без християнства стал… Шли мы этта на богомолье, так по дороге-то не то чтоб тебе копеечку или хлебца, Христа ради, подать, а еще тебя норовят оборвать… всё больше по лесочкам и ночлежничали.
– Что говорить, Петровна! В нашей вот сторонке и не знавали прежде, каков таков замок называется, а нонче пошли воровства да грабительства… Господи! что только будет!
– А далече ли переселенье-то вам будет?
– Да бает старик, что далече, по-за Пермь, в сибирские страны перетаскиваться придется… Ты возьми, сколько одной дорогой-то нужи примешь!..
– А вот от нас тоже в те стороны переселенцы бывали, так пишут, что куда там хорошо: и хлеб родится, и скотинка живет…
– Так-то так, Петровна, да уж больно родителей жалко! Ведь их здесь и помянуть будет некому…
Рассказчица тяжело вздыхает, собеседница вторит ей, и разговор, по-видимому, стихает. Я говорю «по-видимому», потому что этой боли сердечной, этой нужде сосущей, которую мы равнодушно называем именем ежедневных, будничных явлений, никогда нет скончания. Они бесконечно зреют в сердце бедного труженика, выражаясь в жалобах, всегда однообразных и всегда бесплодных, но тем не менее повторяющихся беспрерывно, потому что человеку невозможно не стонать, если стон, совершенно созревший, без всяких с его стороны усилий, вылетает из груди его.
– Так-то вот, брат, – говорит пожилой и очень смирный с виду мужичок, встретившись на площади с своим односелянином, – так-то вот, и Матюшу в некруты сдали!
В загорелых и огрубевших чертах лица его является почти незаметное судорожное движение, в голосе слышится дрожание, и обычный сдержанный вздох вырывается из груди.
– А добрый парень был, – продолжает мужичок, – какова есть на свете муха, и той не обидел, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел, даже голосу не дал, как «лоб» сказали!
Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорей боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного, несмотря на капли пота, струящиеся с его загорелого лица; вижу его дома, безропотно исполняющего всякую домашнюю нужду; вижу в церкви божией, стоящего скромно и истово знаменующегося крестным знамением; вижу его поздним вечером, засыпающего сном невинных после тяжкой дневной работы, для него никогда не кончающейся. Вижу я и старика отца, и старуху мать, которые радуются не нарадуются на ненаглядное детище, вижу урну с свернутыми в ней жеребьями, слышу слова: «лоб», "лоб", "лоб"…
– Что ж, помолиться, что ли, ты пришел, дядя Иван? – спрашивает у мужичка его собеседник.
– Да, вот, к угоднику… помиловал бы он его, наш батюшка! – отвечает старик прерывающимся голосом, – никакого, то есть, даже изъяну в нем не нашли, в Матюше-то: тело-то, слышь, белое-разбелое, да крепко таково.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вся эта толпа пришла сюда с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душевному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благоуханием, когда до слуха моего долетает все то же тоскливое голошение убогих нищих:
Придет мать – весна-красна,
Лузья, болота разольются,
Древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами;
А ты из пустыни вон изыдешь,
Меня, мать прекрасную, покинешь! [35]
– Нет, не покину! – готов я воскликнуть вместе с Осафьем-царевичем:
Разгуляюсь я во пустыни, во зеленой во дубраве,
Насмотрюсь во пустыни на различные светы… [36]
Но вот раздался благовест соборного колокола; толпа вдруг заколыхалась и вся, как один человек, встала…
В третьем часу пополудни площадь уже пуста; кой-где перерезывают ее нехитрые экипажи губернских аристократов, спешащих в собор или же в городской сад, чтобы оттуда поглазеть на народный праздник. Народ весь спустился вниз к реке и расселся на бесчисленное множество лодок, готовых к отплытию вслед за великим угодником. На берегу разгуливает праздная толпа горожанок, облаченных в лучшие свои одежды.
– Марья Матвевна-с, может, вам прохладиться угодно-с? – говорит канцелярский чиновник Потешкин полной и краснощекой девице, идущей рядом с своею сухощавой родительницей.
Потешкин, рослый мужчина, одет по последней крутогорской моде; шея у него повязана желтым батистовым платком, а в руках блестит стальная тросточка, которою он эффектно помахивает. Эта тросточка стоила ему месячного жалованья, но нельзя не сознаться, что в ней Потешкин приобрел вещь действительно полезную, потому что она в некоторых местах разнимается и дозволяет ему сооружать походный стальной чубук и обжигать им губы сколько душе угодно.
– Да чем же прохладиться, Петр Никитич? – томно отвечает Марья Матвеевна, имеющая виды на руку и сердце Потешкина.
– Прохладительные разные бывают-с, можно этта в питейный сбегать, пива купить…
– Да вы уж на свой счет, Петр Никитич!
– Помилуйте-с… на что же-с! Павел Иваныч! Павел Иваныч! побереги, брат, Марью Матвевну, покуда я в питейный за пивом сбегаю!
– Преуслужливый кавалер Петр Никитич! – замечает Марья Матвеевна вслед удаляющемуся Потешкину, – вот вы бы никогда не поступили так благородно, Павел Иваныч.
– Это он по несообразности своей, – сонно отвечает Павел Иваныч.
– И как завсегда чисто одет! даже за канцеляриста признать нельзя.
– Всё в долг, Марья Матвевна-с…
– Это нужды нет; образованному человеку завсегда свою чистоплотность наблюдать следует… вот зато и невесту хорошую себе найдет, а вы не найдете!
– Я скорее найду-с.
– Вот любопытно! уж не думаете ли вы, что из себя очень занимательны?
– Нет-с, я найду не по красоте, а по своей основательности-с… Он что найдет? он горечь какую-нибудь найдет! а я желаю за себя купеческую дочь взять, чтоб за ней, по крайности, тысяча серебра числилась…
– Да! отдадут за вас!
– За меня отдадут-с… У меня, Марья Матвевна, жалованье небольшое, а я и тут способы изыскиваю… стало быть, всякий купец такому человеку дочь свою, зажмуря глаза, препоручить может… Намеднись иду я по улице, а Сокуриха-купчиха смотрит из окна: "Вот, говорит, солидный какой мужчина идет"… так, стало быть, ценят же!.. А за что? не за вертопрашество-с!
– Ну, уж нашли кого! Сокуриху! право, смех!
Эта группа сменяется другою, состоящею из четырех женщин и равного числа мужчин.
– А мы вот так, Петр Федорыч, сделаем, – говорит один из мужчин, – мы махнем на перепутье к Пазухину на завод, да там такую лихорадку отзвоним, что на целую неделю после того угорим!
– Да Пазухин-то нонче не больно разгуляться дает! – говорит со вздохом Петр Федорыч.
– Что ты! да как он осмелится! да я ему в лицо наплюю, если он всю нашу прихоть не исполнит…
– Разве уж для вас, Николай Тимофеич!
– Еще бы он посмел! – вступается супруга Николая Тимофеича, повисшая у него на руке, – у Николая Тимофеича и дела-то его все – стало быть, какой же он подчиненный будет, коли начальников своих уважать не станет?
– Я, брат Петр Федорыч, так тебе скажу, – продолжает Николай Тимофеич, – что хотя, конечно, я деньгами от Пазухина заимствуюсь, а все-таки, если он меня, окроме того, уважать не станет, так я хоша деньги ему в лицо и не брошу, однако досаду большую ему сделаю.
– Еще бы! – отзывается супруга.
– И если у него за обедом уха подается розная, получше гостям со стерлядями, а похуже – с окунями, так он мне с окунями не подавай, потому что я сделаю ему невежество…
– Что говорить, Николай Тимофеич! вы человек нужный, властный!
– Я у него в доме что хошь делаю! захочу, чтоб фрукт был, будет и фрукт… всякий расход он для меня сделать должен… И стало быть, если я тебя и твоих семейных к Пазухину приглашаю, так ты можешь ехать безо всякой опасности.
– Хорошо вам на свете жить, Николай Тимофеич, – говорит со вздохом Петр Федорыч, – вот и в равных с вами чинах нахожусь, а все счастья нет.
– Этот, брат, ты сюжет оставь… всякое место своего обладателя знает, а потому оно и дается такому человеку, который свой предмет в существе веществ понимает.
Эту компанию сменяет парочка: муж с женой, тоже в гражданских костюмах.
– Ты мне вот и платьишка-то порядочного сделать не можешь! – говорит жена, – а тоже на гулянье идет!
– Молчи, сударыня, молчи!
– Мне на что молчать, мне на то бог язык дал, чтоб говорить… только от тебя и слов, что молчать… а тоже гулять идет!
– Вот ужо погоди, домой придем!
– Ишь гуляльщик какой нашелся! жене шляпки третий год купить не может… Ты разве голую меня от родителей брал? чай, тоже всего напасено было.
– Молчи, говорят тебе, молчи, змея!
– Что уж ты, видно, бить меня хочешь за то, что я тебе справедливость свою высказываю?.. что ж, бей!
По крайности пусть на народе посмотрят, каково мне с тобой житье… со сквалыжником!
Пара проходит мимо.
– А что наши господа! – говорит лакей одного из знакомых мне губернских аристократов, – только разве что понятие одно, что господа… да и понятия-то нет!
– Господа бывают разные, – вступается другой лакей, – один господин своего понятия не имеет, так от слуги понятием заимствуется, другой, напротив того, желает, чтоб от него слуга понятием заимствовался…
– А вот у наших господ так и своего-то понятия нет, да и от нашего брата заняться ничем не хотят, – замечает третий лакей.
– Это, брат, самое худое дело, – отвечает второй лакеи, – это все равно значит, что в доме большого нет. Примерно, я теперь в доме у буфета состою, а Петров состоит по части комнатного убранства… стало быть, если без понятия жить, он в мою часть, а я в его буду входить, и будем мы, выходит, комнаты два раза подметать, а посуду, значит, немытую оставим.
– Господин хошь и господин, а тоже зря выговаривать не должен, – благоразумно замечает первый лакей.
– Как можно зря выговаривать! это значит человека только запугать и в неспособность его произвести.
– А слышал, Михей, что с Петрушкой с Порфирьевским намеднись случилось… Барин-от пришел, а он спал на лавке, да вскочивши спросоньев, и ну в холодной печке кочергой мешать…
– Во сне, должно быть, видел, что печку топит!
– Что другого и видеть-то! всякий свою ремесленность видит! Вот я нонче три ночи сряду все во сне сапоги чищу…
– Господа! расступитесь, расступитесь, сделайте ваше одолжение! – кричит частный пристав Рогуля, протискиваясь брюхом в толпу, – ты, мужик, чего тут стал? разве здесь твое место?
Последние слова относятся к зазевавшемуся субъекту, обладающему бородой и облаченному в серый кафтан. Толпа раздается, и на сцену является генеральша Дарья Михайловна Голубовицкая. Генеральша очень видная и красивая женщина; в ее поступи и движениях замечается та неробкость, которая легко дается всякой умной женщине, поставленной обстоятельствами выше общего уровня толпы; она очень хорошо одета, что также придает не мало блеску ее прекрасной внешности. Впереди идут два маленьких сына генеральши, но такие миленькие, "такие душки", как говорят в провинции, что их скорее можно признать за хорошие конфетки, нежели за мальчиков. Генеральша окружена целою толпою придворных льстецов, которые наперерыв усиливаются очаровать ее своим остроумием, любезностью и преимущественно щегольским французским языком. В особенности же суетится и хлопочет кругленький и пузатенький помещик Загржембович, который то забежит вперед и полюбуется на детей, то опять поравняется с Дарьей Михайловной, и всегда найдется сказать что-нибудь лестное и приятное. Губернская молодежь без ума от Дарьи Михайловны.