Господи! как время-то идет! давно ли, кажется, давно ли! Давно ли в трактире кипели горячие споры об искусстве, об Мочалове, о Гамлете? давно ли незабвенная С*** [62] приводила в неистовство молодые сердца? давно ли приводили мы в трепет полицию?
Лузгин! мой милый, бесценный Лузгин! каким-то я застану тебя? все так же ли кипит в тебе кровь, так же ли ты безрасчетно добр и великодушен, по-прежнему ли одолевает тебя твоя молодость, которую тщетно усиливался ты растратить и вкривь и вкось: до того обильна, до того неистощима была животворная струя ее? Или уходили сивку крутые горки? или ты… но нет, не может это быть!
Так, или почти так, думал я, подъезжая к усадьбе друга моей молодости, Павла Петровича Лузгина. Прошло уж лет пятнадцать с тех пор, как мы не видались, и я совершенно нечаянно, находясь по службе в Песчанолесье, узнал, что Лузгин живет верстах в двадцати от города в своей собственной усадьбе. Признаюсь откровенно, при этом известии что-то мягкое прошло по моей душе, как будто до такой степени пахнуло туда весной, что даже нос мой совершенно явственно обонял этот милый весенний запах, который всегда действует на меня весело. Весна и молодость – вот те два блага, которые творец природы дал в утешение человеку за все огорчения, встречающиеся на жизненном пути. Весною поют на деревьях птички; молодостью, эти самые птички поселяются на постоянное жительство в сердце человека и поют там самые радостные свои песни; весною, солнышко посылает на землю животворные лучи свои, как бы вытягивая из недр ее всю ее роскошь, все ее сокровища; молодостью, это самое солнышко просветляет все существо человека, оно, так сказать, поселяется в нем и пробуждает к жизни и деятельности все те богатства, которые скрыты глубоко в незримых тайниках души; весною, ключи выбрасывают из недр земли лучшие, могучие струи свои; молодостью, ключи эти, не умолкая, кипят в жилах, во всем организме человека; они вечно зовут его, вечно порывают вперед и вперед… Отлично, что весна каждый год возвращается, и с каждым годом все как будто больше и больше хорошеет, но худо, что молодость уж никогда не возвращается. Самый ли процесс жизни нас умаивает, или обстоятельства порастрясут дорогой кости, только сердце вдруг оказывается такое дрябленькое, такое робконькое, что как начнешь самому о себе откровенно докладывать, так и показывается на щеках, ни с того ни с сего, девический румянец… Да хорошо еще, если румянец; худо, что иногда и его-то не оказывается в наличности.
Когда я вошел в залу, Лузгин и семейство его сидели уж за обедом, хотя был всего час пополудни.
– Щедрин!
– Лузгин!
Мы бросились друг другу в объятия; но тут я еще больше убедился, что молодость моя прошла безвозвратно, потому что, несмотря на радость свидания, я очень хорошо заметил, что губы Лузгина были покрыты чем-то жирным, щеки по местам лоснились, а в жидких бакенбардах запутались кусочки рубленой капусты. Нет сомнения, что будь я помоложе, это ни в каком случае не обратило бы моего внимания.
– По углам, бесенята! – закричал он на детей, которые, повыскакав из-за стола, обступили нас, – жена! рекомендую: Щедрин, друг детства и собутыльник!
Я взглянул на его жену; это была молодая и свежая женщина, лет двадцати пяти; по-видимому, она принадлежала к породе тех женщин, которые никогда не стареются, никогда не задумываются, смотрят на жизнь откровенно, не преувеличивая в глазах своих ни благ, ни зол ее. Взгляд ее был приветлив, доверчив и ясен; он исполнялся какой-то кроткой, почти материнской заботливости, когда обращался на Лузгина; голос был свеж и звонок; в нем слышалась еще та полнота звука, которая лучше всего свидетельствует о неиспорченной и неутомленной натуре. Она никогда не оставалась праздною, и всякому движению своему умела придать тот милый оттенок заботливости, который женщине, а особенно матери семейства, придает какую-то особенную привлекательность. Вообще такие женщины составляют истинный клад для талантливых натур, которые в семействе любят играть, по преимуществу, роль трутней.
– Очень рада, – сказала она, протягивая мне маленькую ручку, – Полиньке очень приятно будет провести время с старым товарищем!
– Полиньке! Сколько раз просил я тебя, Анна Ивановна, не называть меня Полинькой! – заметил он полушутя, полудосадуя и, обратясь ко мне, прибавил: – Вот, брат, мы как! в Полиньки попали!
Тут я в первый раз взглянул на него попристальнее. Он был в широком халате, почти без всякой одежды; распахнувшаяся на груди рубашка обнаруживала целый лес волос и обнаженное тело красновато-медного цвета; голова была не прибрана, глаза сонные. Очевидно, что он вошел в разряд тех господ, которые, кроме бани, иного туалета не подозревают. Он, кажется, заметил мой взгляд, потому что слегка покраснел и как будто инстинктивно запахнул и халат и рубашку.
– А мы здесь по-деревенски, – сказал он, обращаясь ко мне, – солнышко полдничает – и мы за обед, солнышко на боковую – и мы хр-хр… – прибавил он, ласково поглядывая на старшего сынишку.
Дети разом прыснули.
– Эй, живо! подавать с начала! – продолжал он. – Признаюсь, я вдвойне рад твоему приезду: во-первых, мы поболтаем, вспомним наше милое времечко, а во-вторых, я вторично пообедаю… да, бишь! и еще в третьих – главное-то и позабыл! – мы отлично выпьем! Эх, жалко, нет у нас шампанского!
– Ах, Полинька, тебе это вредно, – сказала жена.
– Ну, на нынешний день, Анна Ивановна, супружеские советы отложим в сторону. Вредно ли, не вредно ли, а я, значит, был бы свинья, если б не напился ради приятеля! Полюбуйся, брат! – продолжал он, указывая на стол, – пусто! пьем, сударь, воду; в общество воздержания поступил! Эй вы, олухи, вина! Да сказать ключнице, чтоб не лукавила, подала бы все, что есть отменнейшего.
– Скажи, Николай, Маше, – прибавила от себя Анна Ивановна, – чтоб она то вино подала, которое для Мишенькиных крестин куплено.
– Мишенька – это пятый, – сказал Лузгин, – здесь четверо, а то еще пятый… сосуночек, знаешь…
Дети снова прыснули.
– Вы чего смеетесь, бесенята? Женись, брат, женись! Если хочешь кататься как сыр в масле и если сознаешь в себе способность быть сыром, так это именно масло – супружеская жизнь! Видишь, каких бесенят выкормили, да на этом еще не остановимся!..
Он взял старшего сынишку за голову и посмотрел на него с особенною нежностью. Анна Ивановна улыбалась.
– А папка вчера домой пьяный пришел! – поспешил сообщить мне второй сын, мальчик лет пяти.
– Да, пьян был папка вчера! – отвечал Лузгин, – свинья вчера папка был! От этих бесенят ничего не скроешь! У соседа вчера на именинах был: ну, дома-то ничего не дают, так поневоле с двух рюмок свалился!
– Ай, папка! сам сказал мамке, что две бутылки выпил! – вступилась девочка лет трех, сидевшая подле Анны Ивановны, – папка всегда домой пьян приезжает! – прибавила она, вздыхая.
– Женись, брат, женись! Вот этакая ходячая совесть всегда налицо будет! Сделаешь свинство – даром не пройдет! Только результаты все еще как-то плохи! – прибавил он, улыбаясь несколько сомнительно, – не действует! Уж очень, что ли, мы умны сделались, да выросли, только совесть-то как-то скользит по нас. "Свинство!" – скажешь себе, да и пошел опять щеголять по-прежнему.
– А главное, что это для тебя, Полинька, нездорово, – сказала Анна Ивановна.
– Ну, а ты как?
– Да что, служу…
– Слышал, братец, слышал! Только не знал наверное, ты ли: ведь вас, Щедриных, как собак на белом свете развелось… Ну, теперь, по крайней мере, у меня протекция есть, становой в покое оставит, а то такой стал озорник, что просто не приведи бог… Намеднись град у нас выпал, так он, братец ты мой, следствие приехал об этом делать, да еще кабы сам приехал, все бы не так обидно, а то писаришку своего прислал… Нельзя ли, дружище, так как-нибудь устроить, чтобы ему сюда въезду не было?
Принесли ботвиньи; Лузгин попросил себе целую тарелку, и начал сызнова свой обед.
– Ты, брат, ешь, – сказал он мне, – в деревне как поживешь, так желудок такою деятельною бестией делается, просто даже одолевает… Встанешь этак ранним утром, по хозяйству сходишь…
– Ах, какой папка лгун стал! – заметила девочка.
– Вот, дружище, даже поврать не дадут – вот что значит совесть-то налицо! У меня, душа моя, просто; я живу патриархом; у меня всякий может говорить все, что на язык взбредет… Анна Ивановна! потчуй же гостя, сударыня! Да ты к нам погостить, что ли?
– Нет, я на следствии в Песчанолесье, должен сегодня же быть там…
– Ну, стало быть, ночевать у нас все-таки можешь. Я, брат, ведь знаю эти следствия: это именно та самая вещь, об которой сложилась русская пословица: дело не волк, в лес не убежит… Да, друг, вот ты в чины полез, со временем, может, исправником у нас будешь…
Совершенно против моего желания, при этих словах Лузгина на губах моих сложилась предательская улыбка.
– А что, видно, нам с тобой этого уж мало? – сказал он, заметив мою улыбку, – полезай, полезай и выше; это похвально… Я назвал место исправника по неопытности своей, потому что в моих глазах нет уж этого человека выше… Я, брат, деревенщина, отношений ваших не знаю, я Цинциннат…
– А как мы давно не видались, однако ж? – прервал я.
– Да, пятнадцать лет! это в жизни человеческой тоже что-нибудь да значит!
– Вы, верно, не ожидали встретить Полиньку таким? – спросила Анна Ивановна.
– Да, было, было наше время… Бывали и мы молоды, и мы горами двигали!.. Чай, помнишь?
– Как не помнить! хорошее было время!
– А впрочем и теперь жару еще пропасть осталась, только некуда его девать… сфера-то у нас узка, разгуляться негде…
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
вот, брат, нам чего бы нужно!
– Вот Полинька все жалуется, что для него простора нет, а я ему указываю на семейство, – прервала Анна Ивановна.
– Семейство, Анна Ивановна, это святыня; семейство – это такая вещь, до которой моими нечистыми руками даже и прикасаться не следует… я не об семействе говорю, Анна Ивановна, а об жизни…
– Да ты это так только, Полинька, говоришь, чтоб свалить с себя, а по-моему, и семейная жизнь – чем же не жизнь?
– Размеры не те, сударыня! Размеры нас душат, – продолжал он, обращаясь ко мне, – природа у нас широкая, желал бы захватить и вдоль и поперек, а размеры маленькие… Ты, Анна Ивановна, этого понимать не можешь!
– Признаюсь, и я что-то мало понимаю это.
– Да ты, братец, чиновник, ты, стало быть, удовлетворился – это опять другой вопрос; ты себя сузил, брюхо свое подкупил, сердце свое посолил, прокоптил и разменял на кредитные билеты…
– Однако ты не щадишь-таки выражений!
– Другое дело вот мы, грешные, – продолжал он, не слушая меня, – в нас осталась натура первобытная, неиспорченная, в нас кипит, сударь, этот непочатой ключ жизни, в нас новое слово зреет… Так каким же ты образом этакую-то широкую натуру хочешь втянуть в свои мизерные, зачерствевшие формы? ведь это, брат, значит желать протащить канат в игольное ушко! Ну, само собою разумеется, или ушко прорвет, или канат не влезет!
– Однако ж надобно же иметь какой-нибудь выход из этого!
– Ищите вы! Наше дело сторона; мы люди непричастные, мы сидим да глядим только, как вы там стараетесь и как у вас ничего из этого не выходит!
– И я вот часто говорю Полиньке, чтоб он чем-нибудь занялся… предводитель наш очень нас любит… сколько раз в службу приглашал!
– Нет, Анна Ивановна, это не по нашей части; ты мне об этом не говори…
– Однако могут же быть и другие занятия?
– А какие это, позвольте спросить? в торговлю броситься – на это есть почтенное купеческое сословие; земледельцем быть – на это существуют мирные поселяне… Литература! наука! а позволь, брат, узнать, многому ли мы с тобой выучились? Да предположим, что и выучился я чему-нибудь, так ведь тут мало еще одного знания, надобен и талант… А если у меня его нет, так не подлец же я в самом деле, чтобы для меня из-за этого уж и места на свете не было… нет, любезный друг, тут как ни кинь, все клин! тут, брат, червяк такой есть – вот что!
– А что, каков у вас предводитель? – спросил я, чтоб переменить разговор.
– Да что, любезный друг, человек он хороший: свеч сальных не ест, ездит часто в Крутогорск, там с кем следует нюхается… хороший человек! Только вот тут (он указал на лоб) не взыщите!
– Ну, полно же, Полинька! Алексей Петрович так любезен к тебе, а ты еще его вечно бранишь!
– Еще бы он не был любезен! он знает, что у меня горло есть… а удивительное это, право, дело! – обратился он ко мне, – посмотришь на него – ну, человек, да и все тут! И говорить начнет – тоже целые потоки изливает: и складно, и грамматических ошибок нет! Только, брат, бесцветность какая, пресность, благонамеренность!.. Ну, не могу я! так, знаешь, и подымаются руки, чтоб с лица земли его стереть… А женщинам нравиться может!.. Да я, впрочем, всегда спать ухожу, когда он к нам приезжает.
– Вот видишь, как он добр! он ведь знает, что ты его не любишь и не хочешь даже занять его, а между тем все-таки навещает нас!
– А знаешь ли, почему он приезжает к нам, почему он извиняет мне мое пренебрежение? – сказал Лузгин, обращаясь ко мне, – ведь он меня за низший организм считает!.. так, дескать, мужик какой-то! Он, изволишь ты видеть, человек просвещенный, с высшими взглядами, а я так себе, невежда, не могу даже понять, что предводители из пшеничной муки пекутся! И надобно видеть, как он принимается иногда поучать меня – ну, точь-в-точь он патриарх, а я малый ребенок, который, кроме «папы» да «мамы», говорить ничего не умеет… так, знаешь, благосклонно, не сердясь.
– И ты выслушиваешь?
– Нет, братец, надоело. Прежде еще забавлялся, даже сам его на нравоученья натравливал, а нынче нет – очень уж он глуп! Опротивел.
Обед приходил к концу; мы выпили-таки достаточно, и надо сказать правду, что вино было недурное. Начали подавать пирожное.
– Ну, это не по нашей части! – сказал Лузгин, – пойдем ко мне в кабинет, а ты, Анна Ивановна, на сегодняшний день уж оставь нас. Легко может статься, что мы что-нибудь и такое скажем, что для твоих ушей неудобно… хотя, по-моему, неудобных вещей в природе и не существует, – обратился он ко мне.
Мы пришли в кабинет. Впрочем, я и до сих пор не могу себе объяснить, почему приятель мой, говоря об этой комнате, называл ее кабинетом. Тут не было ни одной из обыкновенных принадлежностей кабинета: ни письменного стола, ни библиотеки, ни чернильницы. По стенам стояли диваны, называемые турецкими, которые, по всей вероятности, более служили для спанья, нежели для беседы, так что и комнату приличнее было назвать опочивальнею, а не кабинетом. В одном углу торчала этажерка с множеством трубок, а в другом шкап, но и в нем хранились не книги, а разбитые бутылки, подсвечники, сапожная щетка, бог весть откуда зашедшая, синяя помадная банка и вообще всякий хлам.
– Здесь мое царство! – сказал Лузгин, усаживая меня на диван.
– Эй, Ларивон! скажи барыне, чтоб прислала нам бутылочки три шипучки… Извини, брат, шампанского нет. Так-то, друг! – продолжал он, садясь подле меня и трепля меня по коленке, – вот я и женат… А кто бы это подумал? кто бы мог предвидеть, что Павлушка Лузгин женится и остепенится?.. а порядочные-таки мы были с тобой ёрники в свое время!
– Однако ж расскажи, пожалуйста, как ты женился?
– А как, братец, очень простым манером. Вышел я тогда, как у нас говорят, из ученья, поехал, разумеется, к родителям, к папеньке, к маменьке… Отец стал на службу нудить, мать говорит: около меня посиди; ну, и соседи тоже лихие нашлись – вот я и остался в деревне. Тут же отец помер… а впрочем, славное, брат, житье в деревне! я хоть и смотрю байбаком и к лености с юных лет сердечное влеченье чувствую, однако ведь на все это законные причины есть… Приедешь иной раз в город – ну, такая, братец, там мерзость и вонь, что даже душу тебе воротит! Кляузы, да сплетни, да франтовство какое-то тупоумное!.. А воротишься в деревню – какая вдруг божья благодать всю внутренность твою просветлит! выйдешь этак на лужайку или вот хоть в лесок зайдешь – так это хорошо, и светло, и покойно, что даже и идти-то никуда не хочется! Сядешь под дерево, наверху тебе птичка песенку споет, по траве мурашка ползет, и станешь наблюдать за мурашкой…
– Однако все это не объясняет мне, каким образом ты женился?
– А женился я, братец, вот каким образом, – сказал Лузгин скороговоркой, – жила у соседей гувернантка, девочка лет семнадцати; ну, житье ее было горькое: хозяйка капризная, хозяин сладострастнейший, дети тупоголовые… Эта гувернантка и есть жена моя… понимаешь?
"Брак по состраданию!" – подумал я и продолжал громко:
– Неужели же ты с тех пор, как мы расстались, жил все в деревне?
– Какое, братец! ездил, ездил и в Петербург, только все это как-то не по мне! У меня натура цельная, грубая, – ну, а там всё выморозки… ты давно оттуда?
– Да лет с восемь.
– И не езди туда никогда. Там и людей-то нет, а так, знаешь, что-то холодное, ослизлое – возьмешь в руку и бросишь: такая это дрянь! Ходят, братец, слоняются целый день, точно время-то у них на золотники продается, а посмотришь, в результате оказывается, что в таком-то месте часа три прождал, чтоб иметь счастие поганым образом искривить рот в улыбку при виде нужного лица, в другом месте два часа простоял, но и этого счастья не дождался. А провинцияльное простодушие смотрит на эту толкотню, да только рот разевает: вот, мол, деловой-то город! Как же!
Произнося эту филиппику, Лузгин столь искренно негодовал на Петербург, что и мне самому вдруг начало казаться, что в руках у меня какая-то слизь, и перед глазами деревянные люди на пружинах ходят.
– Помнишь ты Пронина? ведь уж на что, кажется, славный парень был! Ну, так слушай же. Приезжаю я в Петербург; туда-сюда, справляться, отыскивать старых знакомых, – между прочим, отыскался и Пронин. Прихожу к нему – он женат, однако переменился мало и принял меня с распростертыми объятиями. Я, разумеется, очень рад, ну и говорю: хоть один человек! Однако, как бы ты думал? говорил он, говорил со мною, да вдруг, так, знаешь, в скобках, и дал мне почувствовать, что ему такой-то действительный статский советник Стрекоза внучатным братом приходится, а княгиня, дескать, Оболдуй-Тараканова друг детства с его женою, а вчера, дескать, у них раут был, баронесса Оксендорф приезжала… И всё, знаешь, этак в скобках: ты, дескать, не думай, любезный друг, что это для меня составляет важность, а так, надо же связи поддерживать! Так вот какими там прихвостнями самые порядочные люди делаются! Ну, с тех пор я и не ездил…
Принесли шипучку.
– Барыня приказала сказать, – обратился флегматически Ларивон к Лузгину, – что вам, сударь, пить не приказано.
– Ну, поди скажи барыне, что я потому-то именно и буду пить, что не приказано… Вот, братец, возится со мной, точно с малым ребенком…
– Да если в самом деле тебе вредно?
– Предрассудок, любезный друг! загляни в русскую историю, и увидишь, что не только бояре, но и боярыни наши вино кушали, и от этого только в теле раздавались, а никакого иного ущерба для здоровья своего не ощущали… Выпьем!
Мы выпили.
– Помянем, брат, свою молодость! Помянем тех, кто в наши молодые души семя добра заронил!.. Ведь ты не изменил себе, дружище, ты не продал себя, как Пронин, баронессе Оксендорф и действительному статскому советнику Стрекозе, ты остался все тот же сорвиголова, которому море по колено?
Мне показалось, что последние слова он произнес с легким оттенком иронии, и я внезапно ощутил какую-то неловкость во всем существе, как будто бы вдруг сделался виноват перед ним.
– А впрочем, как бы то ни было, а это достоверно, что Лузгин Павлушка остался тем же, чем был всегда, – продолжал он, – то есть душевно… Ну, конечно, в других отношениях маленько, быть может, и поотстали – что делать! всякому своя линия на свете вышла…
– Да, хорошо было прежде, – сказал я, оправляясь от своего смущения.
– Уж так-то, брат, хорошо, что даже вспомнить грустно! Кипело тогда все это, земля, бывало, под ногами горела! Помнишь ли, например, Катю – ведь что это за прелесть была! а! как цыганские-то песни пела! или вот эту: "Помнишь ли, мой любезный друг"? Ведь душу выплакать можно! уж на что селедка – статский советник Кобыльников из Петербурга приезжал, а и тот двадцатипятирублевую кинул – камни говорят!
– Да, Катя действительно отличная была девушка.
– Или помнишь ли Мочалова в «Гамлете»? Умереть – уснуть… башмаков еще не износила… и этот хохот, захватывающий дыханье в груди зрителя… Вот это жизнь, это сфера безграничная, как самое искусство, разнообразная, как природа!.. А что мы теперь?.. выпьем!..
Он впал в раздумье, уперся руками в колени и минуты две оставался молчаливым.
– Чего ж теперь-то тебе недостает? – спросил я, – ты, кажется, счастлив, у тебя семейство…
– Да, брат, я счастлив, – прервал он, вставая с дивана и начиная ходить по комнате, – ты прав! я счастлив, я любим, жена у меня добрая, хорошенькая… одним словом, не всякому дает судьба то, что она дала мне, а за всем тем, все-таки… я свинья, брат, я гнусен с верхнего волоска головы до ногтей ног… я это знаю! чего мне еще надобно! насущный хлеб у меня есть, водка есть, спать могу вволю… опустился я, брат, куда как опустился!
– От тебя зависит и опять подняться…
– Нет, не говори этого! Пробовал я – и не идет. Кто привык каждый день пшеничные пироги есть, тому ржаной хлеб только оскомину набьет; кто привык на пуховиках отдыхать, тот на голом полу всю ночь проворочается, а не уснет! Я привык уж к праздности, я въелся в нее до такой степени, что даже и думать ни о чем не хочется, точно, знаешь, все мыслящие способности пеленой какою-то подернуты: не могу, да и все тут! И если я с тобой теперь разговорился, так это именно частный случай! А впрочем, что об этом толковать! видно, есть какой-нибудь норов в нас, что все люди как люди, один черт в колпаке… Молодость-то мы свою погано провели! Не столько лекциями, сколько безобразничеством да ухарством занимались – ведь помянуть, брат, ее нечем, молодость-то! Satis![135] выпьем! Мы выпили.
– Нет, – начал он снова, – тут что-нибудь да есть такое, какая-нибудь да вкралась тут опечатка, что нет вот да и нет тебе места на свете! Я, кажется, человек и честный, и не то чтобы совсем глупый – напротив, добрые люди еще «головой» зовут, – а ни за что-таки приняться не могу. Начнешь этак иногда сам с собой разговаривать, так даже во рту скверно делается: как ни повернешь делом, а все выходит, что только чужой век заедаешь. И добро бы жару, горячности, любви не было – есть, братец, есть все это! да так, верно, и суждено этому огню перегореть в груди, не высказавшись ни в чем… Нет, ты скажи: кто виноват-то, кто виноват-то в этом?
– Я полагаю, что это от того происходит, что ты представляешь себе жизнь слишком в розовом цвете, что ты ждешь от нее непременно чего-то хорошего, а между тем в жизни требуется труд, и она дает не то, чего от нее требуют капризные дети, а только то, что берут у нее с боя люди мужественные и упорные.
– Это отчасти правда; но ведь вопрос в том, для чего же природа не сделала меня Зеноном, а наградила наклонностями сибарита, для чего она не закалила мое сердце для борьбы с терниями суровой действительности, а, напротив того, размягчила его и сделала способным откликаться только на доброе и прекрасное? Для чего, одним словом, она сделала меня артистом, а не тружеником?.. Природа-то ведь дура, выходит!
Я вспомнил то, что слово «артист» было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого, "артистическая натура" составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее. Артистической натуре, на основании этого своеобразного кодекса, дозволяется сидеть сложивши руки и заниматься разговором сколько душ угодно, дозволяется решать безапелляционно вопросы первой важности и даже прорицать будущность любого народа. Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры генияльные исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения? Артистическая натура вправе быть невежественною; à la rigueur,[136] она может даже презирать самый процесс мышления, потом что ее назначение не мыслить, а прорицать, что несравненно выше и глубже. Итак, слова Лузгина не только не были для меня новостью, но даже напомнили мне целый ряд шумных и нескончаемых споров, которым украшалась моя молодость; но, несмотря на это, как-то странно подействовало на меня это воспоминание. Привычка ли обращаться преимущественно с явлениям мира действительного, сердечная ли сухость, следствии той же практичности, которая приковывает человека к факту и заставляет считать бреднями все то, что ускользает от простого, чувственного осязания, – как бы то ни было, но, во всяком случае, мне показалось что я внезапно очутился в какой-то совершенно иной атмосфере, в которой не имел ни малейшего желания оставаться долее. Лузгин, вероятно, заметил это, потому что поспешил переменить разговор.
– Ну, а ты как? – сказал он.
– Да вот служу, как видишь.
– Служи, брат, служи. Дослужишься до высоки чинов, не забудь и нас, грешных.
– А разве ты тоже желал бы служить?
– Нет, брат, куда нам! А все, знаешь, как-то лучше, как есть протекция, как-то легче на свете дышится.
В эту самую минуту послышался шум подъезжающего к дому экипажа.
– Василий Иваныч приехали, – доложил Ларивон, и вслед за тем ввалилась в кабинет толстая и неуклюжая фигура какого-то господина, облеченного в серое пальто.
– Вот кстати! – сказал Лузгин, бросившись навстречу новопришедшему.
– Честной компании мира и благоденствия желаем, – отвечал Василий Иваныч, утирая пот, катившийся по лицу. – Мир вам, и мы к вам!
– Рекомендую! мой задушевный друг, Василий Иваныч Кречетов, – сказал Лузгин, обращаясь ко мне, и затем представил Кречетову и меня.
– Много наслышан-с, – заметил Кречетов.
– Ну что, как дела? что в Крутогорске делается?
– А как бы вам доложить, благодетель? денег поистряс довольно, а толку не добился.
– Что ж говорят-то?
– Да просто никакого толку нет-с. Даже и не говорят ничего… Пошел я этта сначала к столоначальнику, говорю ему, что вот так и так… ну, он было и выслушал меня, да как кончил я: что ж, говорит, дальше-то? Я говорю: "Дальше, говорю, ничего нет, потому что я все рассказал". – "А! говорит, если ничего больше нет… хорошо, говорит". И ушел с этим, да с тех пор я уж и изымать его никак не мог.
– Ах ты, простыня без кружева! Да разве денег у тебя с собой не было?
– Помилуйте, Павел Петрович, как не было-с. Известно, в губернский город без денег нельзя-с. Только очень уж они мудрено говорят, что и не поймешь, чего им желательно.
– Помоги, брат, ты ему! – обратился ко мне Лузгин.
– А в чем дело?
– Содержал я здесь на речке, на Песчанке, казенную мельницу-с, содержал ее двенадцать лет… Только стараниями своими привел ее, можно сказать, в отличнейшее положение, и капитал тут свой положил-с…
– Ну, капиталу-то ты немного положил, – заметил Лузгин.
– Нет-с, Павел Петрович, положил-с, это именно как пред богом, – положил-с, – это верно-с. Только вот приходит теперь двенадцатый год к концу… мне бы, то есть, пользу бы начать получать, ан тут торги новые назначают-с. Так мне бы, ваше высокоблагородие, желательно, чтоб без торгов ее как-нибудь…
– То есть вам желательно бы было, чтобы в вашу пользу смошенничали?
– Э, брат, как ты резко выражаешься! – сказал Лузгин с видимым неудовольствием, – кто же тут говорит о мошенничествах! а тебя просят, нельзя ли направить дело.
– Да я-то что ж могу тут сделать?
– А ты возьми в толк, – человек-то он какой! золото, а не человек! для такого человека душу прозакладывать можно, а не то что мельницу без торгов отдать!
– Да я-то все-таки тут ничего не могу.
– Э, любезный! дрянь ты после этого!
Он отвернулся от меня и обратился к Кречетову:
– Брось, братец, ты все эти мельницы и переезжай ко мне! Тебе чего нужно? чтоб был для тебя обед да была бы подушка, чтоб под голову положить? ну, это все у меня найдется… Эй, Ларивон, водки!
Прошло несколько минут томительного молчания; всем нам было как-то неловко.
– А какие, Павел Петрович, нынче ржи уродились! – сказал Кречетов, – даже на удивленье-с…
– Гм… – отвечал Лузгин и несколько раз прошелся по комнате, а потом машинально остановился перед Кречетовым и посмотрел ему в глаза.
– Так ты говоришь, что ржи хорошие? – произнес он.
– Отменнейшие-с. Поверите ли, даже человека не видать – такая солома…
– Может быть, колосом не выдут? – спросил Лузгин.
– Нет-с, и колос хорош, и зерно богатое-с.
Принесли водки; Лузгин начал как-то мрачно осушать рюмку за рюмкой; даже Кречетов, который должен был привыкнуть к подобного рода сценам, смотрел на него с тайным страхом.
– А ты не будешь пить? – спросил меня Лузгин.
– Нет, я не пью.
– Разумеется, разумеется – куда ж тебе пить? Пьют только свиньи, как мы… выпьем, брат, Василий Иваныч!
Мне приходилось из рук вон неловко. С одной стороны, я чувствовал себя совершенно лишним, с другой стороны, мне как-то неприятно было так разительно обмануться в моих ожиданиях.
– Мне надо бы в город, – сказал я.
Лузгин пристально посмотрел на меня.
– Ты, может быть, думаешь, что я в пьяном виде буйствовать начну? – сказал он, – а впрочем… Эй, Ларивон! лошадей господину Щедрину!
Через полчаса мы расстались. Он сначала холодно пожал мне руку на прощанье, но потом не выдержал и обнял меня очень крепко.
Я поехал по пыльной и узкой дороге в город; ржи оказались в самом деле удивительные.