Говоря это, Маслобойников смотрел мне в глаза как-то особенно искательно, как будто усиливаясь угадать, какое впечатление производят на меня его слова. Очевидно, он желал повеселить меня, но вместе с тем оставлял у себя, на всякий случай, в запасе оговорку: "Помилуйте, дескать, ваше высокоблагородие, я только к слову пошутить желал".
– Так вот-с эта Мавра Кузьмовна, – продолжал он, – и задумала учредить здесь свою эпархию Скитов ей, пожалуй, не жалко, потому что в ту пору хоть и была она в уваженье, да все как-то на народе ее не видать было; там, что ни выдет, бывало, все-таки больше не к ней, а ко всем скитам сообща относят, ну, а теперь она действует сама собой, и у всех, значит, персонально на виду. Я даже думаю, ваше высокоблагородие, что со временем из нее отличный полицейский сыщик выдет. Этих примеров видали по нашему месту очень довольно, потому как и народишко этот дрянной, и дозволь ты ему только свои барыши наблюдать, так он, пожалуй, и Христа-то продать готов, не токма что своего брата, – самые то есть алтынники. Скажу к слову хошь про себя. Познакомился я этта с матерью Варсонофией – тоже преехидная баба и в скитах большим почтеньем пользовалась. Было как-то у меня до нее небольшое дело касательно совращения, только очень уж она ловка, на мякину никак не подденешь. Вот-с я и надумал: если нельзя ее по-християнски облупить, так, по крайности, хошь бы на будущее время от нее польза была. Окончивши спросы, подхожу это к ней.
– А что, – говорю, – мать, ведь мы с тобой, кажется, друг дружку понимать можем?
– Можем, – говорит.
– Тебе, мол, будет, чаи, сподручнее, как ни от кого в твоей промышленности помешательства не будет?
– Это точно, что сподручнее.
– Ну, а мне, – говорю, – сподручнее, коли у меня по вашей части делов больше будет… Понимаешь?
– Понимаю, – говорит, – только уж не будет ли это оченно зазорно, да и другие-то чтоб не заприметили, что ты будто одну меня в покое оставляешь?
– На этот счет, – говорю, – будь без сумнения, потому что мы и у тебя примерные тревоги делать будем… ладно, что ли?
– Право, – говорит, – не знаю: как-то уж оченно оно зазорно будет…
А через два дня и дала, сударь, знать, что у них на селе у такого-то мужичка «странник» остановился…
Вот-с эта же самая Варсонофия уведомила меня месяца с два тому назад, что к Мавре Кузьмовне какой-то купчина московский участил ездить и что свиданья у них бывают на дому у ней, Варсонофии, в селе версты за три отсюда. Хорошо-с. Дал я им время снюхаться, войти, так сказать, во вкус, да, выбравши этак ночку потемнее, и отправился самолично в это самое село. Верьте совести, ваше высокоблагородие, что собственными ногами весь вояж сделал, даром что дело было зимнее. И чего я, сударь, шомши дорогой, не передумал! Первое дело, что никто ей этой Варсонофии, в душу не лазил: стало быть, дело возможное, что она и продаст; второе дело, что весь я, как есть, в одном нагольном тулупишке, и хоша взял с собою пистолет, однако употребить его невозможно, потому как убийство совершать законом запрещается, а я не токмо что на каторгу, а и на покаянье идти не желаю; третье дело, стало быть, думаю, они меня, примерно, как тухлое яйцо раздавить там могут вгорячах-то… Однако, перекрестившись, не назад, а вперед-с пошел. А там у Варсонофии мне и местечко такое было приуготовлено, около печки, так, чтобы только стать было можно, а дышать уж как бог помилует. Одних тараканов, ваше высокоблагородие, такое там множество увидел, что даже удивительно, как они живого меня не съели. Часов этак, по-нашему, около одиннадцати приходит это купец, а следом за ним и Мавра Кузьмовна и еще человек с ней, этот самый Михеич, которого вы видеть изволили.
– А не знаете ли вы, как купца звали? – спросил я.
– По фамилии не могу знать-с, а величали его тут Михаилом Трофимычем. (Скажу здесь мимоходом, что я доискивался некоего Михаила Трофимыча Тебенькова, который, давши, по сношению моему с NN полицией, недостаточное показание, неизвестно куда потом скрылся. Можно себе представить мое радостное изумление при словах Маслобойникова.)
– Продолжайте, продолжайте, – сказал я Маслобойникову.
– Только пришли они это, поздоровались.
– Ну вот, – говорит Мавра Кузьмовна, – и еще новобранца привела, и в грамоте доволен, и с книгами обращение иметь может, и по крюкам знает, и демественному обучался [77] – молодец на все руки: какого еще к черту попа желать надоть!
– В семинарии до реторики досягал, – вступился тут Михеич, – и если бы не воля родителей, которые уже в престарелых летах обретаются, то вероятия достойно, что был бы теперь человек…
– Да чем же ты и теперь не человек, братец? – сказал купец, – во всех статьях…
– Это точно, что человек, но не смею скрыть пред лицом столь почтенной особы, что имею единую слабость…
– Водку, что ли, пить любишь?
– Справедливо сказать изволили… Но ныне, будучи просвещен истинным светом и насыщен паче меда словесами моей благодетельницы Мавры Кузьмовны, желаю вступить под ваше высокое покровительство… Ибо не имею я пристанища, где приклонить главу мою, и бос и наг, влачу свое существование где ночь, где день, а более в питейных домах, где, в качестве свидетеля, снискиваю себе малую мзду.
– А как же насчет водки-то, молодец? – спросил купец, – ведь это малодушество, чай, бросить придется?
– Об этом предмете у нас с моей благодетельницей такой уговор был: чтоб быть мне в течение шести недель всем довольну, на ихнем коште, да и в водке б отказу мне не было, потому как, имея в предмете столь великий подвиг, я и в силах своих должен укреплен быть.
– Да ты уж и нынче, кажется, на ногах-то не больно тверд, молодец?
– По милости благодетельницы, точно что горло будто промочил маленько…
– Да заодно и сам уж промок, – прибавила весело Мавра Кузьмовна, – так вот, отцы вы наши, как я об нашем деле радею, каких вам слуг добываю, что из-за рюмки сивухи, а уж не из чего другого, рад жизнь потерять.
– Это точно, что готов по первому повелению… да вот, отцы вы наши, денег бы триста рублей надо…
– Уж и триста! вот мать Магдалина (Мавра Кузьмовна) по двугривенничку выдавать будет.
– Нет уж, честной господин, по двугривенничку обидно будет.
– Так ты говори дело, а то триста рублей!..
И условились они тут на полтораста рублей: половину вперед отдать, а половину по совершении.
– А вы еще ладите, чтоб быть здесь архиерею, – сказала Кузьмовна, – мать Варсонофия! своди-тко молодца-то в светелку, а мы здесь втроем по душе потолкуем.
Михеича действительно увели, и остались они втроем. Тут я всего, ваше высокоблагородие, наслушался, да и об архиерее-то, признаться, впервой узнал. Знал я, что они, с позволения сказать, развратники, ну, а этого и во сне не чаял. И кто ж архиерей-то! Андрюшка Прорвин, здешний, ваше высокоблагородие, мещанин, по питейной части служил, и сколько даже раз я его за мошенничества стегал, а у них вот пастырь-с! Даже смеху достойно, как они очки-то втирают!
– Позвольте, однако ж, – прервал я, – по какой же причине они выбрали себе такого бездельника? неужели у них получше людей нет?
– Как не быть-с! вот хоть бы здесь купец есть, Иван Мелентьев прозывается, – ну, этот точно что человек, однако, видно, ему не рука – по той причине, что этому архиерею, будь он хошь семи пядей во лбу, годик, много два поцарствовать, а потом, известно, в тюрьме же гнить придется. Да и для них-то самих, пожалуй, через два-то года корысть в нем не велика, потому как он свою пакость уже исполнит, попов им наставит, так они и сами его хошь с руками выдадут. Никто хороший-то на такой карьер и не соблазняется. Только вот-с купец-от, объявивши Мавре Кузьмовне, что такого-то они архиерея для себя добыли, все, знаете, настаивает, чтоб жить ему в здешнем месте.
– Здесь, – говорит, – нашего християнства вся колыбель состоит, так и пастырю быть тут пригоже.
Ну, а Кузьмовна тоже свой расчет в голове держит: "Не дело, говорит, вы, отцы, затеваете".
– Помилуйте, матушка Мавра Кузьмовна, да почему же вам теперича этот сюжет поперек стал-с?
– А потому поперек, что для нас, старинных ваших радетелей, этак-ту, пожалуй, и обидно будет.
– Почему ж обидно-с? Будьте удостоверены, матушка, что мы насчет содержаниев не постоим-с, потому как мы собственно для християнства тут рассуждение имеем и оченно хорошо понимаем, какие ваши в этом предмете заслуги состоят.
– Вы вот тамотка все насчет християнства заботу имеете. А ты сперва расскажи, чем оно теперь-то, по-твоему, не хорошо, християнство-то?
– Да как же-с, матушка! известно, овцы без «просвещения» ходят-с, оно даже и со стороны зазорно!
– А какого им ляду «просвещения»! ты вот говоришь «просвещение», а они, пожалуй, и приобыкли без "просвещения"-то, так им оно поди и за ересь еще покажется.
– Помилуйте, как же это возможно? Да уж одно то во внимание примите, что служба какая будет! На одни украшения сколько тысяч пошло-с, лепирии золотые, и все одно к одному-с…
– Так-то так… ну, и пущай к нам в побывку ездит: это точно, что худого тут нет. Только оставаться ему здесь не след, и вот тебе мое последнее слово, что не бывать этому, какова я на этом месте жива состою.
– Да в чем же вы сомневаться изволите, Мавра Кузьмовна?
– Господи! жили-жили, радели-радели, и ну-тка, ступай теперь вон, говорят! да вы, отцы, жирны, что ли, уж больно стали, что там обесились! Теперича хоть и я: стара-стара, а все же утроба, чай, есть просит! я ведь, почтенный, уж не молоденькая постничать-то! А то, поди-тка, Андрюшке свое место уступи! ведь известно, не станет он задаром буркулами-то вертеть, почнет тоже к себе народ залучать, так мы-то при чем будем?
Стал было он ее еще уговаривать, однако старуха укрепилась. Сколь ни говорил, обещал даже капитал в ланбарт положить, ничем не пронял. Твердит себе одно: "Не хочу да не хочу!" – "Я, говорит, не за тем век изжила, чтоб под конец жизни в панёвщицы произойти; мне, говорит, окромя твоего капиталу, тоже величанье лестно, а какой же я буду человек за твоим за Андрюшкой? – просто последний человек!" На том и порешили, что быть в здешнем месте Андрюшке только наездом и ни во что, без согласия Мавры Кузьмовны, не вступаться. И диво бы они так не решили: купец-от знал, что эта ехидная Маврушка такую власть над этой яичницей имеет, что стоит ей только слово в народ кинуть, так, пожалуй, и Андрюшку-то в колья примут-с.
Тут я узнал, что должен он быть сюда через шесть недель и что к этому времени Мавра Кузьмовна и людей таких должна приискать, чтобы грамотны были… Верьте бегу, ваше высокоблагородие, что, когда они ушли, я в силу великую отдохнуть даже мог. Прибежал домой и в ту ж минуту послал секретно за Михеичем; привели мне его, что называется, мертвецки.
– А что, – говорю, – рыло ты пьяное, тоже в попы хочешь?
Как ни был он пьян, однако тут отрезвел и уставал на меня сонные глаза.
– Ну, – говорю, – у меня цыц! пей и блажи сколько душе угодно, а из-под моей власти не выходить! слышишь! Как выдет у вас что-нибудь новенькое, а пуще всего даст свой дух Андрюшка – живым манером ко мне!
Пал он мне, сударь, в ноги и поклялся родителями обо всем мне весть подавать. И точно-с, с этих пор кажную ночь я уж знаю, об чем у них днем сюжет был… должен быть он здесь, то есть Андрюшка-с, по моему расчету, не завтра, так послезавтрева к ночи беспременно-с.
И диковинное это дело, ваше высокоблагородие! человек я, кажется, к этим делам приобыкший, всякого, что называется, пороху нанюхался, даже самые побои принимал, а теперь вот словно новичок какой, весь кураж потерял-с. В груди будто теснота, спину ломит, даже губы сохнут-с… И чем ближе подступает время, тем все больше и больше будто естество в тебе все вверх поднимается. Точно те времена воротились, как, бывало, около Глафиры Николавниной юпки прохаживался. Ходишь, знаете, бывало, заденешь только, так словно озноб всего прошибет… Даже во сне вижу, как я, их всех накрою, как они, знаете, собрались, и свечи горят-с…
– Ну, а если не удастся накрыть? – спросил и. Маслобойников испугался и даже побледнел.
– Помилуй бог, ваше высокоблагородие, как же этому быть возможно?.. да у меня даже теперь поясница отнялась от одних ваших слов.
– А как же вы предполагаете распорядиться, если вам это дело удастся?
Маслобойников вздохнул и задумался.
– Придется по начальству представить, – сказал он угрюмо и опять задумался.
– Ведь они, ваше высокоблагородие, – продолжал он, – многих тысяч не пожалели бы, только чтоб это дело как ни на есть покрыть! а от начальства какую отраду, кроме огорченья, получишь, сами изволите знать! Да скрыть-то нельзя-с! потому что кто его знает? может, он и в другом месте попадется, так и тебя заодно уж оговорит, а наш брат полицейский тоже свинья не последняя: не размыслит того, что товарища на поруганье предавать не следует – ломит себе на бумагу асе, что ни сбрешут ему на допросе! ну, и не разделаешься с ним, пожалуй, в ту пору… Нет, видно, уж по начальству придется.
Сказав это, Маслобойников впал в какое-то меланхолически-сентиментальное настроение духа, глаза уставил в землю, руками начал «тужить» и все дальнейшее произносил тоненьким головным тенором:
– И добро бы доподлинно не служили! А то, кажется, какой еще службы желать! Намеднись его высокородие говорит: "Ты, говорит, хапанцы свои наблюдай, да помни тоже, какова совесть есть!" Будто мы уж и «совести» не знаем-с! Сами, чай, изволите знать, про какую их высокородие «совесть» поминают-с! так мы завсегда по мере силы-возможности и себя наблюдали, да и начальников без призрения не оставляли… Однако сверх сил тяготы носить тоже невозможно-с.
На другой день вечером все было уже готово; недоставало только депутата, ратмана Половникова, который, заслышав о предстоящем депутатстве, с утра сбежал из дома и неизвестно куда скрылся.
Время, предшествующее началу следствия, самое тягостное для следователя. Если план следствия хорошо составлен, вопросы обдуманы, то нетерпение следователя растет, можно сказать, с каждою минутой. Все мыслящие силы его до такой степени поглощены предметом следствия, что самая малейшая помеха выводит его из себя и заставляет горячиться и делать тысячу промахов в то самое время, когда всего нужнее хладнокровие и расчет.
Я ходил по комнате и, признаюсь откровенно, неоднократно-таки посылал куда следует Половникова и всех этих депутатов, которые как будто для того только созданы, чтобы на каждом шагу создавать для следователя препятствия. Я вообще люблю дела делать беспрепятственно, потому что оно как-то ловче, прохладнее распоряжаться на просторе. Шум у дверей прервал мои размышления; я оглянулся и увидал полицейского солдата, который держал за веревочку человека с бородой, одетого в русский кафтан. У человека в руках была печать, которую он как-то ожесточенно мял пальцами.
– Привел, ваше благородие, – сказал полицейский.
– Что это за человек?
– Мещанин Половников, ваше благородие.
– Где ты пропадал? нет, ты скажи, где ты пропадал? – закричал я, вдруг почувствовав в сердце новый прилив гнева и нетерпения при виде этого господина, который своею медленностию мог порвать всю нить соображений, обуревавших мою голову.
Половников мялся на одном месте и продолжал вертеть печать в руках.
– На чердаке, за старым хламом спрятавшись нашли, ваше благородие! пытали мы с ним маяться-то, – продолжал солдат.
– Ваше благородие… ваше превосходительство… ваше сиятельство!.. помилуйте, сударь, не погубите!
Говоря это, Половников то и дело протягивал руку с печатью и потом снова ее отдергивал.
– Секлетарь-с, ваше благородие… они против меня злобу питают… потому как я человек бедный-с и поклониться мне нечем-с… по той причине я и обчеством выбран, что в недоимщиках был: семья оченно уж угнетает, так обчество и присудило: по крайности, мол, он хоть службу отбудет…
– Так что ж секретарь-то?
– Да вот все наряжает-с; а у меня, ваше благородие, семья есть, тоже работишка-с, ложечки ковыряю, а он все наряжает: я, говорит, тебя в разоренье произведу… Господи! что ж это такое с нам будет!
– Что ж у тебя в руках-то?
– Да тамга, ваше благородие, тамга: неученый ведь я, сударь, так вот и прикладываю, где господа укажут.
– Посмотри, пришла ли Кузьмовна? – сказал я полицейскому.
– Ваше благородие! – обратился ко мне Половников, когда полицейский вышел, – другие господа бывают добрые…
– А что?
– Да вот, кабы была ваша милость меня отпустить, так я бы, заместо себя, тамгу-то свою здесь оставил.
– А вот посмотрим, как Кузьмовна скажет.
В это время вошла Мавра Кузьмовна. Она не обнаруживала ни в лице, ни в фигуре своей ни малейшего признака смущения. Напротив того, очень спокойно перекрестилась старинным обычаем и поклонилась мне как-то сухо и чванно, а на Половникова не обратила даже ни малейшего внимания, хотя он несколько раз сряду поклонился ей.
– Вот ратман-то просит, чтоб я отпустил его, – сказал я.
– Что ж, сударь, это ваше уж дело; коли без свидетелей спрашивать хотите, так отчего же и не отпустить, – отвечала Мавра Кузьмовна, – а, кажется, в законе этого не написано, чтоб без свидетелей спрашивать.
– Ну, нечего делать; садись, Половников.
– Помилуйте, матушка Мавра Кузьмовна, – взмолился Половников, – что ж, значит, я перед господином чиновником могу?.. если бы я теперича сказать что-нибудь от себя возможность имел, так и то, значит, меня бы в шею отселе вытолкали, потому как мое дело молчать, а не говорить… рассудите же вы, матушка, за что ж я, не будучи, можно сказать, вашему делу причинен, из-за него свою жизнь терять должон… ведь я, все одно, тамгу свою господину чиновнику оставлю.
– Как знать-то: может, его благородию и притязание заблагорассудится объявить, – сказала Мавра Кузьмовна, насильственно улыбаясь, – а впрочем, мы люди подчиненные!
– Да ведь я с тобой просто, по душе поговорить желаю, – сказал я.
– А что ж, сударь, и по душе говорить будем, все лишний человек не помеха… Да и что ему сделается – не сахарный!
– Помилосердуйте, матушка!
Но Мавра Кузьмовна, по какому-то капризу, осталась непреклонною и только улыбалась "а мольбы Половникова, хотя ей очень хорошо было известно, что печать Половникова имела здесь точно то же значение, как сам он.
– Так-то вот, ваше благородие, едма нас едят эти шельмы! – сказал Половников, злобно запахивая свой азям, – целую зиму, почитай, чиновники из городу не выезжали, все по ихней милости!.. анафемы! – прибавил он, огрызаясь в ту сторону, где стояла Мавра Кузьмовна, – ну, да ладно же!
– Так ты думаешь, что прежде вам лучше житье было? – спросил я Мавру Кузьмовну, когда заметил, что она достаточно обручнела.
Кузьмовна сидела передо мной, несколько наклонившись, и рассказывала тихим, но внятным голосом, размахивая нередко одною рукой, между тем как другою комкала носовой платок.
– Когда же сравнить можно! да ты послушай, сударь, в моей одной обители что девок было, и всё от богатых отцов, редконькая так-то с улицы придет. Всякая, значит, и с собой по возможности принесет, да и по времени тоже присылают. Ну, и все эти деньги старшим матерям шли… так как же сравнивать-то можно! Теперь мы что? вдовы беззащитные; живем где ночь, где день; кабы старых крох не было, так и пропитаться-то бы не знаю чем. Купцы-то, бывало, с ярмонки в скиты приедут, так ровно разахаются, как оно благочинно у нас там было, – ну, тоже всякий по силе-возможности и жертву приносил; а нынче в нашу сторону не по что и ездить; разве другой на «святые» места поглядеть полюбопытствует, прослезится, да и уедет… так-то, сударь.
– И ученые девки бывали?
– Как же, сударь, по-церковному-то все уж умели, а были и такие начетчицы, что послушать, бывало, любо; я вот и сама смолоду-то куда востра на грамоту была… Господа тоже большие к нам в скиты посмотреть на наш обиход езживали.
– Ты, чай, грамоте-то и теперь знаешь?
– Как не знать: могу мало; что ж бы я была за настоятельница, кабы грамоте не могла?
– А что, разве прежде вас не тревожили?
– Бывало, сударь, бывало всякое. Да прежние-то больше на деньги падки были; ну, а как деньгами довольны, так и тревоги нам нет. Был у нас, сударь, исправник – молодая я еще в ту пору была – Петром Михайлычем прозывался, так это точно что озорник был; приедет, бывало, в скит-от в карандасе, пьяной-распьяной: "Ну, говорят, мать Лександра (игуменья наша была), собирай, говорит, девок поедрёнее, я, говорит, кататься желаю". (Ну, и соберут этта девок, а он их и велит запрягчи, кого в корню, кого на вынос, да такту и проклажается по скитам. Так вот, сударь, как заслышишь, бывало, что Петр Михайлыч приехал, так от страху даже вся издрожишься, зароешься где-нибудь в сено, да и лежишь там, доколе он не выедет совсем из скита. Ну, этот точно обидчик был; давай ему и того, и сего, даже из полей наших четвертую часть отделил: то, говорит, ваше, а эта часть моя; вы, говорит, и посейте, и сожните, и обмолотите, и ко мне в город привезите. Или вот придет в келью к матери игуменье, напьется пьян, да и заставит девок плясать да песни петь… ну, и пляшут, – не что станешь делать-то! Однако даже и этот трогать нас не трогал, а только озорство свое соблюдет, да и уедет… Ну, а прочие были, тоже человечество понимали: приедут, бывало, оберут деньги, и не показываются до времени. Одно для нас, сударь, тяжеленько бывало: больно уж часто начальников нам меняли, не успеет еще один накорыстоваться довольно, глядишь, его уж и сменили – ну, и стараются за один раз свою выгоду соблюсти.
– Да ты-то как в скиты попала?
– А я, сударь, от родителей, в Москве, еще маленька осталась, ну, братья тоже были, торговлю имели; думали-думали, куда со мной деваться, и решили в скиты свезти. Конечно, они тут свои расчеты держали, чтобы меня как ни на есть от наследства оттереть, ну, да по крайности хоть душе моей добро сделали – и на том спасибо!
– А живы они и теперь?
– Как не живы – живут; только один-от, на старости лет, будто отступился, стал вино пить, табак курить; я, говорит, звериному образу подражать не желаю, а желаю, говорит, с хорошими господами завсегда компанию иметь; а другой тоже прощенья приезжал ко мне сюда просить, и часть мою, что мне следовало, выдал, да вот и племянницу свою подарил… я, сударь, не из каких-нибудь…
– Кому ж тебя в скитах-то отдали?
– Игуменье, сударь, матери Лександре; тоже ведь хошь и обидели меня братья, а бесприданницей пустить не захотели, тысячу рублев бумажками матушке отдали. Жила я у ней в послушанье с десятого годка и до самой их кончины: строгая была мать. Довольно сказать, что в колодки нашу сестру запирала, на цепь саживала, и не за что-нибудь, сударь, такое, чтобы уж зазорно было, а просто или поклон не по чину сделала, или старшим уваженья не отдала. Совсем другое это время было. Теперича хошь и это сказать: приедут, бывало купцы с ярмонки; в других скитах посмотришь, самые старшие матери встречать их бегут, да и игуменья-то с ними, ровно они голодные, а мать Лександра скоро ли еще выдет, а и выдет, так именно можно сказать, что игуменья вышла: из себя высокая да широкая, голос резкой. Ну, купцам-то это и любо: этакую, говорят, мать и не уважить невозможно, потому как она и себя соблюдает строго. И в обхожденье тоже сноровку имела: с богатым человеком и поговорит ласково, и угощенье сделает, с средним обойдется попроще, а с бедным и разговаривать, пожалуй, не станет: эти мужики да мещанишки только стоят, бывало, да издальки на нее крестятся. Привередлива она тоже была, покойница, особливо под конец жития: платок это или четки там подле, кажется, лежат, а она сама ни в свете руки за ними не подымет, все Маврушка подай; натерпелась-таки я с ней. Бывало, даже молиться начнет, так и то и нагни ты ее, и подними ты ее, а она только знает командует. Или вот гулять выдет: на крылечке маленечко постоит, ручки скламши, посмотрит на нас, как мы в горелки бегаем, да и домой. Ни за что в свете даже шагу не сделает. Так другие-то матери при ней и языка развязать не смели, а только глядят, бывало, на нее да усмехаются, потому что она тоже любила, чтоб у ней все некручинно смотрели. И прожила она, сударь, таким родом лет за сотню, и хоша под конец жизни очень уж стара была, даже ноги едва волочила, а строгость свою всю соблюдала, так что я и в сорок-то лет ее, словно маленькая, страшилась.
– Ишь анафема какая! – сказал Половников, но Мавра Кузьмовна не только не удостоила его ответом, но даже и не взглянула на него.
– Кого же после нее игуменьей сделали?
– Дай бог ей здоровья, сама меня еще при жизни назначила, а другие матери тоже попротивиться этому не захотели: так я и оставалась до самого конца, то есть до разоренья… только плохое, сударь, было мое настоятельство…
– Да за что же эту Александру так любили, коли она была такая строгая?
– А как же, сударь, не любить-то? Ну, хошь бы ты, сударь, человек подначальный – разве возможно тебе своих начальников не любить? Первое дело, что у нее везде свой глаз был: стало быть, тут не только разговору, да и мысли ни единой скрыть было невозможно. Были, примерно, и между нами такие сестры, которые обо всем ей весть подавали. Шушукали тоже ей в уши-то: такая-то, мол, Дорофея такими-то зазорными словами твою милость обозвала, такая-то Иринарха то-то сказала. Ну, а старуха тоже была властная, с амбицией, перекоров не любила, и хочь, поначалу, и не подаст виду, что ей всякое слово известно, однако при первой возможности возместит беспременно: иная вина и легкая, а у ней идет за тяжелую; иной сестре следовало бы, за вину сто поклонов назначить, а она на цепь посадит, да два дни не емши держит… ну, оно не любить-то и невозможно. А второе было дело, что мы все наше пропитанье, можно сказать, через нее получали, потому что ни в одном скиту столько милостыни не бывало, как в нашем: и деньгами и припасом – всем изобильны бывали. А тягости нам не что было: только одну наружность соблюсти, так из-за этого много разговаривать не приходилось, потому что и сами-то мы не бог знает какие дворяне. Пища бывала завсегда в лучшем виде, труда немного, так за зиму-то иные матери так, бывало, отъедятся, что даже смотреть зазорно.
– Да купцам-то почему эта Александра так по нраву пришлась, что они ей больше других милостыню подавали?
– А как же, ваше благородие, – вступился Половников, – кто же, как не мать Александра, ихние блудные дела обделывала! Девка там у них согрешит – куда девать? в скит к Александре под начал отдать; жену муж возненавидит – тоже в скиты везет; даже такие бывали случаи, что купцы и больших сыновей, под видом убогоньких, к этой Александре важивали. Это, ваше благородие, такая уж у них материя была, чтоб погублением душ человеческих заниматься… Вот и то опять: увидят, который из нашего брата совестью шатается – ну, и привлекают…
– Уж и тебя не привлекали ли? – спросила его Мавра Кузьмовна, оглядывая его с головы до ног.
– А то не привлекали небось?.. В ту пору, годов этак с десяток будет, был я, ваше благородие, помоложе, к хмельному тоже приверженность большую имел, потому как жена кажный год все таскает да таскает… ну, стало быть, невмоготу пришлось, а християнства в нас мало, и стал я с печали в вине забываться… Так тоже приходила из ихнего скита одна гадина: "Подь, мол, Филат Финагеич, к нам в веру, пшенисный хлеб будешь есть". Как только бог тогда спас! Да и ты ведь сплетница известная! – прибавил он, обращаясь к Мавре Кузьмовне, – из-за твоих из-за сплетен сиди тут, слушай твои россказни!
– Неужто и вправду к вам в скиты девок в неволю отдавали?
– Какая, сударь, неволя! он, сударь, чай, и теперь еще с похмелья не проспался.
– Да, с похмелья! а Варсонофью-то небось позабыла? кажется, на последних временах это было, при твоем честном игуменстве… позабыть-то бы еще рановато!
Сказавши это, Половников даже повернулся на месте: до такой степени кипела в нем досада на Кузьмовну за то, что она не отпустила его.
– Вы ее, ваше благородие, не слушайте, – обратился он ко мне, – она все врет… А ты расскажи-ка про Варсонофью-то, как ты ее ублажала!
Я стал прислушиваться, потому что здесь именно выступал на сцену главный предмет моих поисков. Я боялся даже взглянуть на Кузьмовну, потому что взгляд мой мог выразить невольно любопытство и вместе с тем заставить ее сделаться осторожнее.
– А что ж Варсонофия? – сказала Мавра Кузьмовна совершенно спокойно, – как пришла к нам, так от нас и ушла Варсонофия…
– Нет, ты расскажи-ка барину, как она пришла-то к вам, то есть к тебе в обитель; вот ты что расскажи.
– Что ж, пришла! известно, пришла, как приходят: родитель привез, своею охотой привез… да ты что больно вступаешься? тут, чай, господин чиновник разговаривает, а не ты с суконным своим с рылом.
– Ну, а как, в самом деле, зачем привез к вам отец Варсонофию? – спросил я, стараясь сколько возможно смягчить голос.
Мавра Кузьмовна посмотрела на меня как-то сомнительно, однако ж, видя, что передо мною нет чернильного припаса и что сам я сижу совершенно невинно, успокоилась.
– А что, барин, коли по истинной правде сказать, – начала она, – так это точно, что она не своей охотой у нас жила. Лет с пяток назад – была уж я в ту пору игуменьей – приезжает к нам по осени знакомый купец из Москвы. Время было самое ненастное, глухое, а приезжает он ночью и требует меня настоятельно. Стало быть, думаю, уж больно велика нужда, коли в такую пору себя беспокоит Михайло Трофимыч. И точно; вышла я это к нему, а он не дал мне даже поздороваться, прямо в ноги. "Али что у вас, Михайло Трофимыч, случилось?" – говорю. А он стоит это передо мной бледный, ровно сам не свой: "Помоги, говорит, мать Магдалина (в "чине"-то я Магдалиной прозывалась); с еретиком, говорит, Варька-то моя связалась, с приказным". – "Что ж, говорю, разве уж больно худо дело?" – "Да так-то, говорит, худо, что через неделю, много через две, разрешенью быть надо; ты, говорит, подумай, матушка, одно только детище и было да и то в крапиву пошло!" А сам, знаешь, говорит это, да так-то, сердечный, льется-разливается. "Про кого, говорит, я деньги-то копил!.." Ну, это точно, что мы тогда с ним условие сделали, чтобы она у меня под началом выпросталась… Так ведь на это он, сударь, и родитель, чтобы своим детищем располагаться как ему угодно: в чем же я могу ему тут препятствие сделать?
– Так он навсегда ее в скиты отдал?
– На житье, сударь, на житье… точно, что старик он суровый, непреклонный; я, говорит, теперича и на глазах-то ее держать не хочу, и если, говорит, пропадет она, так жалеть не об чем…
– И поди, чай, – прервал Половников, – сделавши такое доброе дело, стал на молитву, выпустил рубаху, опояску ниже пупа спустил… и прав, думает… Ну, а робенка-то куда вы девали? ты говори да досказывай! – продолжал он, обращаясь к Кузьмовне.