– Я тебе сказал, принеси винограду и яблок, – говорю я, возвышая голос.
– Ну, что же! – отвечает Гриша, – пожалуй! заставляйте меня всякой козявке служить! известно, вы господа, а мы холопы!
Я вижу, что самолюбие моего дядьки страдает, и спешу успокоить его.
– Да и ты с нами посидишь, Гриша; знаешь, завтра праздник какой!
Чело его при слове «праздник» действительно разглаживается, и я вижу, что прихоть моя будет исполнена.
Через пять минут являются на столе яблоки и виноград и бутылки тенерифа, того самого, от которого и жжет и першит в горле. Мальчуган, минуя сластей, наливает рюмку вина и залпом выпивает ее.
– Ишь шельмец какой! – замечает Гриша.
Я всматриваюсь между тем в мальчика. Лицо его очень подвижно и дышит сметкою и дерзостью; карие и, должно быть, очень зоркие глаза так быстры, что с первого взгляда кажутся разбегающимися во все стороны; он очень худощав, и все черты лица его весьма мелки и остры; самая кожа, тонкая и нежная, ясно говорит о чрезвычайной впечатлительности и восприимчивости мальчугана. Я вижу, что он начинает нравиться даже Грише, потому что тот, поглядывая на него, изредка проговаривается: "Ишь постреленок!", что доказывает, что он находится в хорошем расположении духа.
– Что ж ты не берешь яблок? – спрашиваю я.
– На что мне?.. Разве сестрам взять?
– А много у тебя сестер?
– А кто их знает? я не считал…
– Ишь пострел! – отзывается Гриша.
– Как же они теперь праздник встречают?
– Спят, чай… Намеднись тятька приговаривался, что свинью убить надо…
– Ну, а велики ли у тебя сестры?
– Одна есть большая, а другие – мелюзга.
– И мать у вас есть?
– Как же! этого добра где не водится! только, надо быть, тятенька ей скоро конец сделает… больно уж он ноне зашибаться зачал – это, пожалуй, и не ладно уж будет!
– За что ж он ее бьет?
– За что бьет! пришла – не так, и ушла – не так! вот и бьет!
Мне становится грустно; я думал угостить себя чем-нибудь патриархальным, и вдруг встретил такую раннюю испорченность. Мальчишка почти пьян, и Гриша начинает смотреть на него как на отличную для себя потеху.
– Вели закладывать поскорее лошадей, – говорю я Грише.
– А что-с! видно, наскучили мы вашему благородию? – спрашивает мальчуган.
– Скажи, пожалуйста, откуда ты выучился называть меня «благородием»? откуда перенял все эти романсы?
– Нёшто мы образованного опчества не знаем?
– Скажите на милость! тоже об образовании заговорил! – удивляется Гриша.
Через четверть часа докладывают, что лошади готовы, и я остаюсь один. Мне ужасно совестно перед самим собою, что я так дурно встретил великий праздник. Зато Гриша очень весел и беспрестанно смеется, приговаривая: "Ах ты постреленок этакой!" Я уверен, что в сердце его не осталось ни тени претензий на меня и что, напротив, он очень мне благодарен.
Я ложусь спать, но и во сне меня преследует мальчуган, и вместе с тем какой-то тайный голос говорит мне: "Слабоумный и праздный человек! ты праздность и вялость своего сердца принял за любовь к человеку, и с этими данными хочешь найти добро окрест себя! Пойми же наконец, что любовь милосердна и снисходительна, что она все прощает, все врачует, все очищает! Проникнись этою деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искаженном человеческом образе просвечивает подобие божие – и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!"
Душа моя внезапно освежается; я чувствую, что дыханье ровно и легко вылетает из груди моей… "Господи! дай мне силы не быть праздным, не быть ленивым, не быть суетным!" – говорю я мысленно и просыпаюсь в то самое время, когда веселый день напоминает мне, что наступил «великий» праздник и что надобно скорее спешить к обедне.
Скажите мне, отчего в эту ночь воздух всегда так тепел и тих, отчего в небе горят миллионы звезд, отчего природа одевается радостью, отчего сердце у меня словно саднит от полноты нахлынувшего вдруг веселия, отчего кровь приливает к горлу, и я чувствую, что меня как будто поднимает, как будто уносит какою-то невидимою волною?
"Христос воскрес!" – звучат колокола, вдруг загудевшие во всех углах города; "Христос воскрес!" – журчат ручьи, бегущие с горы в овраг; "Христос воскрес!" – говорят шпили церквей, внезапно одевшиеся огнями; "Христос воскрес!" – приветливо шепчут вечные огни, горящие в глубоком, темном небе; "Христос воскрес!" – откликается мне давно минувшее мое прошлое.
Я еще вчера явственно слышал, как жаворонок, только что прилетевший с юга, бойко и сладко пропел мне эту славную весть, от которой сердце мое всегда билось какою-то чуткою надеждой. Я еще вчера видел, как добрая купчиха Палагея Ивановна хлопотала и возилась, изготовляя несчетное множество куличей и пасх, окрашивая сотни яиц и запекая в тесте десятки окороков.
– Куда вам такое множество куличей, Палагея Ивановна? – спросил я ее.
– И, батюшка, все изойдет для "несчастненьких"! – отвечала она, набожно осеняя себя крестным знамением.
Ужасно люблю я Палагею Ивановну. Это именно почтеннейшая женщина! «Несчастненькими» она называет арестантов и, кажется, всю жизнь свою посвятила на то, чтоб как-нибудь усладить тесноту и суровость их заключения. Она не спрашивает, кто этот арестант, которому рука ее подает милостыню Христовым именем: разбойник ли он, вор или просто «прикосновенный». В глазах ее все они просто «несчастненькие», и вот каждый воскресный день отправляются из ее дома целые вязки калачей, пуды говядины или рыбы, и «несчастненькие» благословляют имя Палагеи Ивановны, зовут ее «матушкой» и «кормилицей»… И я того мнения, что если кто-нибудь на сем свете заслужил царствие небесное, то, конечно, Палагея Ивановна больше всех.
Еще вчера свечеру я чувствовал, что в городе делалось что-то необычайное. В половине двенадцатого во всех окнах забегали огни, и вслед за тем потянулся по всем улицам народ, и застучали разнородные экипажи крутогорской аристократии.
И я тоже с каким-то особенным, давно непривычным мне чувством радости выслушал утреню и вышел из церкви, вынося с собою безотчетное и светлое чувство дружелюбия, милосердия и снисхождения.
"Христос воскрес!" – думал я. – Он воскрес для всех; большие и малые, иудеи и еллины, пришедшие рано и пришедшие поздно, мудрые и юродивые, богатые и нищие – все мы равны пред его воскресением, пред всеми нами стоит трапеза, которую приготовила победа над смертью.
Недаром существует в народе поверье, что душа грешника, умершего в светлый праздник, очищается от грехов и уносится в райские обители.
Может ли быть допущена идея о смерти в тот день, когда все говорит о жизни, все призывает к ней? Я люблю эти народные поверья, потому что в них, кроме поэтического чувства, всегда разлито много светлой, успокоивающей любви. Не знаю почему, но, когда я взгляну на толпы трудящихся, снискивающих в поте лица хлеб свой, мне всегда приходит на мысль: "Как бы славно было умереть в этот великий день!.."
Для всех воскрес Христос! Он воскрес и для тебя, мрачный и угрюмый взяточник, для тебя, которого зачерствевшее сердце перестало биться для всех радостей и наслаждений жизни, кроме наслаждений приобретения и неправды. В этот великий день и твоя душа освобождается от тяготевших над нею нечистых помыслов, и ты делаешься добр и милостив, и ты простираешь объятия, чтобы заключить в них брата своего.
Он воскрес и для вас, бедные заключенники, несчастные, неузнанные странники моря житейского! Христос сходивший в ад, сошел и в ваши сердца и очистил их в горниле любви своей. Нет татей, нет душегубов, нет прелюбодеев! Все мы братия, все мы невинны и чисты перед гласом любви, всё прощающей всё искупляющей… Обнимем же друг друга и всем существом своим возгласим: "Други! братья! воскрес Христос!"
Он воскрес и для тебя, бедный труженик, кроткая жертва свирепой бюрократии! Добрый начальник Сергей Александрыч велел выдать всем чиновникам пособие из «остаточков» на праздник – и вот является у тебя на столе румяный кулич и рядом с ним красуется добрая четверть телятины. Не велик твой угол, не веселит ничьего взора твое убожество, но в этот день и твоя бедная комнатка вымыта и прибрана по-праздничному, дети одеты в чистеньких ситцевых рубашонках, а жена гордо расхаживает в до невозможности накрахмаленной юбке. Дети твои беспрестанно подходят и к румяному куличу, и к заманчивой телятине: они ждут не дождутся, когда все эти великолепные вещи сделаются их достоянием. Но ты ласково сдерживаешь их нетерпение; ты знаешь, что в этот день придут к тебе разговеться такие же труженики, как и ты сам, не получившие, быть может, на свою долю ничего из «остаточков»; сердце твое в этот день для всех растворяется; ты любишь и тоскуешь только о том, что не можешь всех насытить, всех напитать во имя Христа-искупителя.
Он воскрес и для тебя, серый армяк! Он сугубо воскрес для тебя, потому что ты целый год, обливая потом кормилицу-землю, славил имя его, потому что ты целый год трудился, ждал и все думал: "Вот придет светлое воскресенье, и я отдохну под святою сенью его!" И ты отдохнешь, потому что в поле бегут еще веселые ручьи, потому что земля-матушка только что первый пар дала, и ничто еще не вызывает в поле ни твоей сохи, ни твоего упорного труда!
Для всех воскрес Христос! Все мы, большие и малые, богатые и убогие, иудеи и еллины, все мы встанем и от полноты душевной обнимем друг Друга!
Когда я проснулся, солнце стояло уже высоко, но как светло оно сияло, как тепло оно грело! На улицах было сухо; недаром же говорят старожилы, что какая ни будь дурная погода на шестой неделе поста, страстная все дело исправит, и к светлому празднику будет сухо и тепло. Мне сделалось скучно в комнате одному, и я вышел на улицу, чтоб на народ поглядеть.
– Христос воскрес! – кричит мне Порфирий Петрович, влекомый парой кауреньких лошадок, – там будете?
И, не дождавшись моего ответа, прибавляет:
– То-то же! сегодня грех! сегодня не такой день, чтоб в карты играть! Сегодня, по древнему обычаю, пораньше спать лечь следует.
Я иду дальше и в скором времени равняюсь с домиком «матушки» Палагеи Ивановны, у которой все окна, по случаю великого праздника, настежь.
– Ну, что, как "несчастненькие"? – спрашиваю я у этой милой женщины, которой кроткое лицо отрадно и освежительно действует на мою душу.
– А что? Все слава богу! чуть не затискали меня, старуху, совсем! Да не побрезгуй, барин любезный, зайди ко мне разговеться! Поди, чай, тебе, сердечному, одному-то в такой праздник как скучно!
И мне действительно делается внезапно так грустно и горько, что я чувствую, как слезы душат и давят меня. Я в самом деле припоминаю, что мне чего-то недостает, что я как будто лишний на белом свете, что я один, всегда один. И я вдвое начинаю любить эту милую Палагею Ивановну за то, во-первых, что она назвала меня «сердечным», а во-вторых, за то, что она от всей души пригрела и приютила меня в великий праздник. Неизвестно почему, но Палагея Ивановна всегда как-то особенно вздыхает и покачивает головой, когда со мной говорит. Иногда мне случается подметить ее взор, устремленный на меня в то время, как я разговариваю с ее племянниками и племянницами, с ее сиротками, которых у нее полон дом, и взор этот всегда бывает полон какой-то тихой, любящей грусти. Нет сомненья, что она и во мне видит одного из толпы «несчастненьких», что она охотно полюбила бы меня, как любит своих сироток, если бы я, на мое несчастие, не был чиновником. Чиновнический вицмундир во многих случаях лишал меня возможности наслаждаться бездною приятных вещей. Палагея Ивановна высокая и полная женщина; должно полагать, что смолоду она была красавицей, потому, во-первых, что черты лица ее и доселе говорят еще о прошедшей красоте, а во-вторых, потому, что женщина с истинно добрым сердцем, по мнению моему, должна, непременно должна быть красавицей.
Между тем я вхожу во двор, на котором взапуски веселится и резвится молодое поколение. Палагею Ивановну эта резвость очень утешает. Как женщина истинно добрая, она сама очень весела, и потому любит, когда другие веселятся. С той минуты, как я вхожу в ее двор, моя хандра исчезает мгновенно. Малолетные племянники и племянницы со всех сторон обступают меня и хвастаются передо мною своими обновками, потому что Палагея Ивановна всех для праздника наделила. В стороне, у забора, положено бревно, поперек которого брошена доска, и две девушки, лет по двенадцати, делают величайшие усилия, чтобы подскакнуть как можно выше. Около служб мирно пасется стая индеек, и несколько мальчишек усердно дразнят огромного индюка, который изо всех сил топырится, а по временам и наскакивает стремительно на обидчиков, мгновенно рассыпающихся в разные стороны.
– Ваня! а Ваня! что петуха, голубчик, дразнишь? – кричит Палагея Ивановна, вышедшая навстречу мне на крыльцо.
Но дети так тесно обступают меня, что я не имею никакой возможности пробраться к моей хозяйке. Они громко и деспотически требуют гривенника на пряники, который и получают с знаками всеобщего и шумного удовольствия.
– Ишь пострелята, как завладели барином! – говорит Палагея Ивановна, но слово «пострелята» выходит у ней как-то совсем не бранно.
Я наконец освобождаюсь и вхожу в горницу, в которой присутствует уж большая компания. В переднем углу сидит дедушка Иван Гаврилыч; он уж лет десять ничего не видит и не слышит, и лицо его от старости покрылось каким-то мохом. Однако ж Палагея Ивановна и до сих пор никакого дела не затевает, не испросивши наперед его благословения, и мне положительно известно, что ключи от денежного сундука до сих пор хранятся у «дедушки», который выдает деньги с величайшею скупостью. Рядом с ним сидит старуха, свекровь хозяйкина, и эта почтенная фигура напоминает мне о муже Палагеи Ивановны. Муж этот еще жив, но он куда-то услан за дурные дела, и нет сомнения, что это обстоятельство имеет большой вес в том сострадании, которое чувствует Палагея Ивановна к «несчастненьким». Тут же присутствует и спившийся с кругу приказный Трофим Николаич, видавший когда-то лучшие дни, потому что был он и исправником, и заседателем, и опять исправником, и просто вольнонаемным писцом в земском суде, покуда наконец произойдя через все медные трубы, не устроил себе постоянного присутствия в кабаке, где, за шкалик «пенного», настрочить может о чем угодно, куда угодно и какую угодно просьбицу захмелевшему мужичку. Но в этот великий праздник и Трофим Николаич считает за грех идти в кабак и отправляется с поздравлением к разным благодетелям, которых у него очень много в купеческом и мещанском сословии. Он, впрочем, очень редко подходит к большому столу, на котором стоят куличи и другие пасхальные принадлежности, а больше придерживается малого стола, стоящего у стенки, на котором красуются рюмки и графины с водкой. Несколько молодых бабенок и парней дополняют картину.
– Пожалуйте! просим покорно побеседовать! – говорит Палагея Ивановна, вводя меня в комнату. – Батюшка! Николай Иваныч пришел!
Но «дедушка» не слышит и только чавкает.
– Вы старика-то моего не обессудьте, барин любезный, – продолжает Палагея Ивановна, – что он, по старости лет, почтения вам отдать не в силах.
Меня усаживают подле старика, хотя мне скорее желалось бы побыть с молодушками; с другой стороны, молодушки, по всем вероятиям, подметили мою кислую физиономию, потому что я вижу, как они смеются втихомолку.
– Кушай, батюшка, кушай! – говорит Палагея Ивановна приказному, который, подняв рюмку, не может ничего уже выразить словесно и только устремляет на нее долгий, умоляющий взор.
Беседа, прерванная моим приходом, возобновляется, но весьма умеренно.
– Так-то, – шамкает дедушка, – так-то вот, детки, стар, стар, а все пожить хочется… Все бы хоть годиков с десяток протянул, право-ну!
Молодухи смеются.
– Да тебе бы, дедушка, и жениться так в ту же пору, – говорит одна из них побойчее, – какой ты еще старик!
– Ась? – спрашивает дедушка.
Палагея Ивановна подходит к нему и на ухо, как можно громче объясняет, что вот Варвара от живого мужа за него, старика, замуж собирается.
– Да, да, – отвечает дедушка, – я еще старик здоровенный… здоровенный старик, только вот ноженьки плохо ходят… плохо, куда плохо ходят ноженьки…
Молодушки смеются пуще прежнего.
– А что, как торги, дедушка? – спрашивает свекровь, наклоняясь к самому уху старика.
– Плохо, сударыня, плохо! совсем ноне плохо стало; сам я вот недослышу что-то, а Палагеюшка у меня еще молода… Об ину пору так разнеможешься, словно и взаправду старость пришла. А пуще всего ноженьки! мозжат это, знаешь, мозжат, словно вот винтом тебе кость-ту винтит!
Трофим Николаевич подходит, пошатываясь, к дедушке и, наклонясь к его уху, хочет, вероятно, пожелать ему доброго здравия, но только икает и как-то неблаговидно сопит, что чрезвычайно смешит молодушек; дедушка же, почуяв носом сильный запах сивухи, пятится ближе к стене.
– Батюшка! Трофим Николаич доброго здоровья тебе желает! – кричит Палагея Ивановна и, обращаясь к приказному, прибавляет, – кушай, батюшка, кушай на здоровье!
– Ой ли! – шамкает старик, – а я было думал, что из суседнего кабака дверь отворилась… право-ну! А как-то ты, крыса приказная, век доживаешь, винцо попиваешь?
– С-с-с-лав-ва вввсе-ввышнему! – успевает, не без больших усилий, проговорить Трофим Николаич.
– Чего, чай, "слава всевышнему"! – замечает Иван Гаврилыч, – поди, чай, дня три не едал, почтенный! все на вине да на вине, а вино-то ведь хлебом заедать надо.
– Это п-п-правильно! – произносит Трофим Николаич.
– То-то! а еще благородный прозываешься!
– Да что ж вы-то, любезненький, ничего не прикушаете? – обращается ко мне Палагея Ивановна, – хошь бы тенерифцу пожаловали или вот орешками с молодушками позабавились! А может, вам и скучненько со стариками-то? Пожалуйте, барин, хошь в ту горницу: там наши молодухи сидят!
Я выхожу в другую комнату, но и там мне не весело. Есть какой-то скверный червяк, который сосет мою грудь и мешает предаваться общему веселью. Я сижу с четверть часа еще и ухожу от Палагеи Ивановны.
Уж два часа; на улицах заметно менее движения, но, около ворот везде собираются группы купчих и мещанок, уже пообедавших и вышедших на вольный воздух в праздничных нарядах. Песен не слыхать, потому что в такой большой праздник петь грех; видно, что все что ни есть перед вашими глазами предается не столько веселию, сколько отдохновению и какой-то счастливой беззаботности.
– Что вы всё одни да одни! зайдите хоть к нам, отобедаем вместе! – говорит мне мой искреннейший друг, Василий Николаич Проймин [52], тот самый, которому помещик Буеракин в великую заслугу ставит его наивное "хоть куда!".[97]
И я отправляюсь, совершенно счастливый, что мне есть с кем разделить трапезу этого великого дня. Василий Николаич окончательно разгоняет мою хандру своим добродушием, которому "пальца в рот не клади"; супруга его, очень живая и бойкая дама, приносит мне истинное утешение рассказами о давешнем приеме князя Льва Михайловича; детки их, живостью и юркостью пошедшие в maman, а добродушием и тонкою наблюдательностью в papa, взбираются мне на плечи и очень серьезно убеждаются, что я лошадка, а совсем не надворный советник.
Я счастлив, я ем с таким аппетитом, что старая экономка Варвара с ужасом смотрит на меня и думает, что я по крайней мере всю страстную неделю ничего не ел.
Как-то раз случилось мне быть в Полорецком уезде по одному весьма важному следствию. Так как по делу было много прикосновенных из лиц городского сословия, то командирован был ко мне депутатом мещанин Голенков, служивший ратманом в местном магистрате [53]. Между прочим, Голенков оказался отличнейшим человеком. Это был один из тех умных и смирных стариков, каких нынче мало встречается; держал он себя как-то в стороне от всякого столкновения с уездною аристократией, исключительно занимался своим маленьким делом, придерживался старины [54], и в этом последнем отношении был как будто с норовом. Во время наших частых переездов с одного места на другое мы имели полную возможность сблизиться, и, само собою разумеется, разговор наш преимущественно касался тех же витязей уездного правосудия, о которых я имел честь докладывать в предшествующих очерках. В особенности же обильным источником для разного рода соображений служил знакомец наш Порфирий Петрович, которого быстрое возвышение и обогащение служило в то время баснею и поучением чуть ли не для целой губернии.
– Оно точно, – сказал мне однажды Голенков, – точно, что Порфирий Петрович не так чтобы сказать совсем хороший человек, да с ним все-таки, по крайности, дело иметь можно, потому что он резонен и напрямки тебе скажет, коли дело твое сумнительное. А вот, я вам доложу, тоска-то, как видишь, что человек-от и честной и хороший, а ни к чему как есть приступиться не может – все-то у него из рук валится. С таким связаться – не приведи господи! Начнешь ему резон докладывать, так он не то чтоб тебе благодарен, а словно теленок всеми четырьми ногами брыкается. "Вы, мол, скоты, чего понимаете! Не смыслите, как и себя-то соблюсти, а вот ты на меня посмотри – видал ли ты эких молодцов?" И знаете, ваше благородие, словами-то он, пожалуй, не говорит, а так всей фигурой в лицо тебе хлещет, что вот он честный, да образованный, так ему за эти добродетели молебны служить следует. Вот, мол, до чего вы, скоты, дожили, что честный-то человек у вас словно жар-птица!
Николай Федорыч вздохнул.
– А вся эта ихняя фанаберия, – продолжал он, – осмелюсь, ваше благородие, выразиться, именно от этого их сумления выходит. Выходит по-ихнему, что они нас спасать, примерно, пришли; хотим, дескать, не хотим, а делать нече – спасайся, да и вся недолга. Позабудь он хоть на минуточку, что он лучше всех, поменьше он нас спасай, – может, и мог бы он дело делать.
– Про кого же вы это говорите, Николай Федорыч?
– А я, ваше благородие, больше к слову-с; однако не скрою, что вот нынче пошел совсем другой сорт чиновников: всё больше молодые, а ведь, истинно вам доложу, смотреть на них – все единственно одно огорченье. На словах-то он все тебе по пальцам перечтет, почнет это в разные хитрости полицейские пускаться, и такую-то, мол, он штуку соорудит, и так-то он бездельника кругом обведет, – а как приступит к делу, – и краснеет-то, и бледнеет-то, весь и смешался. И диви бы законов не знали или там форм каких; всё, батюшка, у него в памяти, да вот как станет перед ним живой человек – куда что пошло! «тово» да «тово» да «гм» – ничего от него и не добьешься больше. Изволите вы знать Михаила Трофимыча?
– Как не знать.
– Ну, вот-с, извольте прислушать. Ездили мы с ним, этта, на следствие. Хорошо. Едем мы этак, разговариваем промеж себя, вот хошь, примерно, как с вами. "Этих, говорит, старых мерзавцев да кляузников всех давно бы уж перевешать надо. От них, говорит, и правительству тень; оно, вишь, их, бездельников, поит-кормит, а они только мерзости тут делают!" И знаете, все этак-то горячо да азартно покрикивает, а мне, пожалуй, и любо такие речи слушать, потому что оно хоша не то чтоб совсем невтерпеж, а это точно, что маленько двусмыслия во всех этих полицейских имеется. Вот-с и говорю я ему: какая же, мол, нибудь причина этому делу да есть, что все оно через пень-колоду идет, не по-божески, можно сказать, а больше против всякой естественности? "А оттого, говорит, все эти мерзости, что вы, говорит, сами скоты, все это терпите; кабы, мол, вы разумели, что подлец подлец и есть, что его подлецом и называть надо, так не смел бы он рожу-то свою мерзкую на свет божий казать. А то, дескать, и того-то вы, бараны, не разумеете, что не вы для него тут живете, чтоб брюхо его богомерзкое набивать, а он для вас от правительства поставлен, чтобы вам хорошо было!" Ладно. Дал я ему поуспокоиться – потому что он даже из себя весь вышел – да и говорю потом: "Ведь вот ты, ваше благородие (я ему и ты говорил, потому что уж больно он смирен был), баешь, что, мол, подлеца подлецом называть, а это, говорю, и по християнству нельзя, да и начальство пожалуй не позволит. Этак ты с своего-то ума, пожалуй, и меня подлецом назовешь, а я и не подлец совсем, так на что ж это будет похоже? Да и подлец, коли уж он, то есть, настоящий подлец, за лишнею ругачкой на тебя и не полезет: это ему все одно, что ковшик воды выпить. А ты вот мне что скажи: говоришь ты, что не мы для него, а он для нас поставлен, а самих-то ты нас, ваше благородие, и скотами и баранами обзываешь – как же это так? Теперича я, примерно, так рассуждаю: коли у скотского, то есть, стада пастух, так пастух он и будь, и не спрашивай он у барана, когда ему на водопой рассудится, а веди, когда самому пригоже. Коли мы те же бараны, так, стало, и нам в эвто дело соваться не следует: веди, мол, нас, куда вздумается!" Что ж бы вы думали, ваше благородие! уткнулся он в кибитку, да только надулся словно петух, раскраснелся весь – не понравилось, видно, что «баранами» попрекнул. Уж куда как они все не любят, как им в чем ни есть перечить станешь: "Ты, мол, скотина, так ты и слушай, покелева я там разговаривать буду". Сидел он этак уткнувшись и молчал всю станцию; ну, и я ничего, стало даже совестно, что божьего младенца будто изобидел. Однако спустя немного опять повеселел, словно и забыл совсем. Едем мы другую станцию, дело было ночью, ямщик-от наш и прикурнул маленько на козлах. "Пошел!" – кричит Михайло Трофимыч. Не тут-то и было! пошевелил вожжами и опять плетется трух-трух. "Пошел!" – кричит, слышу, опять мой Михайло Трофимыч, а сам уж и в азарт вошел, и ручонки у него словно сучатся, а кулачонко-то такой миниятюрненький, словно вот картофелина: ударить-то до смерти хочется, а смелости нет! Совестно ему, что ли, или боится он – и сам не разберу. Только как это закричал диким манером, так и ямщик-от, доложу вам, обернулся на него, будто удивился, а лакей ихний сидит тоже на козлах, покачивается, да говорит ему: "Вы бы, Михайло Трофимыч, не изволили ручек-то своих беспокоить". Именная умора была!..
Голенков рассмеялся; я тоже не мог не улыбнуться.
– Так вот оно как-с! – продолжал он, – разберите же, ваше благородие, это дело как следует, так какая же у него от других-то отличка? Нет-с, верно, так уж они все сформированы, что у всякого, то есть, природное желание есть руками-то вперед совать, а который не тычет, так не потому, чтоб дошел он до того, что это не християнских рук дело, а потому, что силенки нет. Так, пожалуй, ударит, что и не почувствуешь, – ну, и выдет один страм! Я, ваше благородие, знавал таких, что уж и больно на руку невоздержны; вот как силенки-то у него нет, так он и норовит изобрать такое место, чтоб почувствительнее, примерно хочь в зубы, али там в глаза… Ну, этот народ уж совсем злущий, эких немного. Этот как бьет, весь побледнеет, словно мертвый, и зубы стиснет, и дышит как-то трудно… А большая часть дерется откровенно, без злобы, наотмашь, куда попало… так, чтоб порядок только соблюсти.
– Так вы приходите к тому заключенью, что Михайло Трофимыч хуже какого-нибудь Фейера или Порфирия Петровича? Так, что ли?
– Нет, я этого не скажу, чтоб он сам по себе хуже был, потому что и сам смекаю, что Михайло Трофимыч все-таки хороший человек, а вот изволите ли видеть, ваше благородие, не умею я как это объясниться вам, а есть в нем что-то неладное. Словно вот как у нас баба робенка не доносит: такой слабый да хилый ходит, точно он в половину только живой, а другой-то половиной уж мертвый. Живого матерьялу они, сударь, не понимают! им все бы вот за книжкой, али еще пуще за разговорцем: это ихнее поле; а как дойдет дело до того, чтоб пеньки считать, – у него, вишь, и ноженьки заболели. Примется-то он бойко, и рвет и мечет, а потом, смотришь, ан и поприутих, да так-то приутих, что все и бросил; все только и говорит об том, что, мол, как это его, с такими-то способностями, да грязь таскать запрягли; это, дескать, дело чернорабочих, становых, что ли, а его дело сидеть там, высоко, да только колеса всей этой механики подмазывать. А того и не догадается, что коли все такую мысль в голове держать будут, – ведь почем знать! может, и все когда-нибудь образованные будут! – так кому же пеньки-то считать?
Николай Федорыч умилился.
– Вот и приехали мы с ним на следствие. Следствие-то было важное. В помещичьем имении, управляющего сын, об масленице, с пьяной компанией забавлялись, да кто их знает? невзначай, что ли, али и для смеху, пожалуй, только и зашибли они одну девку совсем до смерти. Однако, как ни были пьяни, а сделавши такое дело, опомнились; взяли и вывезли тело на легких саночках да поббок дороги и положили. Известно наехало Отделение; туда-сюда – угощенье, разумеется; чуть-чуть и другую тут девку не убили. Оказалось, что умертвия тут нет никакого, а последовала смерть от стужи, а рана на голове оттого, мол, что упала девка в гололедь и расшибла себе голову. Только чудно, что она это словно нарочно на самый, то есть, висок упала. Оно бы так и кончилось, да был на ту пору с исправником не в ладах писец какой-то, так ледащий. Донес. Прислали другого чиновника, уж из губернии; оказалось, что смерть произошла истинно от умертвия и что в умертвии подозревается сын управляющего. Однако, стой! был тутотка лекарь и говорит, что умертвия опять-таки нет, а просто смерть как смерть. Этого чиновника отозвали, прислали другого; тот посмотрел-посмотрел, пишет: точно – смерть. Судили там, рядили, кому тут верить: один говорит: смерть, другой говорит: умертвие; вот и прислали к нам Михаила Трофимыча, хуже-то, знать, не нашли. Приехал он к нам форсистый такой; известно, игрушки-с; чуть не зараньше радуется, что ему начальство крест за такое дело вышлет. А выехал он теперича с тем, чтобы в пользу умертвия, потому, говорит, что уж это так и быть должно. Вот-с, и приехали мы на место, и говорю я ему, что ведь эти дела надо, Михайло Трофимыч, с осторожностью делать; не кричи, ваше благородие, а ты полегоньку, да с терпеньем. "Как же! как же!" – говорит. И точно, вижу я, это, достал он зипун себе, бороду приклеил, парик надел и пошел – куда бы вы думали? – пошел в кабак-с! Ну, разумеется, речи-то у него крестьянской все-таки нет; как он там ни притворялся, а обознали его; паричок-от и всю одежу сняли, да так как есть по морозу и пустили. Право-с. Даже бить не били, потому что до экого мизерного и дотронуться-то никому неохота; так разве шлепка легонького дали, чтоб дело совсем в порядке было, не без хлеба-соли домой отпустить. Пришел он на квартиру: и плачет-то, и ругается. Однако не унялся. Слышал он еще в школе, должно быть, что в народе разное суеверие большую ролю играет: боятся это привидений и всякая там у них несообразность. Возьми да и оденься он в белую простыню; дал, знаете, стряпке управительской три целковых, чтоб пропустила куда ему нужно да и пошел ночью в горницу к обвиненному. А тот лежит себе, будто ничего и не знает. Вылез Михайло Трофимыч весь в белом из-под кровати, да и говорит ему басом: "Сказывай, говорит, как ты убил Акулину?" Только тот-то плут изначала притворился, будто и взаправду обробел, бросился привидению в ноги. "Я, говорит, убил, я! грешный человек!" – "Покайся же, – говорит Михайло Трофимыч, – рассказывай, как ты ее убил?" Тот вдруг как вскочит: "Вот как бил! вот как бил!" – да такую ли ему, сударь, встрепку задал, что тот и жизни не рад. "Коли ты, говорит, не смыслишь, так не в свое дело не суйся!" А за перегородкой-то смех, и всех пуще заливается та самая стряпка, которой он своих собственных три целковых дал. Хотел было он и жаловаться, так уж я насилу отговорил, потому что он сам не в законе дело делал, а только как будто забавлялся. Примись за это дело другой – вся эта штука беспременно бы удалась, как лучше нельзя, потому что другой знает, к кому обратиться, с кем дело иметь, – такие и люди в околотке есть; ну, а он ко всем с доверенностью лезет, даже жалости подобно. Ну-с, и маялись мы с ним, с убийцей-то; Михайло Трофимыч ему вопрос, а он ему два, да уж не то чтоб Михайло Трофимыч убийцей, а убийца-то им же и командует. Начнет это околесицу ему рассказывать, тот станет его останавливать, так куда тебе! "Вы, говорит, ваше благородие, должны предоставить мне все средства к оправданию". А не то вот свидетелей привели: того не допущает по хлебосольству, того по вражде – даже свидетели-то смеются, как он им помыкает! Так и не допустил никого до присяги, кого нужнее, а вот, говорит, спроси такого-то: он в евто самое время на селе был. И привели к нам старика древнего, слепого и глухого; ну, того об чем ни спрашивали, окроме «асиньки» ничего не добились. А Михайло-то Трофимыч этаким манером поопросивши всех: "Ну, говорит, теперь дело, славу богу, кажется, округлено!" Сел он писать донесение, кончил и мне прочитал. Ну уж чудо, ваше благородие! этакого я и не привидывал! Все-то он туда понаписал: и переодеванья-то свои, и историю о привидениях! и ведь как это у него там гладко уложилось – читать удивленье! Кажется, так бы и расцеловал его: такой он там хитрый да смышленый из бумаги-то смотрит! "Однако, – говорю я ему, – как бы тебе этак, ваше благородие, бога не прогневить!" – "А что?" – "Да так, уж больно ты хорошо себя описал, а ведь посмотреть, так ты дело-то испортил только". – "Ничего, говорит, ладно будет!" И точно-с! убийца-то и до сих пор здравствует!