– Государыня гневается. Государыня не в духе изволила подняться.
Напрасно безотлучно окружавшие Анну Иоанновну девки-дурки, во главе с любимицей государыни Бужениновой, всячески старались увеселить свою высокую госпожу; напрасно Анна Федоровна Юшкова, безотлучная фрейлина императрицы, кликнула шутов, и те, умостившись в лукошки, принялись кудахтать по-куриному, что всегда так забавляло Анну; напрасно курляндка Зарленд, приставленная в надзирательницы к любимому говорящему попугаю государыни, заставляла своего питомца повторять чуть ли не сотый раз: «Нет могущественнее на свете русской императрицы. Да здравствует на многие лета императрица Анна Иоанновна!» Все напрасно! Государыня даже не улыбнулась на проделку шутов, обыкновенно заставлявшую ее смеяться, и не приласкала своего пернатого любимца.
Прибежала любимая собачка императрицы Цитринка; прибежал следом за нею специально приставленный к ней шут Никита Волконский, бывший знатный дворянин и князь, обращенный в шуты императрицей по личной вражде ее величества к его супруге, ныне заточенной в монастырь. Но и на Цитринку императрица не обратила внимания.
Прибежали, наконец, маленькие Бироны и начали шуметь и возиться, но Анна только морщилась в ответ на веселую болтовню детей. Даже Гедвига, приютившаяся у ее ног и рассказывавшая о новых своих обидах, причиненных ей братьями, не произвела на государыню обычного впечатления.
Анна Иоанновна была не в духе, и весь двор затих. На лицах фрейлин застыло почтительно-печальное настроение. Лица камергеров вытянулись, прилично случаю.
У императрицы были на этот раз уважительные причины к тоске и грусти. Вести из Польши не приносили ничего утешительного. Союзница Станислава Лещинского, Франция, обещала последнему усиленную помощь. Русский фельдмаршал Ласси с двадцатитысячным войском готовился к осаде Гданьска и слал с дороги предупреждения, что победа достанется не так-то легко, благодаря вмешательству французов, и что придется пролить много крови для того, чтобы одолеть врагов.
Но, помимо военных дел, еще другие заботы угнетали государыню. Принц Антон Брауншвейгский не понравился своей невесте, и принцесса Анна явно сторонилась его. Положим, принцесса была очень молода, и подрасти она немного, все могло бы измениться к лучшему. Но и самой государыне был не по душе робкий, заикающийся, бесцветный принц, хотя она всячески старалась не показывать этого приближенным. Отослать же принца обратно – значило оскорбить австрийского императора, которому он приходился близким родственником.
А тут еще принцесса Елизавета. Бирон открыл новые козни ее близкого приближенного и настаивает на привлечении его к розыску. Это будет удар для цесаревны и порвет и так уже натянутые отношения между ними… Но верный Эрнест открыл такие важные тайны, такие козни, что…
Анна Иоанновна даже вздрогнула при одной мысли о них…
И глубоко, глубоко задумалась она, положив голову на руку и глядя куда-то вдаль.
Потом она быстро окинула взором толпившихся вокруг нее приближенных. Что-то жесткое теперь мелькнуло в ее суровом, но далеко не злобном обычно лице.
– Эрнест прав, – произнесла она мысленно, – только строгостью и крутыми мерами можно создать благополучие России!
И решив это, государыня приказала позвать дежурного пажа. С ним она послала наказ торжествующему любимцу: допросить нового арестанта-прапора со «всевозможным пристрастием», т. е. со всею строгостью.
Маленький, темный застенок адмиралтейской крепости с сырыми сводами, освещенный единственною сальною свечою, поражал своим угрюмым видом. Кольца, дыбы, гнутые «виски» – все орудия пытки того времени нашли гостеприимство в этой страшной комнате, со скользким от обильно орошаемого человеческой кровью полом, с тяжелым, смрадным запахом сырости и тленья.
За столом, сдвинутым к стене, сидел не менее страшный, нежели сам застенок, генерал Андрей Иванович Ушаков, прибывший сюда только что из своей тайной канцелярии. Секретарь его, приготовившийся записывать показания, сидел тут же. Несколько заплечных мастеров находились у двери. Между ними был и необходимый в пыточном деле костоправ-лекарь, которому приходилось вправлять суставы, вывороченные на дыбе у несчастных мучеников.
За дверью послышался повелительный голос, и сам Бирон в сопровождении извивающегося змеей Берга вошел в застенок.
– Добились чего-нибудь на утреннем розыске, генерал? – коротко обратился он с вопросом к Ушакову.
Андрей Иванович почтительно поднялся с кресла перед лицом всесильного временщика.
– Ничего не могли поделать, ваше сиятельство. Арестованный нем, как рыба, – разведя бессильным жестом руками, произнес тот.
– Но я приведу еще новые доказательства вины его… Ввести сюда обвиняемого! – приказал сурово Бирон.
Секретарь стремительно выскочил из-за стола и кинулся в смежную горницу. Вскоре послышались шаги за дверью, и на пороге появился еле передвигавший ноги и поддерживаемый двумя стражниками Шубин, предшествуемый секретарем.
Трудно было узнать теперь прежнего молодца-гвардейца. Опустившаяся, сгорбленная фигура, землянисто-серое лицо, потухшие глаза и мертвенно-белые губы – вот что осталось от недавно еще прекрасного лица молодого прапорщика. Две недели, проведенные в каменном мешке, не прошли даром. Красавец Шубин стал неузнаваем.
Он равнодушным взглядом обвел обоих вельмож, секретаря, палачей, стражников, всех присутствующих, и вдруг лицо его вспыхнуло, глаза засверкали негодованием и гневом.
– Негодяй! – произнесли его трепещущие губы, и сверкающий взор с таким гневом остановился на Берге, что тот счел за лучшее юркнуть за спины караульных солдат.
– Сегодня последний допрос, – прозвучал в наступившей затем тишине жесткий голос Бирона. – Если ты раскаешься и добровольно укажешь нам твоих сообщников, как бы высоки ни были они родом, как бы ни близки были они к престолу, государыня императрица помилует тебя! Но если ты будешь настаивать, если будешь отмалчиваться и упорствовать, – продолжал Бирон, все сильнее и сильнее коверкая русские слова, что происходило с ним обычно в минуты возбуждения и гнева, – то клянусь применить к тебе такие строгости, какие только имеются в нашем распоряжении…
И он красноречиво скосил глаза на угол, где чернела дыба и поблескивала своими металлическими кольцами страшная «виска», говорящая о нечеловеческой муке.
Но Шубин не вздрогнул, не ужаснулся.
За долгое пребывание в «мешке», прерываемое лишь допросами в тайной канцелярии, нервы его как-то упали и притупились. Ему, казалось, было все равно теперь, и предстоящая последняя пытка даже не волновала его души. Ведь эта последняя пытка могла освободить его от этого томительного пребывания в черной могиле. Она одна могла перебросить его в вечность из этой жизни, которая стала теперь сплошным мучительным томлением для него. И Шубин ждал пытки, как избавления. «Скорее! Скорее бы только!» – мучительно ныла его душа.
– Слушай, – вызвал его из оцепенения новый голос, в котором он, как во сне, расслышал голос Андрея Ивановича Ушакова, – тебе предъявляется новое обвинение: ты не только ходил по казармам с целью вербовать новых сторонников в ряды цесаревны, не только вооружал всех против милостивой нашей государыни, но еще и замыслил жениться на Ее Высочестве Елизавете Петровне, чтобы открыть путь к престолу дочери Петра, потом захватить самому власть в руки…
Гнев, негодование, ужас сковали все существо Шубина. Этого обвинения он не ждал. Оно было дико, нелепо, почти смешно. Он – простой смертный, скромный прапорщик Семеновского полка, облагодетельствованный милостями своей высокой покровительницы-цесаревны, он, Шубин, мог иметь эту предерзостную мысль!
Лицо его вспыхнуло. Взгляд засверкал огнем.
– Это ложь! – вскричал он, и губы его исказились страданием.
– Допустим, друг мой, что так, что тебя оболгали, – произнес спокойно генерал Ушаков. – Я верю в твою бескорыстную службу цесаревне… Но кто поручится, что сама цесаревна не желала брака с тобой, чтобы сделать себе слепое орудие в твоем лице и чтобы ближе соединиться через тебя с гвардией, на услуги которой она рассчитывала? Слушай, сударик мой, и старайся запомнить каждое мое слово: тебе стоит только сказать, что цесаревна Елизавета навеяла тебе мысли сближения ее с гвардейцами, и ты свободен. Мало того, что граф Бирон заставит тебя забыть твое печальное прозябание в этом скверном подземелье, щедро наградит тебя и даст о тебе блестящую аттестацию самой императрице… А ты знаешь, как скора на милости наша щедрая государыня. Тебя ждут награды, почет… Подумай, голубчик, хорошенько об этом. Тебе стоит только сказать, что ты действовал по приказанию цесаревны Елизаветы, и ты свободен и на пути к славе. Не бойся за цесаревну. Дочери Великого Петра не может грозить никакая опасность, и тем, что ты назовешь ее, – ей, прирожденной русской царевне, не можешь повредить ничем, а себя самого спасешь от лютой пытки и, может быть, от казни…
Едва только окончил свою речь «страшный» генерал, как Шубин затрепетал всем телом. Лицо его, пылавшее до этой минуты, вдруг покрылось смертельной бледностью. Он знал, что действительно немного требует от него начальник тайной канцелярии. Знал, что цесаревне он не повредит чистосердечным признанием того, что действительно по ее желанию призывал к ней солдат, потому что ею руководила в этом не какая-нибудь корыстная цель. Нет. Ему лучше, чем кому бы то ни было, известно, что одна только любовь, бесконечная любовь ко всему русскому, близкому ее чуткому сердцу, руководила обожаемою цесаревною. Но если бы он сознался, что все-таки звал солдат, – кто знает, – допросчики истолковали бы иначе его слова и приписали бы совсем иную цель действиям цесаревны… Нет, пусть его пытают лютой пыткой, казнят, он ни одним звуком не исторгнет из себя признания. Имя Елизаветы не должно быть произнесено здесь, в этих ужасных стенах, перед людьми, готовыми приписать ей, – ласковой, доброй матушке-цесаревне, – самую гнусную, самую отвратительную измену! Нет, тысяча раз нет! Это было бы святотатством с его стороны, – произнести драгоценное имя своей благодетельницы! О! Нет, он будет молчать. Молчать во что бы то ни стало!
И ясным, торжествующим взглядом посмотрел Шубин прямо в суровые лица своих судей.
– Мучайте, пытайте меня, – произнес он громким, разом окрепшим голосом, – вы не дождетесь от меня ни слова!
Бирон сделал знак Ушакову, Ушаков – палачам. Те бросились к несчастному, раздели его и потащили к «виске». Минута, другая, третья, и металлические кольца обвили руки Шубина… Веревка натянулась… Петли заскрипели под напором повисшего на них тела… Кости затрещали… Кнут взвился и с визгом опустился на обнаженную спину… Кровь хлынула ручьем.
Глухой стон пронесся по застенку. Глаза Шубина, широко раскрытые, устремились куда-то вдаль. Точно неведомый образ предстал перед мысленным взором мученика.
– За тебя, цесаревна! За тебя, красное солнышко, готов на самую смерть! – шептали запекшиеся горячие губы пытаемого.
– Одно слово, одно указание на деятельность принцессы Елизаветы и ты спасен! – прозвучал где-то под ним голос Бирона.
– Никогда! Слышите ли вы, никогда! – громким, внятным голосом крикнул несчастный.
Новый знак палачам… Хрустнуло что-то… Еще стон, еще вопль, уже нечеловеческий, дикий, и безгласное, бесчувственное тело вынули из колец и опустили на пол…
Заплечные мастера уступили свое место костоправу. Тот долго возился над бесчувственным мучеником. И долго хрустели вправляемые кости, входя в суставы.
Когда Шубин пришел в себя и открыл глаза, казавшиеся теперь огромными среди осунувшегося после нечеловеческих мучений мертвенно-бледного лица, его, полуживого от пытки, вынесли из застенка и опять бросили в каменную гробницу.
– Милая моя! Родная моя! Золотенькая царевна! Не отходи ты от меня! Не отходи, пожалуйста! Батюшку отняли, матушку, крестненького, и тебя отнимут! – метался Андрюша, ловя руки сидевшей на краю постели Елизаветы.
Две недели тому назад дворцовый арап, случайно проходя в тот вечер по пути к Смоляному дворцу, постучался в дом цесаревны и передал насмерть перепуганным фрейлинам малютку-пажа, найденного им среди снежных сугробов. Доложили Цесаревне. Арапа наградили по-царски и отпустили домой. Андрюшу уложили в постель, в горнице самой цесаревны, и передали наблюдению лейб-медика Лестока.
Ночное путешествие и потрясение не прошли даром маленькому пажу. Мальчик заболел горячкой. Его бессвязные речи, постоянные упоминания о крестненьком, взятом какими-то незнакомыми людьми, открыли глаза Елизавете. Долгое отсутствие ее любимого ездового досказало остальное. Цесаревна была безутешна. С одной стороны, неожиданное и таинственное исчезновение ее любимца, с другой – опасная болезнь пажа-малютки сильно повлияли на цесаревну. Как один, так и другой, – и взрослый прапорщик, и крошечный пажик, – своею неподкупной, бескорыстной привязанностью не могли не привлечь к себе благородное, чуткое сердце Елизаветы. Она любила обоих: и верного своего слугу Алешу, и этого чернокудрого крошку, метавшегося перед ней в жесточайшей горячке.
– Царевна-матушка! голубушка! Звездочка моя ясная! Не уходи от меня! Мне легче, когда ты со мною! Не отходи, царевна! – кричал в забытье ребенок, хватая нежные, белые руки той, которая была ему всех дороже.
– Я не ухожу! Я с тобою, мой мальчик! Видишь меня? Узнаешь, крошечка?
И цесаревна, забывая собственные муки, склонялась к самому личику ребенка, заглядывая своими кроткими глазами в его дико блуждающие глаза.
Но напрасно приближалось встревоженное, полное неизъяснимой любви прелестное лицо ее к лицу Андрюши, напрасно нежная рука гладила черные, слипшиеся кудри маленького пажа: мальчик не узнавал своей милой сказочной «царь-девицы».
– Он умрет, Лесток! Не правда ли? – обращалась взволнованным голосом к своему лейб-медику Елизавета.
– Все мы смертны, Ваше Высочество. Но надо надеяться, что наука…
– Используй же всю свою науку, доктор, сделай чудо, но верни мне к жизни моего пажа!
И, не будучи более в силах сдержаться, Елизавета отошла к окну и зарыдала.
Она плакала тихо, чуть слышно, чтобы не потревожить больного. Слезы одна за другой скатывались по ее прелестному лицу…
Вдруг легкие, быстрые шаги послышались в соседней горнице. Цесаревна живо отскочила от окна и стремительно кинулась к двери. В тот самый миг на пороге появилась раскрасневшаяся от мороза, в меховой шапочке и шубке Мавра Егоровна Шепелева.
– Ну, что, Мавруша? Узнала? – так и кинулась к ней царевна.
– Ох, матушка Ваше Высочество, умаялась, – тяжело переводя дух, говорила, падая в первое попавшееся кресло, верная Мавруша. – Не взыщи, села! Устала, мочи нет!
– Сиди, сиди! Только говори скорее, что узнала, что выяснила?
– Сейчас, сейчас! Дай дух перевести. Ведь намаялась как! Повсюду катала, вестей ищущи. Была у Никиты Юрьевича Трубецкого – нет его дома; у вице-канцлера Головкина – тоже нет; у Остермана барона – тоже ни-ни! Нигде не узнала и, представь, к самому угодила!
– К Бирону? – изумилась цесаревна.
– К нему самому, к курляндцу, к нехристю… Не взыщи, пожалуйста, – с мимолетным поклоном в сторону Лестока проговорила она, – ведь и ты из того же роду, из немецкого…
– Нет, нет, мадемуазель Мавра. Изволите ошибаться, я швейцарец, – тихо рассмеялся последний.
– И полно – швейцарец? Эко сказать: да по мне – что француз, что немец, что швейцарец, все едино – нехристи.
– Да молчи ты, молчи, Христа ради, болтунья! – остановила ее цесаревна. – И больного тревожишь, да и толку не дождешься от тебя. Ну, попала к Бирону и что же?
– Самого нет. Вышла эта самая индюшка его, супружница, Бе-Бе-ниг-на Гот-Гот-либ. Тьфу, и не выговоришь! Вышла это ко мне дура-дурой. Глаза выпучены, сама важная, разодетая. Разговорились. Так мол и так. Я говорю: хочу самого видеть, говорить с ним насчет одного прапора. А она на это мне: «Не насчет того, которого неподалеку от Смоляного дворца арестовали? Хороша, говорит, цесаревна ваша, таких к себе лиц приближает, которые государыне-царице изменники». А я и говорю: «За всеми не уследишь, ваше сиятельство, мало ли что у кого на уме. А только мне подлинно известно, что Шубин изменничеством не отличался». А она то: «клы-клы-клы-клы», как индюшка расфыркалась. Я ей так, а она мне этак, а я ей опять…
– Мавруша! Не мучь меня, не томи! – взмолилась цесаревна, в то время как Лесток не мог удержать улыбки при виде бойкой фрейлины, умело передразнивающей напыщенную графиню Бирон.
Но цесаревна и не заметила комической выходки Мавры. Она вся дрожала от нетерпения.
– Скорее, скорее говори, что узнала, Мавруша!
– Узнала, матушка! Ох, узнала! – вздохнула фрейлина. И за минуту до этого оживленное лицо изобразило смущение, печаль, тревогу.
– Что? Худо? Убили его? – так и вскинула на нее испуганные глаза Елизавета.
– Не убили! Нет, а почитай хуже того сделали… Пытали его сегодня… поднимали на «виску», – чуть слышно заключила она.
– О! – глухо простонала цесаревна и, всплеснув руками, схватилась за голову.
– Его, верного слугу, Алешу, его пытали! Проклятые! Проклятые! За что? За что?
– Пытка что! Впереди горше! – прошептала также тихо Мавра, – впереди еще хуже ждет Алексея Яковлевича.
– Что? Что такое ждет его впереди?! Говори, я готова все услышать, все, все! – схватив за плечи свою подругу и приблизив к ее лицу свои горящие глаза, произнесла глухим голосом цесаревна.
– А то, что нету больше теперь Алексея Яковлевича. Есть безымянный арестант в каменном мешке адмиралтейской крепости. И безымянного арестанта этого отсылают на вечные времена в Камчатку. А там ждут его пожизненные кандалы и безобразная невеста-камчадалка, с которою его окрутят насильно.
И Мавруша, всегда веселая, не унывающая Мавруша, залилась слезами при последний словах.
Лесток нахмурился. Ему было жаль молодую жизнь. В глазах жизнерадостного лейб-медика блеснули непритворные слезы.
Одна цесаревна не проронила ни единой слезы.
При последних словах своей подруги-фрейлины она гордо выпрямилась. Глаза ее засверкали царственным величием и гневом. Никто бы в этом грозном облике не узнал теперь прежней кроткой, мягкой, сердечной цесаревны.
– Слушай, Мавра, и ты, доктор, слушайте! – обратилась она громким, мощным голосом, отчеканивая каждое слово. – До сих пор цесаревна Елизавета смотрела со скорбным смирением на гибель лучших русских людей. До сих пор она сносила безропотно издевательство над Россией пришлых чужеземцев. До сих пор была покорной слугой существующего порядка. Но лучшие друзья гибнут невинно на дыбах и гниют в мрачных застенках тайной канцелярии. Святая Русь залита кровью. Стоны слышатся все явственнее и слышнее, невинные души взывают к мщению. Не пришло еще время освобождения, но когда оно придет, – тут цесаревна подняла глаза кверху и, глядя вдохновенным взором вдаль, произнесла еще громче, – когда оно придет, цесаревна Елизавета сумеет спасти свою погибающую родину!
Она умолкла. И Лесток, и Мавра Шепелева с восторгом смотрели на нее. Что-то пророческое учудилось им в речах Елизаветы.
Минуту длилось молчание. Потом Елизавета вся вздрогнула, встрепенулась.
– Едем, едем, доктор, – заторопилась она.
– Куда? Зачем? – взволновались ее друзья.
– Как куда? К нему! К Шубину! Я должна его видеть! Должна благословить на трудный путь своего верного слугу.
– Но это безумие, Ваше Высочество! Что, если вас увидят? – произнес взволнованно Лесток.
– Надо приложить все старания, чтобы этого не случилось. Конечно, не в моем виде должна буду я явиться туда. И тебе придется сыграть комедию, мой друг! Решишься ли ты на это? – обратилась к своему лейб-медику цесаревна.
– Хоть на самую смерть, если это угодно Вашему Высочеству, – поспешно ответил тот.
– Нет, до этого, даст Бог, далеко! – с грустной улыбкой произнесла цесаревна.
– Располагайте мною, Ваше Высочество, – с низким поклоном произнес Лесток.
– Хорошо!.. Мы выедем, когда стемнеет… Мавруша останется подле больного… Кстати, осмотри его еще раз.
С новым поклоном лейб-медик поспешил исполнить приказание своей госпожи и занялся ребенком.
– Ему хуже? – с тревогой осведомилась цесаревна.
– Все в руках Божьих! Один Господь может помочь ему! – произнес Лесток, избегая скорбных глаз Елизаветы.
– Господи! Ты видишь мое сердце! – вырвалось из груди последней. – Оно далеко лихих помыслов и зла. Но клянусь жизнью этого ребенка Тебе, Господи, что отныне все мои силы положу на пользу моей бедной родины! Сохрани же мне, Господи, этот великий залог моей клятвы.
И, боясь рыданиями нарушить покой больного, цесаревна стремительно вышла из горницы.