– Между тем пришло время подать за полугодие платить. Что тут делать? денег дома нет ни копейки, достать негде, а сборщик требует настоятельно…
– Истинно так, ваше благородие! – опять перебил арестант, – я, говорит, тебя нагишом в снег посажу, доколе всё до копейки не заплатишь… и посадил бы, ваше благородие, именно посадил бы…
– Вот и задумал он в бурлаки… а впрочем, рассказывай сам, коли перебиваешь.
– Иду я, ваше благородие, в волостное – там, знашь, всех нас скопом в работу продают; такие есть и подрядчики, – иду я в волостное, а сам горько-разгорько плачу: жалко мне, знашь, с бабой-то расставаться. Хорошо. Только чую я, будто позаде кто на телеге едет – глядь, ан это дядя Онисим. "Куда, говорит, путь лежит?"
– А вот, – говорю, – в волостное.
– Почто в волостное?
– Продаваться в бурлаки; а ты, говорю, куда?
– А я, мол, в Опенино, полведра купить.
А мне, ваше благородие, только всего и денег-то надобно, что за полведра заплатить следует… Вот и стал мне будто лукавый в ухо шептать. "Стой, кричу, дядя, подвези до правленья!" А сам, знашь, и камешок за пазуху спрятал… Сели мы это вдвоем на телегу: он впереди, а я сзади, и все у меня из головы не выходит, что будь у меня рубль семьдесят, отдай мне он их, заместо того чтоб водки купить, не нужно бы и в бурлаки идти…
Арестант задрожал и заплакал.
– Кончилось тем, – договорил Яков Петрович, – что он швырнул в дядю Онисима камнем и, взявши у него ни больше ни меньше, как рубль семьдесят копеек, явился в волостное правление и заплатил подать.
На этот раз камора, в которую ввел меня Яков Петрович, заключала в себе лиц все чиновной породы. Их было трое, и кровати их стояли по углам. Один был в замасленном форменном сюртуке, с красным стоячим воротником, два другие – в халатах. При нашем появлении форменный сюртук и один из халатников встали, но другой халатник продолжал лежать, растянувшись на постели. Форменный сюртук обладал довольно замечательною физиономией [69]. Он был плотно сложен и небольшого роста; лицо его не поражало с первого взгляда ни чрезмерною глупостью, ни чем-либо особенно порочным или злым; но, вглядевшись в него пристальнее, нельзя было не изумиться той подавляющей ограниченности, той равнодушной ко всему пошлости, о которых свидетельствовали: и узкий, покатый лоб, окаймленный коротко обстриженными, но густыми и черными волосами, и потупленные маленькие глаза, в которых светилось что-то хитрое, но как бы недоконченное, недодуманное, и наконец, вся его фигура, несколько сутуловатая, с одною рукою, отделенною от туловища в виде размышления, и другою, постоянно засунутою в застегнутый сюртук. Очевидно, то был, что называется, рассудительный человек, один из тех, которые никогда не скажут положительной глупости, но от которых, при всяком их слове, веет неотразимою тошнотой и унынием. Встретится такой господин с вами на улице, и если вы не принадлежите к породе Дерновых, Гирбасовых и т. п. [70] и не заговорите с ним сами, то он посмотрит вам, как собака, умильно в глаза, потопчется на одном месте, вздохнет, пожмет вам руку и отправится восвояси. Но если вы называетесь Гирбасовым, то разговору не будет конца – и какому разговору!
– А что, брат, как дела идут? – спросит вас форменный сюртук.
– Да что, брат, хорошо, – ответите вы.
– Это ладно, что хорошо, – скажет сюртук.
– Да, брат; хорошо не худо, худо не хорошо…
И так далее. Можно исписать целые страницы подобными наставительными речами. У этих господ всегда имеются готовые афоризмы, которыми они любят кстати щегольнуть, вроде того, что "брат, надо это дело вести с осторожностью", или "ты когда чего захотел, так того уж и хоти". Такие образчики встречаются везде, во всех слоях общества, только афоризмы бывают различные. Божий мир кишит ими – это несомненно. Это люди ограниченные, с сплюснутыми черепами, пришибленные с детства, что не мешает им, однако же, считать себя столпами общественного благоустройства и спокойствия и с остервенением лаять на всякого, у кого лоб оказывается не сплюснутым. Я имел огорчение познакомить читателя с ними в свободном состоянии; теперь приходится познакомить с ними же в тюрьме.
Второй субъект был молодой человек довольно красивой наружности, высокий и стройный. Он носил усы, что давало ему вид отставного военного, и держал себя даже излишне приветливо. По всему было видно, что, на свободе, он пользовался особенным благоволением со стороны дамского пола, прикосновение к которому везде и всегда смягчает сердца и нравы. С другой стороны, нельзя было не заметить и того, что это же прикосновение отчасти вредоносно подействовало на здоровую и могучую натуру субъекта, потому что, несмотря на его молодость, щеки его несколько опухли и сделались уже дряблыми, а в глазах просвечивало что-то старческое.
Третий субъект был длинный и сухой господин. Он нисколько не обеспокоился нашим приходом и продолжал лежать. По временам из груди его вырывались стоны, сопровождаемые удушливым кашлем, таким, каким кашляют люди, у которых, что называется, печень разорвало от злости, а в жилах течет не кровь, а желчь, смешанная с оцтом.
– Ну, ты что, Пересечкин? – спросил Яков Петрович у форменного сюртука.
– Ничего-с, ваше высокоблагородие, живем по малости-с вашими молитвами, – отвечал он, тупо улыбаясь и отставляя руку, как бы декламируя.
– Чего им делается! – вступился усач, – они этого огорчения и понять не могут-с!
– Скоро ли же эту каналью отсюда выведут? – отозвался желчный господин, – я ведь господина министра утруждать буду, свиньи вы этакие!
Эта апострофа, смутившая меня своею откровенностью, не оказала никакого действия на Якова Петровича. Очевидно, что ему не в первый раз пришлось подвергать свою особу подобного рода ласкам.
– За что вы здесь содержитесь? – спросил я Пересечкина.
Он молчал и все держал руку наотвес, как бы разговаривая сам с собой.
– Ну, говори же, за что ты здесь посажен, – сказал Яков Петрович.
Пересечкин совершенно неожиданно фыркнул.
– Ишь животное! – отозвался голос с кровати, – даже самому смешно… скот!
– Что же-с, сказывайте! – понуждал усач. Пересечкин с минуту помялся и потом скороговоркою отвечал:
– Статистику собирал-с…
– Как статистику?
– Точно так-с, ваше высокоблагородие! от начальства наистрожайше было предписано-с: то есть чтоб все до точности-с, сколько у кого коров-с, кур-с; даже рябчиков-с пересчитать велено было-с…
– Да ты сказывай, животное, как ты собирал-то статистику? пчел-то позабыл, подлец?
– Ваше высокоблагородие! – сказал Пересечкин, обращаясь к Якову Петровичу, – вот-с, изволите сами теперича видеть, как они меня, можно сказать, денно и нощно обзывают… Я, ваше высокоблагородие, человек смирный-с, я, осмелюсь сказать, в крайности теперича находился и ежели согрешил-с, так опять же не перед ними, а перед богом-с…
– Да ты не виляй, скот, а рассказывай, как ты статистику-то собирал!
Пересечкин опять замялся и через несколько секунд снова фыркнул. Видно было, что он сам внутренне был совершенно доволен собой.
– Известно-с, у мужичка был, – сказал он наконец, – количество пчел надлежало дознать со всею достоверностью…
– Ну, продолжай же, продолжай!
Но Пересечкин только фыркнул.
– Э, брат, да ты, верно, только на пакости боек, – отозвался желчный господин, – а дело очень простое. Призвал он мужика. "Сколько, говорит, у тебя пчел?" Тот показывает ему улья. "Нет, говорит, мне начальство пишет дознать, сколько именно у тебя пчел – так ты, говорит, не поленись, сосчитай!" Мужик, сударь, остолбенел. "Где же, мол, их считать?" – "Знать, говорит, ничего не хочу – считай"… Ну, и взял он с него по целковому с улья, а в ведомости и настрочил "У такого-то, Пахома Сидорова, лошадей две, коров три, баранов и овец десять, теленок один, домашних животных шестнадцать, кур семь, пчел тридцать одна тысяча девятьсот девяносто семь".
Молчание.
– А ведь рожа-то какая! – продолжал желчный господин, – глуп-то ведь как! а выдумал! Только выдумать-то выдумал, а концы схоронить не сумел.
– Каким же образом это открылось? – спросил я. – Исправник-с злодей! – наивно отвечал Пересечкин.
– Это точно, что злодей… и такая же ракалья, как и ты; только поумней тебя будет… Увидал, что эта скотина весь предмет таким манером обработать хочет, – ну и донес, чтоб самому в ответе не быть… Эко животное!
– А вы за что? – спросил я усача.
Молодой человек, глядевший до сих пор весело, в свою очередь опустил глаза и начал обдергивать опояску у халата.
– Что же-с, сказывайте и вы-с, – заметил Пересечкин.
Усач взглянул на него свирепо.
– Нет-с, – уж когда сказывать, так сказывать всем-с, – настаивал Пересечкин.
– По причине женского пола-с, ваше высокоблагородие! – отвечал усач умильно, – как я к эвтому предмету с малолетствия привычен-с.
– Да вы чиновник?
– Точно так-с: канцелярский служитель Боровиков-с.
– Что же вы сделали?
– Сделал ли я, нет ли – на это еще достоверных доказательств не имеется, а это точно-с, что тело ихнее в овраге нашли в бесчувствии-с…
– Чье же тело?
– Ихнее-с, мещанина Затрапезникова-с.
– Ну, так что же?
– Их благородие, господин следователь, настаивают, что будто бы мы это тело… то есть телом их сделали-с, а будто бы до тех пор они были живой человек-с… а только это, ваше благородие, именно до сих пор не открыто-с…
– Как же случилось это происшествие?
– Были мы, ваше высокоблагородие, в одном месте-с…
Боровиков потупился и потом продолжал:
– Был с нами еще секретарь из земского суда-с, да столоначальник из губернского правления… ну-с, и они тут же… то есть мещанин-с… Только были мы все в подпитии-с, и отдали им это предпочтение-с… то есть не мы, ваше высокоблагородие, а Аннушка-с… Ну-с, по этой причине мы точно их будто помяли… то есть бока ихние-с, – это и следствием доказано-с… А чтоб мы до чего другого касались… этого я, как перед богом, не знаю…
– А как же осмотр тела-то? – спросил Яков Петрович.
– Об эвтим я вашему высокоблагородию доложить не в состоянии-с, а что он точно от нас пошел домой в целости-с – на это есть свидетели-с… Может быть, они в дороге что ни на есть над собой сделали…
– Да кто же эти свидетели?
– Конечно, ваше высокоблагородие, свидетели наши творец небесный-с… они видели…
– И тебе не стыдно? – сказал Яков Петрович.
Боровиков смутился.
– Вот он самый, – продолжал Яков Петрович, – до этой истории был в обществе принят! в собранье на балах танцевал!.. взойди ты ему в душу-то!
– На твоей дочери сватался! – заметил желчный господин.
Яков Петрович плюнул.
– Ну, а по совести, – сказал я, – признайтесь! точно вы Затрапезникова убили?
Боровиков молчал.
– Здесь нет следователя…
– Это единому богу известно-с, – отвечал он, бросивши на меня угрюмый взгляд.
– Где же прочие-то? – спросил я.
– А где! чай, в карточки поигрывают, водочку попивают, – отозвался желчный господин, – их сделали только свидетелями: как же можно такую знатную особу, господина секретаря, в острог посадить… Антихристы вы! – присовокупил он, глухо кашляя.
– А это что за господин? – спросил я у Якова Петровича вполголоса, указывая на говорящего.
Яков Петрович дернул меня за фалду фрака и не отвечал, а как-то странно потупился. Я даже заметил и прежде, что во все время нашего разговора он отворачивал лицо свое в сторону от лежащего господина, и когда тот начинал говорить, то смотрел больше в потолок. Очевидно, Яков Петрович боялся его. Однако дерганье за фалды не ускользнуло от внимательного взора арестанта.
– Что за фалду-то дергаешь? – спросил о" злобно.
– Оставьте… оставьте… буйный человек-с! – прошептал Яков Петрович.
– То-то буйный! – сказал арестант, медленно привставая на постели, – вашему брату, видно, не по шкуре пришелся!
Яков Петрович хотел было удалиться.
– Нет, ты меня выслушай, не верти хвостом! Пришел, так слушай! Вы спрашиваете, государь мой, кто я таков? – продолжал он, обращаясь ко мне. – Я, государь мой, поклонник правды и ненавистник лжи! вот кто я – безделица! Имя мое не легион, как вот этаким (указательный перст устремлен на Якова Петровича, который пожимается), а Павел Трофимов сын Перегоренской – не ский, а ской – звание же мое отставной титулярный советник. С юных лет, государь мои, я получил страсть к истине, всосав ее, могу сказать, с млеком матери. Будучи еще секретарем в магистрате, изобрел следующие науки: правдистику, патриотистику и монархоманию. Тщетно я обращался ко всем властям земным о допущении меня к преподаванию наук сих; тщетно угрожал им карою земною и небесною; тщетно указывал на растление, царствующее в сердцах чиновнических – тщетно! Овые отвечали молчанием, овые – презрением и ругательством… Плоды моих усилий выразились лишь в гербовых пошлинах, коих в течение двадцати лет выплатил до тысячи серебром… Он закашлялся.
– Что оставалось мне? Чем мог насытить я глад истины, терзавший мою душу? Оставались исправники, оставались становые… ну, и ябедник.
Он вознамерился встать, и перед нами взвилось нечто безобразно-длинное, вроде удава.
– Ябедник, государь мой! вы понимаете: ябедник!
– Да вы расскажите, за что вы здесь-то сидите? – неожиданно прервал Пересечкин.
– Приступаю к тягостнейшему моменту моей жизни, – продолжал Перегоренский угрюмо, – к истории переселения моего из мира свободного мышления в мир авкторитета… Ибо с чем могу я сравнить узы, в которых изнываю? зверообразные инквизиторы гишпанские и те не возмыслили бы о тех муках, которые я претерпеваю! Глад и жажда томят меня; гнусное сообщество Пересечкина сокращает дни мои… Был я в селе Лекминском, был для наблюдения-с, и за этою, собственно, надобностью посетил питейный дом…
– Чай, просьбицу настрочить, – сказал Пересечкин, – известно, зачем ваш брат…
– Зашедши в питейный дом, увидел я зрелище… зрелище, относящееся к двум пунктам-с… Мог ли я, вопрошаю вас, государь мой, мог ли я оставить это втуне? мог ли не известить предержащую власть?
Общее молчание.
– Но здесь, здесь именно и открылась миру гнусность злодея, надменностию своею нас гнетущего и нахальством обуревающего… Получив мое извещение и имея на меня, как исконный враг рода человеческого, злобу, он, не помедлив даже мало, повелел псом своим повлещи меня в тюрьму, доколе не представлю ясных доказательств вымышленного якобы мною злоумышления… где и до днесь пребывание имею…
– Что ж, так и по закону следует, – заметил нерешительно Яков Петрович.
– Следует! а следует ли, спрашиваю я тебя, раб лукавый и неверный, следует ли оставлять страждущих заключенников в жертву лютому мразу и буйствующим стихиям?
Он указал на разбитое окно. Дело происходило в июле, и дни стояли знойные.
– Они сами беспрестанно в окнах стекла бьют, – возразил бывший с нами смотритель замка, – не успеешь нового вставить, смотришь, оно уж и разбито…
– А следует ли оставлять узника боса и сира? – продолжал Перегоренский, указывая на свои ноги, которые действительно лишены были всякой обуви.
– Они уж третьи сапоги нарочно бросают в сортир.
– А следует ли того же узника оставлять без пищи, томимого гладом и жаждой? – перебил Перегоренский.
– Они требуют вафель-с, а вафель у нас не положено… посудите сами, ваше высокоблагородие! – возразил смотритель.
– Все эти вопросы, и множество других, возымел я твердое намерение предложить господину министру, и не далее как с первою же почтой… И тогда – трепещи, злодей!
– Вот этакая-то у нас целый день каторга! – сказал смотритель, когда мы вышли из каморы, – хошь бы решили его, что ли, поскорей!
– Чего же вы-то боитесь? – спросил я Якова Петровича.
Он махнул рукой.
– Ведь вы человек чистый, – продолжал я, – какая же вам надобность позволять говорить себе дерзости арестанту и притом ябеднику? разве у вас нет карцера?
– И-и-и! – произнес только Яков Петрович и пуще прежнего замахал руками.
– Да как же тут свяжешься с эким каверзником? – заметил смотритель, – вот намеднись приезжал к нам ревизор, только раз его в щеку щелкнул, да и то полегоньку, – так он себе и рожу-то всю раскровавил, и духовника потребовал: "Умираю, говорит, убил ревизор!" – да и все тут. Так господин-то ревизор и не рады были, что дали рукам волю… даже побледнели все и прощенья просить начали – так испужались! А тоже, как шли сюда, похвалялись: я, мол, его усмирю! Нет, с ним свяжись…
– Верно, он из породы «хвецов», Яков Петрович? – спросил я.
– Хуже!
– Здорово, ребята! – крикнул Яков Петрович, входя в просторную комнату, в которой находилось человек до тридцати арестантов.
– Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – закричали все в один голос.
Яков Петрович улыбнулся. Он видимо был доволен, что между арестантами прививается дисциплина и что они скандуют приветствие не хуже, чем в ином гарнизонном батальоне.
– Всем довольны? – спросил он.
– Много довольны! – отвечали голоса.
Один арестант выступил робко вперед с засаленною бумажкой в руках. То был маленький, жалконький мужичонка, вроде того, которого я имел уже случай представить читателю в первом острожном рассказе.
– Ты по какому делу? – спросил Яков Петрович.
– Да вот об корове-то, ваше благородие…
– Господи! неужто еще не кончено?
– Не кончено, ваше благородие, да вот бают, словно и никогда ему кончанья не будет…
– А за что ты содержишься? – спросил я.
– А Христос е знает за что! бают, по прикосновенности, что, мол, видел, как у соседа корову с двора сводили…
– Разве ты не объявил кому следует?
– Пошто не объявил! да вот бают, зачем объявил, а зачем корову с вором в полицу не преставил? А когда его преставишь! Он, чай, поди-ка троих эких, как я, одной десною придавит… известно, вор!
– А где же вор-то?
– А вор, батюшка, говорит: и знать не знаю, ведать не ведаю; это, говорит, он сам коровушку-то свел да на меня, мол, брешет-ну! Я ему говорю: Тимофей, мол, Саввич, бога, мол, ты не боишься, когда я коровушку свел? А становой-ет, ваше благородие, заместо того-то, чтобы меня, знашь, слушать, поглядел только на меня да головой словно замотал. "Нет, говорит, как посмотрю я на тебя, так точно, что ты корову-то украл!" Вот и сижу с этих пор в остроге. А на что бы я ее украл? Не видал я, что ли, коровы-то!
– А ты точно сам видел, как Тимофей Саввич корову-то сводил?
– Коли не сам! Да вот словно лукавый, прости господи, мне в ту пору на язык сел: скажи да скажи… Ну, вот теперь и сиди да сиди…
Арестант вздохнул.
– И хошь бы науки, сударь, не было, а то и наука была. Вдругорядь со мной эко дело случается. Впервой-ет раз, поди лет с десяток уж будет, шел, знашь, у нас по деревне парень, а я вот на улице стоял… Ну, и другие мужички тоже стояли, и все глазами глядели, как он шел… Только хмелен, что ли, парень-ет был, или просто причинность с ним сделалась – хлопнулся он, сударь, об земь и прямо как есть супротив моей избы… ну, и вышло у нас туточка мертвое тело… Да хошь бы я пальцем-те до него дотронулся, все бы легше было – потому как знаю, что в эвтим я точно бы виноват был, – а то и не подходил к нему: умирай, мол, Христос с тобой!.. Так нет, ваше благородие, года с три я в ту пору высидел в остроге, в эвтой в самой горнице… Какое же тут будет хозяйство!
– Да уж и нас тоже пора бы, кажется, решить чем-нибудь, – сказал, выступая вперед, арестант, вида не столько свирепого, сколько нахального и довольного.
– А ты кто таков?
– Да мы по делу о барышнях-с… Жили у нас, ваше благородие, в городе барышни, а мы у них в кучерах наймовались; жили старушки смирно, богу молились, капитал сберегали-с… Как мы в эвтом деле уж и сознание учинили, так нам скрываться для че-с?.. Только вот и думаем мы, что живут, дескать, это барышни, а и душа-то, мол, в них куриная, а капиталами большими владеют-с. Кабы да этакие капиталы да в хорошие они руки – тут что добра-то сделать можно! Ну-с, и выбрали мы этта ночку, ночку темную, осеннюю… Ломаем, знашь, окно как следует, а барышенки-то и проснулись… Видят, что вор к ним лезет, встали с постелек, да только дрожат от страху… Ну, а мы, знашь, и в комнату: "Здравствуйте, мол, барышни! Каково поживаете, каково прижимаете! ну, и мы тоже, мол, слава богу, век живем, хлеб жуем!" А они, сердешные, встали на коленки да только ровно крестятся: умирать-то, вишь, больно не хочется… Ну, это точно, что мы им богу помолиться дали, да опосля и прикончили разом обеих… даже не пикнули-с!
Он оглядел нас торжествующим взглядом.
– Только надули-с! как ни бился искамши, – больше пяти целковых во всем дому не нашел-с!