– А! Федор Карлыч! – сказал Буеракин, – ну, каково, mein Herr, поживаете, каково прижимаете? Как Амалия Ивановна в ихнем здоровье?
– Gut, sehr gut.[146]
– Это хорошо, что гут, а вот было бы скверно, кабы нихт гут… Не правда ли, Федор Карлыч?
Буеракин видимо затруднялся приступить к делу. Я взялся было за фуражку, чтоб оставить их вдвоем, но Владимир Константиныч бросился удерживать меня.
– Нет, вы пожалуйста! – шептал он мне торопливо, – вы не оставляйте меня в эту критическую минуту.
Я остался.
– Ну, так как же, Федор Карлыч? кофеек попиваем? а?
– На все свое время, – отвечал Федор Карлыч.
– Да, да; это правда… Немцы, знаете, народ пунктуальный; во всем им порядок нужен…
– Вам угодно было меня видеть? – перебил Федор Карлыч сухо.
– Да; знаете, Абрам Семенов ваш соперник… Абрам Семенов, наскучив дожидаться в передней, вошел в это время в комнату.
– Я уж распорядился, – сказал Федор Карлыч.
– То есть как же вы распорядились?
– Он весьма требует розга, – отвечал Федор Карлыч хладнокровно, – розга и получит…
– Нет, уж это, видно, отдумать надобно, – заметил Абрам Семеныч, злобно мотая головой, но как-то сомнительно улыбаясь.
– Розга и получит! – повторил Федор Карлыч твердым и ясным голосом.
– Однако за что же? – проговорил Буеракин, видимо смущенный решительным тоном немца.
– Он меня «колбаса» сказал! – угрюмо сказал Федор Карлыч.
– Это уж больно что-то тово, – рассуждал Абрам Семеныч, – размашист стал оченно… Это, брат колбаса, больно уж вольготно тебе будет, коли начальников стегать станешь.
– Он получит розга, – повторил Федор Карлыч.
– Однако ж, согласитесь сами, мой почтеннейший! – сказал Буеракин, – разве приятно было бы, например, вам, если б, по чьему-нибудь крайнему убеждению, розга эта следовала вашей особе?
– О, если я заслужил – очень приятно!
– Que voulez-vous que je fasse! – обратился ко мне Буеракин, – се n’est pas un homme, c'est une conviction, voyez-vous![147]
Федор Карлыч стоял совершенно бесстрастно, не шевеля ни одним мускулом.
– Нет, уж это оченно что-то размашисто будет! – повторил Абрам Семеныч, но как-то слабым голосом. Очевидно, злое сомнение уже начинало закрадываться в его душу.
– Он заслужил, и получит! – сказал Федор Карлыч.
– А если я попрошу вас оставить меня!.. – высказался вдруг Буеракин.
– О, я оставлю, но он все-таки розга получит: заслужил, и получит!
– Но я вас прошу оставить меня сейчас же… вы понимаете? то есть не комнату эту оставить, а мой дом, мое имение… слышите?
Немец взглянул с изумлением.
– О, это быть не может! – проговорил он через секунду совершенно равнодушно, – Абрам! марш!
Абрам Семеныч нехотя повиновался; Федор Карлыч медленно последовал за ним. Буеракин долгое время пребывал в изумлении с растопыренными руками.
– Ну, что же тут прикажете делать? – сказал он, обращаясь ко мне.
Горехвастов преспокойно развалился на диване, между тем как Рогожкин и я скромно сидели против него на стульях.
Горехвастову лет около сорока; он, что называется, видный мужчина, вроде тех, которых зрелище поселяет истому в организме сорокалетних капиталисток и убогих вдов-ростовщиц. Росту в нем без малого девять вершков, лицо белое, одутловатое, украшенное приличным носом и огромными, тщательно закрученными усами; сложенье такое, о котором выражаются: "на одну ладонку посадит, другою прикроет – в результате мокренько будет"; голос густой и зычный; глаза, как водится, свиные. Вообще заметно, что здесь материя преобладает над духом, и что страсти и неумеренные увеселения плоти, говоря языком старинных русских романов, "оставили на нем свои глубокие бразды". Он заметно любит щеголять; на нем надето что-то круглое: сюртук не сюртук, пальто не пальто, фрак не фрак, а что-то среднее, то, что в провинции называют "обеденным фраком"; сапоги лаковые, перчатки палевые, жилет кашемировый, пестроты ослепительной; на рубашке столько складок, что ум теряется. Но несмотря на все это, несмотря на множество колец, украшающих его пухлые руки, и на нем самом, и на его одежде лежит какая-то печать поношенности, как будто и сам он, и все, что на нем, полиняло и выцвело. Когда я смотрю на него, мне, не знаю почему, всегда кажется, что вот передо мной человек, который ночи три сряду не спал и не снимал с себя ни "обеденного фрака", ни рубашки. Складки на рубашке смяты и на сгибах покрыты какою-то подозрительною тенью, платье на швах поистерлось, самые щеки одрябли и как-то неприятно хрящевато-белы. Словом, это один из тех субъектов, которые называются «жуирами»: живали и в роскоши, живали и в нищете, заставляли других из окна прыгать, но и сами из оного прыгивали.
В нравственном отношении он обладает многими неоцененными качествами: отлично передергивает карты, умеет подписываться под всякую руку, готов бражничать с утра до вечера, и исполняет это без всякого ущерба для головы, лихо поет и пляшет по-цыгански, и со всем этим соединяет самую добродушную и веселую откровенность. Одно только в нем не совсем приятно: он любит иногда приходить в какой-то своеобразный, деланный восторг, и в этом состоянии лжет и хвастает немилосердно.
В Крутогорск попал он совершенно случайно, и хотя это совершилось недобровольно, но он не показывал ни малейших признаков уныния или отчаяния.
– Произошло это дело вот каким образом, – рассказывал он мне однажды, в минуту откровенности, когда я попросил его объяснить, по каким коммерческим или служебным делам он осчастливил наш город, – затеяли мы этак штуку, знаете, en grand.[148] Собралась нас целая компания, всё народ голодный, и притом жаждущий деятельности, жизненных бурь… Собрались мы и начали обдумывать строго свое положение… А надо вам сказать, что до этого времени мы большую игру вели, а потом как-то вдруг так случилось, что никто с нами играть не стал. «Нет, черт возьми! – сказал (как сейчас это помню) Петр Бурков, лихой малый и закадычный мой друг, – в таком положении нам, воля ваша, оставаться нельзя; мы, господа, люди образованные, имеем вкус развитой; мы, черт возьми, любим вино и женщин!» В это время – может быть слыхали вы? – имел в Петербурге резиденцию некоторый Размахнин, негоциант тупоумнейший, но миллионер. Сын у него был – ну, этого никогда в трезвом виде никто не видывал; даже во сне, если можно так выразиться, пьян был, потому что спал все урывками, и не успеет, бывало, еще проспаться, как и опять, смотришь, пьян. Пробовали мы его в свою компанию залучить, однако пользы не оказалось никакой; первое дело, что отец отпускал ему самую малую сумму, всего тысяч десять на серебро в год, и, следовательно, денег у него в наличности не бывало; второе дело, что хотя он заемные письма и с охотою давал, но уплаты по ним приходилось ждать до смерти отца, а это в нашем быту не расчет; третье дело, чести в нем совсем не было никакой: другой, если ткнуть ему кулаком в рожу или назвать при всех подлецом, так из кожи вылезет, чтобы достать деньги и заплатить, а этот ничего, только смеется. Следовательно, надо было действовать на отца. А старик хоть и держал своего сына в черном теле, однако ж любил его, но любил, если можно так выразиться, утробою. Вот эту-то утробную любовь и решились мы эксплуатировать. В один прекрасный вечер двое из нас переоделись в официяльное платье и, перекрестившись, отправились к Размахнину. Старик перепугался, особливо как мы ему объяснили, что цель нашего посещения заключается в том, чтобы сына его, за такие-то и такие-то дебоширства, взять и отвезти в такое место, куда, можно сказать, ворон костей не нашивал… Проливает слезы, валяется в ногах: «Батюшки, говорит, что хотите возьмите, только Алешку моего не трожьте! я, говорит, его сею минутою через чухонских контрабандистов за границу отправлю». И смиловались мы над положением злополучного старца – взяли сто тысяч и ушли. Только тут случилась с нами самая скверная штука: выходим мы на подъезд, потихоньку даже посмеиваемся, как вдруг перед нами, словно из земли выросли, три кавалера ужаснейших размеров… Уж, кажется, я не могу назваться слабонервным, а даже и со мной дурно сделалось… И вот, как видите, я в Крутогорске, прочие в других тихих городах переплывают многоволнистое житейское море… Что делать! il faut que jeunesse passe![149]
Такого рода добродушная откровенность делала отношения к Горехвастову чрезвычайно легкими и приятными. В крутогорских салонах было решено, что молодой человек «увлекался» – кто же не увлекался в молодости? – но что, во всяком случае, нельзя же увлеченья в порок ставить. И на совете губернских аристократов было решено Горехвастова принимать, но в карты с ним не играть, и вообще держать больше около дам, для которых он, своими талантами, может доставить приятное развлечение. А так как я также (говорю это не без некоторой гордости) был всегда одним из ревностнейших посетителей крутогорских салонов, то, следуя за общим движением умов, тоже в скором времени сблизился с Горехвастовым, и он даже очень полюбил меня.
– Entre nous soit dit,[150] – говаривал он мне по этому случаю, – мы одни только и можем понимать друг друга. Посмотрите кругом: что это за чудаки, что за рожи, что за костюмы! Один из своего фрака точно из брички выглядывает; другой курит сигары, от которых воняет печеными раками; третий прибегает к носовому платку только для того, чтобы обтереть им пальцы; четвертый, когда карты сдает, оба пальца первоначально в рот засунет… Господи! какое безобразие! Поэтому вы не удивляйтесь, Николай Иваныч, если я предпочитаю быть с вами.
И я действительно, по врожденной мне скромности, с терпением взирал на его посещения, которые иногда не на шутку меня одолевали.
Что касается до Рогожкина, то это маленький человечек, совершенно кругленький. Он когда-то служил в военной службе, но вскоре нашел, что тут только одно расстройство здоровья, вставать надо рано, потом часов пять ходить, а куда идешь – неизвестно, и потому решился приютиться по гражданской части, где, по крайности, хоть выспаться вволю дают. В настоящее время он имеет тот несколько томный вид, который невольным образом приобретают искатели мест, не снабженные достаточно убедительными рекомендательными письмами. Но когда разговор заходит о каком-нибудь вакантном месте, то в глазах его внезапно зажигается плотоядный огонь и на устах показывается слюнотечение. Говорит он довольно вразумительно, но с околичностями, и усердно смеется, когда того требуют обстоятельства или когда видит, что другие смеются. Впрочем, он малый добрый и привязанный, а на Горехвастова смотрит как на высшее существо и охотно исполняет его маленькие поручения, как-то: набивает и закуривает ему трубку, распоряжается насчет питейного и съедобного и сопутствует ему везде, где только может. Голос у него самый тоненький, можно сказать, детский, глазки маленькие и с глянцем, точно у пшеничных жаворонков, которым вставляют, вместо глаз, можжевеловые ягодки.
В утро, когда начинается мой рассказ, Горехвастов был как-то особенно разговорчив. Он разлегся на диване, закурив одну из прекрасных сигар, которые я выписывал для себя из Петербурга, и ораторствовал. Перед диваном, на круглом столе, стояла закуска, херес и водка, и надо отдать справедливость Горехвастову, он не оставлял без внимания ни того, ни другого, ни третьего, и хотя хвалил преимущественно херес, но в действительности оказывал предпочтение зорной горькой водке. Рогожкин, с своей стороны, не столько пил, сколько, как выражаются, «потюкивал» водку.
– А скажите, пожалуйста, Николай Иваныч, – сказал мне Горехвастов, – откуда у вас берутся все эти милые вещи: копченые стерляди, индеечья ветчина, оленьи языки… и эта бесценная водка! – водка, от которой, я вам доложу, даже слеза прошибает! Да вы Сарданапал, Николай Иваныч!.. нет, вы просто Сарданапал!
Я сообщил ему, как умел, требуемые сведения.
– А что ни говорите, – продолжал он, – жизнь – отличная вещь, особливо если есть человек, который тебя понимает, с кем можешь сказать слово по душе! Я вам доложу про себя, Николай Иваныч: я век свой прожил шутя… Бывали у меня, конечно, происшествия, бывали неприятности – ну, бывали! что ж из этого! разве следует от этого унывать духом, приходить в отчаяние? Живал я и в Петербурге, езжал и в каретах, и сотнями тысяч ворочал, и игру вел, и француженок содержал – ну, было, было все это! Ну, а теперь живу в Крутогорске, езжу на безобразной долгуше, играю по копейке в ералаш и, получая от казны всего шесть целковых в месяц содержания, довольствуюсь, вместо француженки, повивальною бабкой! И между тем, как видите, не унываю и даже не отчаиваюсь в своем будущем!
Он привстал на диване и налил себе рюмку зорной.
– А все оттого, что вот здесь, в этом сердце, жар обитает! все оттого, хочу я сказать, что в этой вот голове свет присутствует, что всякую вещь понимаешь так, как она есть, – ну, и спокоен! Я, Николай Иваныч, патриот! я люблю русского человека за то, что он не задумывается долго. Другой вот, немец или француз, над всякою вещью остановится, даже смотреть на него тошно, точно родить желает, а наш брат только подошел, глазами вскинул, руками развел: "Этого-то не одолеть, говорит: да с нами крестная сила! да мы только глазом мигнем!" И действительно, как почнет топором рубить – только щепки летят; генияльная, можно сказать, натура! без науки все науки прошел! Люблю я, знаете, иногда посмотреть на нашего мужичка, как он там действует: лежит, кажется, целый день на боку, да зато уж как примется, так у него словно горит в руках дело! откуда что берется!
– Да-с… это точно… приятное зрелище! – пролепетал Рогожкин, – вот я однажды…
– Генияльная натура, доложу я вам, – перебил Горехвастов, – науки не требует, потому что до всего собственным умом доходит. Спросите, например, меня… ну, о чем хотите! на все ответ дам, потому что это у меня русское, врожденное! А потому я никогда и не знал, что такое горе!
Он задумался. Рогожкин в это время умильно посматривал на него и выражал свое наслаждение тем, что усиленно терся спиною о спинку стула.
– А бывали-таки у меня случаи – такое сцепление, что даже описания достойно! Надо вам сказать, что состояние у меня было небольшое; отец и мать мои, бесспорно, были благородного звания, но при настоящем развитии цивилизации, при колоссальности нашего кругозора, это благородство, можно сказать, только путает. Воспитание получил я отличнейшее; в заведении, которое приютило мою юность, было преимущественно обращено внимание на приятность манер и на то, чтобы воспитанники смотрели приветливо и могли говорить – causer – обо всем. Воспитывались со мной вместе и графы и бароны; следовательно, мы в самом заведении вели жизнь веселую; езжали, знаете, по воскресеньям к француженкам и там приобрели мало-помалу истинный взгляд на жизнь и ее блага. Можете, стало быть, представить себе мое положение, когда я, по выходе из заведения, должен был затесаться куда-то в четвертый этаж, где вороны чуть не на самой лестнице гнезда вьют! Конечно, я, как водится, поступил и на службу, но, между нами, это материя скучная. Я понимаю, что можно служить, как служат, например, князья Патрикеевы, Щенятевы, Ижеславские, Оболдуи-Таракановы. Они, я вам доложу, посостоят крошечку, а потом и катают внезапно в государственные мужи. Этак служить приятно, il n'y a rien à dire.[151] Но сидеть каждый день семь часов в какой-то душной конуре и облизываться на место помощника столоначальника – се n'est pas mon genre…[152] Других карьер также в виду не имеется, то есть, коли хотите, они и есть, но все это скучная материя, черепословие, а я, вы понимаете, славянин, хочу жить, хочу жуировать: homo sum et nihil humani a me alienum puto.[153] Положение мое было, следовательно, прескверное… И вот встречается со мною однажды на жизненном пути тот самый Петр Бурков, о котором я уж вам как-то говорил. Встречается и держит такую речь: «Грегуар, – говорит он мне, – я вижу по твоим глазам, что ты жаждешь фортуну сделать!» Я ему сознался, и сознался со всею откровенностью. Я был честолюбив, Николай Иваныч! я чувствовал, что стою выше общего уровня! Я сознавал, что тут, в этом сердце, есть достаточно жару, чтобы сделать из меня и поэта, и литератора, и прожектера, и капиталиста – que sais-je enfin![154] Оставалось только выбрать поприще, потому что, как я вам уже сказал, русский человек на всё способен. Поэтом или литератором сделаться легко, но не выгодно – это народ всё млекопитающийся; прожектером быть тоже не трудно, но тут опять нужно ждать, прохаживаться, знаете, по передним… Я решился быть капиталистом. И вот тот же самый Бурков свел меня с людьми… но что это за народ был, Николай Иваныч! просто я не умею даже выразить… Ах! да что об этом и вспоминать – только себя дразнить!
Он залпом выпил рюмку хересу и так сильно ударил ею о поднос, что ножка отвалилась.
– Я вам скажу, например, Флоранс – что это за женщина, что это за огонь был! Сгорала, милостивый государь! сгорала и вновь возрождалась, и вновь сгорала! Однажды приезжаю к ней и вижу, что есть что-то тут неладное; губки бледные, бровки, знаете, сдвинуты, а в глазах огоньки горят.
– Ah, c'est toi, monstre! – говорит она, увидев меня, – viens donc, viens que je te tue!..[155] Поверите ли, насилу даже урезонить мог – так и бросается! И вся эта тревога оттого только, что я на каком-то бале позволил себе сказать несколько любезных слов Каролине! Вот это так женщина! А! Николай Иваныч! ведь в Крутогорске таких не найдешь, сознайтесь?
Я вынужден был согласиться.
– Да-с… аппетитная штучка эта Флоранчик была!.. хе-хе! – проговорил Рогожкин. – А что, Григории Сергеич, если бы этот Флоранчик… так сказать, на место Марины Ферапонтовны… хе-хе! сюжет был бы тово-с… подходящий-с!
Горехвастов свирепо посмотрел на него.
– А впрочем, Григорий Сергеич, вам бога гневить нечего, – продолжал Рогожкин, – Марина Ферапонтовна тоже-с… дама плотная-с… хе-хе!..
– Ну, ты что понимаешь!
– Помилуйте-с, Григорий Сергеич! как не понимать-с: это и малый ребенок понимает-с… счастливчик вы, Григорий Сергеич!.. однако ж, извините-с, извольте продолжать.
– Были у меня тогда деньги, – начал снова Горехвастов, – коммерсан такой проявился, которого мы, можно сказать, без малейшего напряжения мышц обобрали – деньги были, следовательно, большие. Ну, что такое деньги? спрашиваю я вас – что такое деньги, как не презренный металл? Ну, и точно, бросал я тогда этот металл пригоршнями, так что у Флоранс, бывало, только глазки светятся. В кружевах ее утопил, мебели incrusté завел: на столах бронзы, фарфор, на стенах – Тинторетт, Поль Поттер, Ван-Дейк. Словом сказать, en grand[156] жили, черт побери! Приедешь, бывало, ночью с работы домой, измученный, и прямо к се постели. А она, знаете, ручонки протягивает, глазенки открывает, и глазенки, знаете, томные, влажные: «Eh bien, mon farceur d'homme, as-tu beaucoup gagné ce soir?»[157] – «Выиграл, жизнь ты моя, выиграл, только люби ты меня! любишь, что ли?» А она, знаете, как кошечка, потянется этак в постельке: «Lioubliou», – говорит… ах! да вы поймите, как это нежно, как это воздушно lioubliou!.. А знаете ли, черт побери, не выпить ли нам с горя по бокальчику!
– Ах, сделайте одолжение, – сказал я, смущенный несколько моею недогадливостью, – Петр Васильич! распорядитесь, пожалуйста.
– Да ты, братец, скажи человеку, чтоб завертел хорошенько! – прибавил от себя Горехвастов, – а то они его так теплое и подают – vous n'avez pas l’idée comme ils sont brutes, ces gens-là![158] Признаюсь вам, я, грешный человек, люблю этак и поесть и выпить – в меру, знаете, в меру… Если б вы сделали мне честь, побывали у меня в Петербурге в то время, когда я был в счастии, я попотчевал бы вас таким винцом, перед которым и ваше, пожалуй, сконфузится. В горле оно, знаете, точно атлас, а между тем в нос бьет! Но возвращусь к Флоранс. Я принял ее у барона Оксендорфа – знаете, известный магнат есть, на острове Эзеле. Беловолосый сын Эстонии сначала было заартачился, начал было там свои was soil das heissen,[159] но я показал ему кулак такого колоссального размера, о котором на острове Эзеле не имеют никакого понятия. «Барон, – сказал я ему, – у меня течет в жилах кровь, а у вас лимфа; и притом видите вы эту машину?» – «Вижу», – сказал он мне. «А если видите, – сказал я ему, – то знайте, что эта машина имеет свойство, в один момент и без всяких посредствующих орудий, обращать в ничто человеческую голову, которая, подобно вашей, похожа на яйцо! Herr Baron! разойдемтесь!» – «Разойдемтесь, Herr Graf», – сказал он мне, хотя я и не граф. И мы разошлись… разошлись потому, что барон понял, что одна минута более – и остров Эзель лишился бы лучшего своего украшения…
Горехвастов самодовольно обнажил свою жилистую, покрытую волосами руку и протянул ее, как будто хотел, чтобы мы понюхали, как она пахнет.
– Да-с, устройство благонадежное, – пролепетал Рогожкин.
– И надо было видеть, как она любила меня! этак могут любить только француженки! обовьется, бывало, около меня – и не выпускает…
– Эх, канальство! – сказал Рогожкин и, сказавши это, как-то сладострастно хикнул и, неизвестно вследствие каких соображений, запел: "Ой вы, уланы!"
– Или вот на диване раскинется…
– Нет уж, Григорий Сергеич, сделайте ваше одолжение, – прервал Рогожкин, поспешно разливая по стаканам принесенное вино, – мы тоже ведь люди, тоже человеки-с… чувствовать можем…
– Мастерица она была тоже гривуазные песни петь. "Un soir à la barrière"[160] выходило у ней так, что пальчики облизать следует… Вот такую жизнь я понимаю, потому что это жизнь в полном смысле этого слова! надо родиться для нее, чтобы наслаждаться ею как следует… А то вот и он, пожалуй, говорит, что живет! – прибавил он, указывая на Рогожкина.
Рогожкин обиделся.
– Что же вы, Григорий Сергеич, в сам-деле обижаете? – сказал он. – Конечно, нам до вас далеко, потому как и размер у нас был не такой, однако, когда в полку служили, тоже свои удовольствия имели-с…
– Ну, какие твои удовольствия! чай, кошку камнем на улице зашибить!..
– Нет-с, не кошку зашибить-с, а тоже жидов собаками травливали-с… Капитан Полосухин у нас в роте был: "Пойдемте, говорит, господа, шинок разбивать!" – и разбивали-с.
– Ну, это еще туда-сюда…
– Или вот тот же капитан Полосухин: "Полюбилась, говорит, мне Маша Цыплятева – надо, говорит, ее выкрасть!" А Марья Петровна были тоже супруга помещика-с… И, однако, мы ее выкрали-с. Так это не кошку убить-с… Нет-с! чтоб одно только это дело замазать, Полосухин восемьсот душ продал-с!
– Ну уж и восемьсот! верно, вдесятеро приврал! ну, куда же армейскому офицеру, да еще пехотинцу, восемьсот душ иметь!
– Нет-с, Григорий Сергеич, не говорите этого! Этот Полосухин, я вам доложу, сначала в гвардейской кавалерии служил, но за буйную манеру переведен тем же чином в армейскую кавалерию; там тоже не заслужил-с; ну и приютился у нас… Так это был человек истинно ужаснейший-с! "Мне, говорит, все равно! Я, говорит, и по дорогам разбивать готов!" Конечно-с, этому многие десятки лет прошли-с…
– Ну, а что же Флоранс? – спросил я.
Горехвастов, который совсем было и забыл про Флоранс, посмотрел на меня глазами несколько воспаленными, на минуту задумался, провел как-то ожесточенно рукою по лбу и по волосам и наконец ударил кулаком по столу с такою силой, что несколько рюмок полетело на пол, а вино расплескалось на подносе.
– Извините, – сказал он угрюмо, – Д-да… Флоранс… гм… Флоранс…
Последовало несколько минут молчания, в продолжение которого Горехвастов то беспрестанно и усиленно вздыхал, то судорожно стискивал между пальцами какую-нибудь несчастную прядь своих собственных волос, то искривливал свои губы в горькую и презрительную улыбку. Очевидно, что он готовился произвести эффект.
– Обманула! – закричал он наконец, вскакивая из-за стола, визгливым голосом, выходившим из всяких границ естественности, – вы это понимаете: обманула! Обманула, потому что я в это время был нищ; обманула, потому что в это время какая-то каналья обыграла нашу компанию до мозга костей… Обманула, потому что без денег я был только шулер! я был только гадина, которую надо было топтать, топтать и…
Он с ожесточением рвал на себе волосы и наконец упал в изнеможении на диван.
– Пускай отдохнут, – шептал между тем Рогожкин, – любопытнейший ихний роман-с!
И действительно, минут через десять Горехвастов был уже спокоен: кровь, которая прилила было к голове, опять получила естественное обращение, и минутное раздражение совершенно исчезло. Вообще он не выдерживал своей игры, потому что играл как-то не внутренностями, а кожей; но для райка это был бы актер неоцененный.
– В одно прекрасное утро, – продолжал он, – я очутился без хлеба, без денег и без любовницы. Я вышел на улицу, выгнанный из собственной моей квартиры, из той самой квартиры, где накануне еще какой-то шутник, желая заискать мое расположение, написал на стене: ману-текел-фарес [65]. Ночь была зимняя и морозная, но я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Передо мною все мелькала бледная улыбка банкомета, который бил карту за картой и постепенно лишал меня жизни… Эта улыбка затемняла всю мою мысль; она мешала прийти в себя! Я мог только с изумлением смотреть на эту воображаемую улыбку и бессознательно следить за белыми худощавыми руками, которые как-то бездушно щелкали по столу, высасывая ежемгновенно все мое существо… В эту минуту я был близок к отчаянию, я готов был стать среди улицы на колени и просить прощения. Я был похож на того жалкого пропойца, который, пробезобразничав напролет ночь в дымной и душной комнате, выбегает утром, в одном легоньком пальтишке, на морозный воздух и спешит домой, бессознательно озираясь по сторонам и не имея ни единой мысли в голове… Но я, быть может, надоедаю вам, господа, своими похождениями?
– Помилуйте, как это можно! – поспешил я сказать. – И если б не Бурков, то кто знает, имел ли бы я теперь удовольствие беседовать с вами, господа. Наше несчастие было общее; я шел к нему, твердо решившись перенести все удары, все ругательства, потому что показал себя в этом деле не только опрометчивым, но даже глупым и, следовательно, заслуживал самых тяжких обид и истязаний. Но он поступил иначе… он победил мою покорность своим великодушием. Он не только не избил меня, как я был того достоин, но и поделился со мною тою небольшою суммой, которая у него осталась в целости. "Будем жить en artistes!"[161] – сказал он мне. И мы действительно наняли скромную квартиру и начали жить en artistes… Так вот-с какие со мной бывали переходы, господа! Жизнь мою можно уподобить петербургскому климату: сегодня оттепель, с крыш капель льет, на улицах почти полая вода, а завтра двадцатиградусный мороз гвоздит… И, однако ж, живут-ухитряются люди!
– Да-с, это точная истина, что живучее человека нет на свете твари, – вступился Рогожкин. – Вот хоть бы тот же капитан Полосухин, об котором я уж имел честь вам докладывать: застал его однажды какой-то ревнивый старец… а старец, знаете, как не надеялся на свою силу, идет и на всякий случай по пистолету в руках держит. Ну-с, капитан точно что сконфузился и живым манером полез под кровать. "Выходи, подлец!" – говорит старец. "Не выйду", – кричит Полосухин. И точно-с, три дня там лежал, покуда старец сам, что называется, плюнул. После мы его спрашивали, как он этакую пытку вытерпел? "Ничего, говорит, облежался…"
– А если хотите, – продолжал Горехвастов, расплываясь и впадая в сентиментальность, – коли хотите, и житье en artistes – славное житье. Конечно, тут трюфелей не ищи, но зато есть эта беспечность, cet imprévu,[162] это спокойствие совести, которое, согласитесь сами, дороже всех земных благ…
Рогожкин подмигнул мне глазом, как будто хотел сказать: "Знаем мы это спокойствие совести!" Но за всем тем в этом подмигивании выражалось не осуждение, а, напротив того, безгранично нежное сочувствие к подвигам Горехвастова.
– Поселились мы в четвертом этаже, на дворе… Конечно, и высоко оно… ну, и запах, знаете… одним словом, нехорошо, очень нехорошо. Но счастье не в каменных палатах обитает, сказал какой-то философ, и это мудрое изречение оправдалось на нас. Буркова полюбила Саша, а меня полюбила Катя. Немудреные были эти девочки – il n'y a rien à dire,[163] однако в них был тот запах дикого, нелелеянного растения, который на охотника, пожалуй, слаще всякого оранжерейного цветка действует. И притом, знаете, эта преданность, эта готовность на всякого рода жертвы… Согласитесь, что в нашем грустном положении такая находка была просто бесценна. Звания наши возлюбленные были не высокого: всего-навсе горничные каких-то госпож, живших в одном с нами доме. Ходили они к нам урывками, но об этих урывках я и до сих пор вспоминаю с наслаждением. Я даже думаю, что тот, кто хочет испытать всю силу пламенной любви, тот именно должен любить урывками: это сосредоточивает силу страсти, дает ей те знойные тоны, без которых любовь есть не что иное, как грустный философический трактат о бессмертии души.
– Истинная правда! – прервал Рогожкин, – вот у нас в полку служил поручик Живчиков, так он как залучит, бывало, метреску, да станет она ему свои резоны рассказывать: "Ты, говорит, мне момо-то [66] не говори, а подавай настоящее дело"… Погубители вы! – продолжал он, обращаясь к Горехвастову и трепля его по ляжке.
– Однажды приходит Катя и объявляет, что ее госпожа очень заинтересована мной. Как ни мила идиллия, как ни прекрасны "ручейки и мурава зеленая", но для широких натур существует на свете своего рода фатум, который невольным образом увлекает их из тесных сфер на иное, блестящее поприще. Коли хотите, я освоился с своею скромною долей, то есть склонил голову перед судьбой, но все-таки чувствовал, что место мое не здесь, не на этой маленькой тесной арене, где я имел вид рыбы, выброшенной бурею из воды. Одним словом, я задыхался в четвертом этаже, я жаждал блеску и света, меня давила эта умеренность, с которою могут ужиться только убогие, посредственные натуры… Был у нас сосед по квартире, некто Дремилов: этот, как ни посмотришь, бывало, – все корпит за бумагой; спросишь его иногда: "Что же вы, господин Дремилов, высидели?" – так он только покраснеет, да и бежит скорее опять за бумажку. Ну что это за жизнь? спрашиваю я вас, и может ли, имеет ли человек право отдавать себя в жертву геморрою? И чего, наконец, он достигнет? "Я, говорит, буду ученым, хочу принести пользу науке!" Хорош ученый, который не имеет понятия о жизни! Да я на первом слове докажу ему, что все его затеи не что иное, как грустное черепословие, потому что нам, наконец, не умозрения эти тусклые нужны, а жизнь, вы понимаете: ж-ж-изнь!.. Телемахидисты они все!..