– Прегрубиян этот Прошка! – замечает Иван Онуфрич немедленно по удалении Боченкова.
– Вольно же вам со всяким мове-жанром связываться, – вступается Аксинья Ивановна.
– Что ж станете делать, Аксинья Ивановна! – говорит Халатов, – если Иван Онуфриевич Прохору Семеновичу уважения не сделают…
– Ах ты господи!.. есть же на свете счастливцы! вот, например, графы и князья: они никаких этих Прошек не знают!
Аксинья Ивановна тяжело вздыхает и, сев у окна, устремляет свои взоры в синюю даль, в которой рисуется ей молодой князь Чебылкин в виде
Жука черного с усами
И с курчавой головой…
– Пора, однако ж, и на боковую! – возглашает Хрептюгин. – Ты разбуди меня, Парамоныч, часа через два, да смотри, буди полегоньку… Да скажи ямщикам, чтобы они все эти бубенчики сняли… благородные люди так не ездят!
Между тем внизу, в черной избе, происходит иного рода сцена. Там обедают извозчики, и идет у них разговор дружный, неперемежающийся.
– Слышал, Еремей, сказывают, что и в здешнем месте чугунка пойдет?
– Что врать-то! еще накличешь, пожалуй!
– А чего врать! ты слушай, голова! намеднись ехал я ночью в троечных с барином, только и вздремнул маленько, а лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня! "Ах ты сякой!" да "Ах ты этакой!" Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел: "Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!" Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!
– Чай, постращать только!
– Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.
– А и то, ребята, сами мы виноваты! – вступается третий голос, – кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!
– Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!
– Да все же надо бы по сообразности…
– Намеднись вот проезжал у нас барин: тихий такой… Ехал-то он на почтовых, да коней-то и не случилось, а сидеть ему неохота. Туда-сюда – вольных… Только и заломил я с него за станцию-то пять серебра, так он ажио глаза вытаращил, однако, подумамши, четыре серебра без гривенника за двадцать верст дал… Ну, приехали мы на другую станцию, ан и там кони в разгоне… Пытали мы в ту пору промеж себя смеяться!..
В это время входят ямщики, везшие Хрептюгина с свитою.
– Кого приволокли? – спрашивает первый голос. – Кого привезли? черта привезли! – отвечает один из ямщиков, раздеваясь и с сердцем кидая на полати армяк и кнут.
– Разве на чай не дали?
– Дали… двугривенный на всех! Общий хохот.
– Ой, Ванюха! купи у меня: лошадь продаю! только уж добавь что-нибудь к двугривенному-то, сделай милость!
Новый хохот.
– Ишь ты, голова, как человек-от дурашлив бывает! вон он в купцы этта вылез, денег большое место нагреб, так и на чай-то уж настоящего дать не хочет!.. Да ты что ж брал-то?
– А и то хотел толстобрюхому в рыло кинуть!
– Что ж не кинул?
– Заела меня Агашка! все говорит: платок купи, а на что купишь!
– Да кому вперед-от их везти? Пятрухе, что ли?
– Мне и есть, – отзывается Петруха.
– Смотри же ты, шажком поезжай, баловства им делать не надо! А коли фордыбачить станут, так остановись середь поля, отложи лошадей, да и шабаш!
Через два часа доедали еще извозчики гороховый кисель, а Парамоныч уже суетился и наконец как угорелый вбежал в избу.
– Кому закладывать? чья очередь? – спрашивал он впопыхах. – Господа ехать желают.
– Поспеешь! – было ему ответом.
– Ах вы черти этакие! вот вам ужо барин даст!
Но никто не трогается с места, и извозчики продолжают разговаривать о посторонних предметах. Иван Онуфрич находит себя вынужденным лично вступиться в это дело.
– Кому закладывать? – спрашивает он, выпрямляясь во весь рост.
– Поспеешь еще, господин двугривенный! – отвечает голос из толпы.
– Как ты смеешь? – кричит Хрептюгин, бросаясь вперед с протянутыми дланями.
– Не шали, руками не озорничай, купец! – говорит один ямщик.
– Что ж, разве и пообедать нельзя? – продолжает другой, – вольно ж тебе было три часа дрыхнуть здесь!
– Закладать, что ли, дядя Андрей? – спрашивает Петруха.
– Погоди, поспеет!
Иван Онуфрич весь синь от злости; губы его дрожат; но он сознает, что есть-таки в мире сила, которую даже его бесспорное и неотразимое величие сломить не может! Все он себе покорил, даже желудок усовершенствовал, а придорожного мужика покорить не мог!
– Да закладывайте же, голубчики! – говорит он умоляющим голосом.
– То-то «голубчики»! этак-то лучше будет! Ин закладай поди, Пятруха: барин хороший, по целковому на чай дает!
– Батюшка! не будет ли вашей милости грошик пожаловать! три дня, кормилец, не едала! – жалобно вопиет старуха старая, сгорбленная и сморщенная.
– Пошла, пошла прочь! – кричит Хрептюгин, чувствуя вдруг новый прилив гнева в груди, – ишь дармоедки какие со всех концов земли собрались!
Перенесемся опять на постоялый двор. На этот раз постоялый двор стоит не на почтовом тракте и не среди большого и богатого села, а на боковой, малопроезжей дороге, в небольшой и весьма некрасиво выстроенной деревне. Постоялый двор, о котором идет речь, одноэтажный; в распоряжение проезжающих отдаются в нем всего две комнаты, да и те частенько остаются праздными. В сущности, это не столько постоялый двор, сколько просторная крестьянская изба, выстроенная зажиточным хозяином для своей семьи и готовая к услугам только немногих, да и то лично знакомых ему проезжих господ и купцов. Поэтому самая отделка горниц совершенно отличная от отделки их в настоящих постоялых дворах, в которых встречаются уже дешевые обои по стенам, створчатые окна, ломберные столы и стулья под красное дерево, покрытые волосяною материей или кожей. Тут, напротив того, стены мшёные, оконницы отворяются не иначе, как вверх и с подставочкой, вместо мебели в стены вделаны лавки, которые лоснятся от давнишнего употребления; стол всего один, но и тот простой, с выдвижным ящиком, в котором всегда валяются корки хлеба. Зато в переднем углу поставлен кивот с образами, чего в щегольских и украшенных обоями постоялых дворах уже не бывает.
Но и постоялый двор, и самая дорога, на которой он стоит, как-то особенно любезны моему сердцу, несмотря на то что, в сущности, дорога эта не представляет никаких привлекательных качеств, за которые следовало бы ее любить… По всему протяжению ее идет жестокий и по местам, в полном смысле слова, изуродованный мостовник, на котором и патентованные железные оси ломаются без малейших усилий. В тех немногих местах, где тиранство мостовника исчезает, колеса экипажа глубоко врезываются или в сыпучие пески, или в глубокую, клейкую грязь. Одним словом, это именно такая дорога, от которой, при частой езде, можно поглупеть, вследствие сильных толчков в темя и в затылок. И за всю эту пытку путник ниоткуда не получает никакого вознаграждения; ничто не привлекает его взора, ничто не ласкает его уха, а обоняние поражается даже весьма неприятно. По сторонам тянется тот мелкий лесочек, состоящий из тонкоствольных, ободранных и оплешивевших елок, который в простонародье слывет под именем «паршивого»; над леском висит вечно серенькое и вечно тоскливое небо; жидкая и бледная зелень дорожных окраин как будто совсем не растет, а сменяющая ее по временам высокая и густая осока тоже не ласкает, а как-то неприятно режет взор проезжего. По лесу летает и поет больше птица ворона, издавна живущая в разладе с законами гармонии, а над экипажем толпятся целые тучи комаров, которые до такой степени нестерпимо жужжат в уши, что, кажется, будто и им до смерти надоело жить в этой болотине. И если над всем этим представить себе неблагоуханные туманы, которые, особливо по вечерам, поднимаются от окрестных болот, то картина будет полная и, как видится, непривлекательная.
А тем не менее я люблю ее. Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость, она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние.
Хозяин постоялого двора, Аким Прохоров, знаком мне с детства. Хотя ему, как он сам выражается, с небольшим сто годков, однако он сохраняет еще всю свою память и бродит довольно бойко, хоть и упирается при этом руками в коленки. Теперь у него шесть сынов, из которых младшему не менее пятидесяти лет, и у каждого из этих сынов тоже свое многочисленное потомство. Если б большая часть этого потомства не была в постоянной отлучке из дому по случаю разных промыслов и торговых дел, то, конечно, для помещения его следовало бы выстроить еще по крайней мере три такие избы; но с Прохорычем живет только старший сын его, Ванюша, малый лет осьмидесяти, да бабы, да малые ребята, и весь этот люд он содержит в ежовых рукавицах.
– А Аким жив? – спросил я, вылезая из тарантаса, въехавшего в знакомый мне двор.
– Слава богу, батюшка! милости просим! – отвечал мне осьмидесятилетний Ванюша, подхватывая меня под руки, – давненько, сударь, уж не бывывали у нас! Как папынька? мамынька? Слава ли богу здравствуют?
– Слава богу, Иван.
– "Слава богу" лучше всего, сударь!
На верху крыльца встретил меня сам старик.
– Да никак это Щедринский барчонок? – сказал он, глядя на меня из-под руки.
Надобно сказать, что Аким звал меня таким образом еще в то время, когда, бывало, я останавливался у него, ребенком, проезжая домой на каникулы и с каникул в гимназию.
– Да как же ты, сударь, остепенел! видно, уж вышел из ученья-то?
– Вышел, Аким.
– Так, сударь; стало быть, на лето-то в деревню погостить собрался?
– Да, месяца с три пробуду здесь.
– Это ты, сударь, хорошо делаешь, что папыньку с мамынькой не забываешь… да и хорошо ведь в деревне-то! Вот мои ребятки тоже стороною-то походят-походят, а всё в деревню же придут! в городе, бат, хорошо, а в деревне лучше. Так-то, сударь!
– Что, у тебя комнаты-то порожние?
– Порозы, сударь, порозы! Нонче езда малая, всё, слышь, больше по Волге да на праходах ездят! Хошь бы глазком посмотрел, что за праходы такие!.. Еще зимой нешто, бывают-таки проезжающие, а летом совсем нет никого!
– Здоров ли ты, по крайней мере?
– Больше все лежу, сударь! Моченьки-то, знашь, нету, так больше на печке живу… И вот еще, сударь, како со мной чудо! И не бывало никогда, чтобы то есть знобило меня; а нонче хошь в какой жар – все знобит, все знобит!
– Ты, дедушко, и теперь бы на печку шел! – сказала молодуха, пришедшая за нами прибрать кое-что в горнице, в которую мы вошли.
– Не замай! вот маленько с барчонком побеседуем… Старинные мы с тобой, сударь, знакомые!
– Внучка, что ли, это твоя?
– Мнукова, сударь, жена… Петрушу-то моего, чай, знаешь? так вот его-то сына – мнука мне-то – жена… У меня, сударь, шесть сынов, и у каждого сына старший сын Акимом прозывается, и не сообразишь их!
– А где же теперь твои сыновья? – спросил я, зная наперед, что старик ни о чем так охотно не говорит, как о своих семейных делах.
– Старшой-ет сын, Ванюша, при мне… Второй сын, Кузьма Акимыч, графскими людьми в Москве заправляет; третий сын, Прохор, сапожную мастерскую в Москве у Арбатских ворот держит, четвертый сын, Петруша, у Троицы в ямщиках – тоже хозяйствует! пятой сын, Семен, у Прохора-то в мастерах живет, а шестой, сударь, Михеюшко, лабаз в Москве же держит… Вот сколько сынов у меня! А мнуков да прамнуков так и не сосчитать… одной, сударь, своею душой без двух тридцать тягол его графскому сиятельству справляю, во как!
– Что ж, сыновья-то от себя, что ли, торгуют?
– Покуда я живу, так все будто я торгую… только стали они ноне отбиваться от меня: и глаз ко мне не кажут, да и денег не шлют… старшенькому-то, Ванюшке-то, и обидненько!
– Стар ты уж, видно, стал, Аким!
– Вестимо, не прежние годы! Я, сударь, вот все с хорошим человеком посоветоваться хочу. Второй-ет у меня сын, Кузьма Акимыч, у графа заместо как управляющего в Москве, и граф-то его, слышь, больно уж жалует. Так я, сударь, вот и боюсь, чтоб он Ванюшку-то моего не обидел.
– А ты бы их при жизни в раздел пустил.
– Так я, сударь, и пожелал; только что ж Кузьма-то Акимыч, узнавши об этом, удумал? Приехал он ноне по зиме ко мне: "Ты, говорит, делить нас захотел, так я, говорит, тебе этого не позволяю, потому как я у графа первый человек! А как ты, мол, не дай бог, кончишься, так на твоем месте хозяйствовать мне, а не Ивану, потому как он малоумный!" Так вот, сударь, каки ноне порядки!
– Да разве Иван-то малоумный?
– Какой он малоумный! Вестимо попроще против других будет, потому что из деревни не выезжает, а то какой же он малоумный? как есть хрестьянин!
– Так что же ты хочешь сделать?
– А вот, сударь, думал я было сначала к нашему графу писемцо написать… да и боязно словно: боюсь, как бы не обиделся на меня его сиятельство!
– Что ж тут обидного?
– Как! – скажет, – ты, мой раб, хочешь меня, твоего господина, учить? коли я, скажет, над тобой сына твоего начальником сделал, значит, он мне там надобен… Нет тебе, скажет, раздела!
Следует заметить, что когда дело доходило до передачи речей Кузьмы Акимыча, Акима Кузьмича и графа, Аким вставал с лавки и, вставши в позицию, декламировал эти речи, принимая возможный, при его дряхлости, величественный и повелительный вид.
– Разве у вас граф-то сердитый?
– А кто ж его, сударь, знает, какой он? Только вот Кузьма-то Акимыч говорит, будто уж очень он грозен.
– Да Кузьма-то, может быть, только застращать тебя хочет?
– Думал я, сударь, и так; да опять, как и напишешь-то к графу? по-мужицки-то ему напишешь, так он и читать не станет… вот что! Так уж я, сударь, подумавши, так рассудил, чтоб быть этому делу как бог укажет!
– Ну, а если Кузьма-то в самом деле Ивана обидит?
– Обидит, сударь, это уж я вижу, что беспременно обидит! Жалко, уж и как жалко мне Иванушка! Пытал я тоже Кузьму-то Акимыча вразумлять! "Опомнись, мол, говорю, ты ли меня родил, или я тебя родил? Так за что ж ты меня на старости-то лет изобидеть хочешь!"
– Что ж он?
– Ну, он поначалу было и вразумился, словно и посмирнел, а потом сходил этта по хозяйству, все обсмотрил: "Нет, говорит, воля твоя, батюшка, святая, а только уж больно у тебя хозяйство хорошо! Хочу, говорит, надо всем сам головой быть, а Ванюшку не пущу!"
Аким уперся руками в коленки и закручинился.
– Ив кого это он у меня, сударь, такой лютый уродился! Сына вот – мнука мне-то – ноне в мясоед женил, тоже у купца дочку взял, да на волю его у графа-то и выпросил… ну, куда уж, сударь, нам, серым людям, с купцами связываться!.. Вот он теперь, Аким-то Кузьмич, мне, своему дедушке, поклониться и не хочет… даже молодуху-то свою показать не привез!
– Однако Кузьма-то у тебя, видно, неладный вышел…
– Что станешь с ним, сударь, делать! Жил-жил, все радовался, а теперь вот ко гробу мне-ка уж время, смотри, какая у нас оказия вышла! И чего еще я, сударь, боюсь: Аким-то Кузьмич человек ноне вольной, так Кузьма-то Акимыч, пожалуй, в купцы его выпишет, да и деньги-то мои все к нему перетащит… А ну, как он в ту пору, получивши деньги-то, отцу вдруг скажет: "Я, скажет, папынька, много вами доволен, а денежки, дескать, не ваши, а мои… прощайте, мол, папынька!" Поклонится ему, да и вон пошел!
– Вас, сударь, барынька тут одна спрашивает, – доложил мне вошедший в это время Иван.
– Какая барынька?
– А кто ее, сударь, ведает! побиральщица должна быть! она у нас уж тут трои суток живет, ни за хлеб, ни за тепло не платит… на богомолье, бает, собиралась… позвать, что ли, прикажете?
– Не пущай, сударь… чай, гривенничка выпросить хочет! – предостерег меня Аким.
Но барынька, вероятно, предчувствовала, что найдет мало сочувствия в Акиме, и потому, почти вслед за Иваном, сама вошла в горницу. Это была маленькая и худощавая старушка, державшаяся очень прямо, с мелкими чертами лица, с узенькими и разбегающимися глазками, с остреньким носом, таковым же подбородком и тонкими бледными губами. Одета она была в черный коленкоровый капот, довольно ветхий, но чистый; на плечах у нее был черный драдедамовый платок, а на голове белый чепчик, подвязанный у подбородка.
– Я, милостивый государь, здешняя дворянка, – сказала она мне мягким голосом, но не без чувства собственного достоинства, – коллежская секретарша Марья Петровна Музовкина, и хотя не настоящая вдова, но по грехам моим и по воле божией вдовею вот уж двадцать пятый год…
– Что же вам угодно, сударыня?.. да садитесь, пожалуйста.
– Мне, милостивый государь, чужого ничего не надобно, – продолжала она, садясь возле меня на лавке, – и хотя я неимущая, но, благодарение богу, дворянского своего происхождения забыть не в силах… Я имею счастие быть лично известною вашим папеньке-маменьке… конечно, перед ними я все равно, что червь пресмыкающий, даже меньше того, но как при всем том я добродетель во всяком месте, по дворянскому моему званию, уважать привыкла, то и родителей ваших не почитать не в силах…
– Ах, Марья Петровна! – прервал ее старик Аким, – уж ты бы лучше прямо, сударыня, у барчонка гривенничка попросила, нечем околесицу-то эту городить!
– Вот, милостивый государь, каким я, по неимуществу моему, грубостям подвержена, – сказала Музовкина, нисколько не конфузясь, – конечно, по-християнски я должна оставить это втуне, но не скрою от вас, что если бы не была я разлучена с другом моим Федором Гаврилычем, то он, без сомнения, защитил бы меня от напрасных обид…
– Ох, сударыня! ты, чай, киятры-то эти перед всяким проезжающим представляешь!
– А хоша бы и представляла, Аким Прохорыч, то представляю киятры я, а не вы… следовательно, какой же вам от того убыток? Хотя я и дворянка званием, Аким Прохорыч, но как при всем том я сирота, то, конечно, обидеть меня всякому можно…
– Ну, да бог с тобой! говори, я тебе не препятствую.
– Что же вам угодно? – повторил я.
– Я чужого не желаю, милостивый государь, – опять начала она, – я прошу только об одном, чтобы вы милостиво меня выслушали.
– В таком случае, уж распорядись, Аким, чтобы там самовар скорее подали, да закусить что-нибудь… ведь вы не откажетесь закусить со мною, Марья Петровна?
– Я сыта, сударь. Но если вам непременно угодно, чтоб я ела, я должна исполнить ваше желание…
– Помилуйте, сударыня! как вам будет угодно.
– Я прошу вас, милостивый государь, только выслушать меня. Родители мои, царство им небесное, были происхождения очень хорошего, и имели в здешнем месте своих собственных десять душ-с. Папенька мой держали меня очень строго, потому что человек в юношестве больше всего всякими соблазнами, как бы сказать, обуреваем бывает, и хотя сватались за меня даже генералы, но он согласия своего на брак мой не дал, и осталась я после их смерти (маменька моя еще при жизни ихней скончались) девицею. Имела я тогда всего-навсе двадцать пять лет от роду, и, по невинности своей, ничего, можно сказать, не понимала: не трудно после этого вообразить, каким искушениям я должна была подвергнуться! А больше еще и по тому особливому случаю искушения сделались для меня доступными, что в это время в нашем селе имел квартирование полк, и следовательно, какую ж я могла иметь против этого защиту? Конечно, я, как дочь, не смею против родителя роптать, однако и теперь могу сказать, что отдай меня в ту пору папенька за генерала, то не вышло бы ничего, и не осталась бы я навек несчастною… Папенька в ту пору говорили, что будто бы генерал, который за меня сватался, пьют очень много, однако разве не встречаем мы многие примеры, что жены за пьяными еще счастливее бывают, нежели за трезвыми?
Едва она успела предложить мне этот вопрос, как принесли самовар, и я должен был оторваться от нее на минуту, чтобы сделать чай.
– Уж если будет ваше одолжение, милостивый государь, – сказала она, – то позвольте чашечку и мне, но без сахару, потому что я, по моим обстоятельствам, вынуждаюсь пить вприкуску… Я остановилась, кажется, на том, что осталась после папеньки сиротою. Много мне стоило слез, чтобы женскую слабость мою преодолеть, однако я ее не пересилила и, по молодости моей, не устояла против соблазна. Был тут, в этом полку, один поручик; покорыствовался он, сударь, на мое родительское достояние и вовлек меня с собою в любовь. Из себя он был столько хорош, что даже в картинах нынче уж таких мужчин не пишут, обращение имел учтивое и одевался завсегда очень чисто. Следовательно, могла ли я, при моей неопытности, против льстивых его уверений устоять? Уговаривал он меня, за такую ко мне его любовь, заемное письмо ему дать, и хоша могла я из этого самого поступка об его злом намерении заключить, однако ж не заключила, и только в том могла себя воздержать, что без браку исполнить его просьбу не согласилась. Ну, это точно, что он желанию моему сопротивления не сделал, и брачную церемонию всю исполнил как следует, я же, по своей глупости, и заемное письмо ему в семь тысяч рублей ассигнациями в тот же вечер отдала… Только что ж бы думали он со мной, сударь, сделал? Первое дело, что избил меня в то время ужаснейшим образом, за то будто бы, что я не в своем виде замуж за него вышла; да это бы еще ничего, потому что, и при строгости мужниной, часто счастливые браки бывают; а второе дело, просыпаюсь я на другой день, смотрю, Федора Гаврилыча моего нет; спрашиваю у служанки: куда девался, мол, Федор Гаврилыч? отвечает: еще давеча ранехонько на охоту ушли. И вот, милостивый государь, с самого этого времени и до сей минуты Федор Гаврилыч все с охоты не возвращается!
Она остановилась и устремила взоры свои на меня, как бы выжидая, чтоб я высказался.
– Что ж, – сказал я, – быть может, это и к лучшему для вас, сударыня, потому что, судя по началу, едва ли вы могли ожидать чего-нибудь хорошего от Федора Гаврилыча.
– И я, милостивый государь, по началу точно так думала, однако вышло совсем напротив. Вы забыли об заемном-то письме, а Федор Гаврилыч об нем не забыл. На другой день сижу я и, как следует молодой женщине, горюю, как вдруг входит ко мне ихней роты капитан, и самое это заемное письмо в руке держит. И что ж, сударь, я от него узнала? что Федор Гаврилыч этому самому капитану состоял еще прежде того одолженным четыре тысячи рублей, и как заплатить ему было нечем, то и отдал в уплату заемное письмо на меня!.. Ну, конечно, я сразу обидеть себя не дала, а тоже судом с капитаном тягалась, однако ничего против него сделать не могла!.. И таким, сударь, родом, в одну, можно сказать, ночь лишилась я и Федора Гаврилыча и всего моего имущества!
– Вы, быть может, желаете, чтоб я помог вам, сударыня?
– Я, милостивый государь, чужого ничего не желаю; я прошу вас только выслушать меня… Осталась я, после этого происшествия, при одной рабе да при трех десятинах земли, которые капитан мне из милости предоставил. Конечно, и с трех десятин я могла бы еще некоторую поддержку для себя получать, но их, сударь, и по настоящее время отыскать нигде не могут, потому что капитан только указал их на плане пальцем, да вскоре после того и скончался, а настоящего ничего не сделал. Пришлось, сударь, идти после этого в люди!
Марья Петровна пожелала отдохнуть и опять остановилась, и хотя я убежден был, что рассказ ее был заученный, однако не без любопытства следил за се болтовней, которая для меня была делом совершенно новым. Она, впрочем, не сидела даром и в течение отдыха, а как-то прискорбно и желчно вздрагивала губами и носом, приготовляясь, вероятно, к дальнейшему рассказу своих похождений.
– Уговорила меня, сударь, к себе тутошняя одна помещица к ней переселиться: "Живите, говорит, при мне, душенька Марья Петровна, во всем вашем спокойствии; кушать, говорит, будете с моего стола; комната вам будет особенная; платьев в год два ситцевых и одно гарнитуровое, а занятия ваши будут самые благородные". Я, однако ж, остереглась и выговорила тут ей, что я, мол, Анфиса Ивановна, роду не простого, так не было бы у вас для меня обиды… Только она, сударь, против этого и забожилась и заклялась. И жила я у ней таким манером лет пять, и точно, грех сказать, кроме хорошего, обиды от нее никакой не видала. Чай ли, бывало, кофий ли пьют, я свою чашку безотменно получала, а занятия только у меня и было, что после обеда в карты Анфисе Ивановне, бывало, погадаешь. Только замешалась тут дочка Анфисы Ивановны, и с нее-то пошло у нас все дело. При поступлении моем в дом моей благодетельницы, было ихнему дитяти всего лет двенадцать, а потом стали оне постепенно подрастать и достигли наконец совершенного возраста. Но, достигши таким манером законных лет, выказали оне при этом чувства совершенно не господские, а скорее, как бы сказать, холопские. Полюбился им, с своей стороны, наш становой Дмитрий Михайлыч: в этом, конечно, оне имели резон, потому что Дмитрий Михайлыч был из себя мужчина очень видный, но для чего ж оне меня тут припутали? Разве я тут в чем-нибудь, сударь, виновата, что Дмитрий Михайлыч не Вере Павловне, а мне предпочтение оказывал? Однако оне этому не вняли, и пошла тут мне от них во всем обида большая. Анфиса Ивановна тоже не желали такую партию для дитяти своего упустить, и начали меня попрекать всем-с: даже куски, которые я в пять лет съела, и те, кажется, пересчитали! Однако как видела я свою правоту, то терпела до последнего, и прожила у них до тех пор, покуда оне сами меня не выгнали… Тогда я, заявивши пред добрыми людьми о моей невинности, хоша, как християнка, в душе и простила Анфисе Ивановне ее обиду, однако, как дворянка, не могла свое звание позабыть и стала искаться на ней судом в личной обиде-с…
Марья Петровна, сказавши это, посмотрела на меня как-то особенно проницательно.
"Уж не хочет ли она застращать меня или вызвать на какое-нибудь оскорбление?" – подумал я и потом прибавил вслух:
– Что ж, выиграли вы ваше дело?
– Нет-с; выиграть я не могла, потому что не имела средств вести его, однако Анфисе Ивановне большую через это неприятность сделала, так что, после того, не только Дмитрий Михайлыч, но и никто другой к Вере Павловне касательства иметь не захотел, и пребывают оне и до настоящей минуты в девичестве…
– Ну, а вы-то сами что через это выиграли?
– Выиграла я или не выиграла, это дело стороннее-с, а должна же я была за оскорбление моей чести вступиться, потому что друга моего Федора Гаврилыча со мной нет, и следственно, защитить меня, сироту, некому… Но я прошу вас сделать мне одолжение, выслушать меня. Расставшись с Анфисой Ивановной, я отправилась к соседке ее по имению, госпоже Говорковой. Госпожа Говоркова были вдова и весьма страдали нервами, а так как я очень искусна в обращении с чувствительными дамами, то оне приняли меня к себе с величайшим удовольствием. Откровенно сознаюсь вам, милостивый государь, много видала я на своем веку нервных дам, и сама даже до сих пор этим очень страдаю, однако столько расстроенной госпожи, сколько была расстроена Дарья Григорьевна, я никогда и не знавала. Бывало, начнут оне страдать, так это именно жалости подобно; только один Иван Карлыч, учитель ихних детей, и имели возможность эти припадки усмирять! Прожила я таким родом и у Дарьи Григорьевны три года с лишком и обиды для себя никакой от них не видала. Да и не случился бы у нас с ними никогда разрыв, если бы не Иван Карлыч. Соскучились, что ли, ими Дарья Григорьевна, или показался им очень приятен ихний новый управляющий Карл Иваныч, только оне во всем мне открылись и просили моего посредничества. Согласитесь, милостивый государь, могла ли я в чем-нибудь благодетельнице моей отказать? а если не могла отказать, то, следственно, в чем же тут моя вина состоит? Однако Иван Карлыч об этом узнали, пришли в восторженность и всячески меня при людях раскостили! И такова была слабость Дарьи Григорьевны, что оне меня же, свою покорную слугу, по настоянию Ивана Карлыча из дому своего выгнали…
– Что ж, вы, я думаю, и об этом происшествии просьбу в суд подали?
– Подала, сударь, и хотя опять дело мое проиграла, однако не могла же я не подать просьбы, потому что дворянскую свою честь очень знаю, и защищать ее, по закону, завсегда обязываюсь… После того…
– Нет, позвольте… для меня этого достаточно. Я желал бы только знать, чем вы в настоящее время занимаетесь и по какому случаю находитесь здесь?
– Позвольте мне, милостивый государь, попросить вас выслушать меня…
– Извините, но для меня весьма достаточно сказанного вами, и я желал бы знать, на какой конец вы удостоили меня своею доверенностью?
– В настоящее время, пришедши в преклонность моих лет, я, милостивый государь, вижу себя лишенною пристанища. А как я, с самых малых лет, имела к божественному большое пристрастие, то и хожу теперь больше по святым монастырям и обителям, не столько помышляя о настоящей жизни, сколько о жизни будущей…
– Что же вам от меня угодно, сударыня?
Она встала с лавки, призвала на помощь всю сумму чувства собственного достоинства, какая была у нее в распоряжении, и сказала:
– Милостивый государь! я чужого ничего не желаю, но если бы вам угодно было одолжить мне заимообразно хотя пять рублей, то я весьма была бы вами облагодетельствована!
Я готовился уже вынуть из бумажника требуемые деньги, как в то же самое время, гремя бубенчиками и колокольцами, к воротам подъехал экипаж, и я услышал в сенях знакомый мне голос Семена Иваныча Призорова, соседа моего по имению, а Марья Петровна, при первых звуках этого голоса, заметно сконфузилась.
– Милостивый государь! позвольте вас поторопить, потому что я не желала бы, чтоб заклятой мой враг видел мое унижение! – сказала она.
Но было уже поздно, потому что дверь в эту минуту отворилась, и Призоров вошел в горницу.
– Ба! да и ты здесь, Скорпиона Аспидовна? – обратился он к Музовкиной, поздоровавшись со мной, – по какому же ты случаю становище свое переменила? верно, в Михайловском уж ремесло-то твое сделалось невыгодно?
– Я не знаю, что вам угодно сказать, Семен Иваныч, а как я никаким ремеслом не занимаюсь, – стало быть, слова ваши ничего больше, как обида мне…
– Уж не просила ли она и у вас денег? – продолжал между тем Призоров, – упаси вас боже дать что-нибудь!.. ну-с, Скорпиона Аспидовна, налево кругом, марш!