– С нами крестная сила! Ветер-то, ветер какой!
– Ну и погодушка!
– Высунься-ка, поди-ка на улицу: так тебя и закружит, так и завертит.
– До святок еще, почитай, два месяца, а стужа какая! Не приведи Бог!
– Нынче с утра вьюжит… Как намедни в лавочку бегала, думала с ног метелью собьет. Едва-едва обратно добежала…
– Тише, девушки, тише! Никак стучит кто-то?
– Как не стучать… Стучит, понятно! Она тебе и стучит, и поет, и свистит на разные голоса.
– Нынче пушки из крепости палили. Сказывают, это значит, вода из Невы выступит к ночи.
– Храни Господи! Тогда пиши пропало: зальет наш подвал.
– В первый этаж переведут, не бойся; будем тогда вроде как барышни-институтки. Знай, мол наших.
– Да тише вы, сороки! Спать пора, а они стрекочут. Небось завтра с петухами вставать, а они спать не дают.
– Стойте, девушки, помолчите! Впрямь, кто-то стучит.
На миг затихли голоса, и комната погрузилась в полное безмолвие.
Впрочем, это не комната даже, а широкий, длинный коридор. Около двадцати узких, убогих, железных кроватей, прикрытых одинаковыми нанковыми серыми «солдатскими», как их называют, одеялами, убегают двумя рядами в темноту. Электрическая лампочка слабо освещает переднюю часть длинной безобразной коридора-комнаты; задняя скрывается во мраке. Только там, в дальнем конце ее, слабо мигает огонек лампад перед божницей. Куцые окна приходятся в уровень с землей; из них видны лишь ноги проходящих по двору и саду людей.
Это – помещение для женской прислуги Н-ского института. Это ее дортуар, спальня, где она ютится ночью, за исключением лишь тех девушек, которые спят наверху, в спальнях для институток, так называемых дортуарных девушек, счастливиц, миновавших угрюмый подвал.
Здесь, среди подвальной прислуги, есть и старые и молодые. Все они – «казенные» служанки, то есть «не помнящие», а то и вовсе не знающие родства, взятые из воспитательного дома и поступившие сюда в очень молодом возрасте, 16–17 лет. Большая часть их проводит всю свою жизнь в стенах этого казенного здания. Многие из них уже старухи. Несколько десятков лет провели они здесь, убирая классы, дортуары воспитанниц, комнаты начальницы, инспектрисы, классных дам, приемные, подавая обеды и ужины институткам, перемывая чайную и столовую посуду, стирая белье в прачечной, – словом, неся на своих плечах все тяжелые обязанности горничных, прачек, судомоек..
Есть между ними и бельевые и гардеробные девушки, то есть такие, которые шьют белье институткам и перешивают им платья (новые костюмы заказываются на стороне у специальных портних). Эти девушки-швеи с утра до ночи просиживают, согнувшись, над шитьем. Тяжела жизнь таких служанок; за грошовое вознаграждение, полтора-два рубля в месяц, они должны, как пчелы, работать целые дни. Правда, казна одевает их, дает им от себя платье, белье, обувь, все, до последнего куска мыла включительно, но за это как много они трудятся и работают на казну.
Не мудрено поэтому, что мало охотниц с «воли» приходит сюда в институт предлагать свои услуги в качестве горничных, швеек и прачек. Из двух десятков человек всего лишь одна-единственная вольная в Н-ском институте. «Вольную» девушку, по имени Стешу, приехавшую из деревни два года тому назад, здесь не любит никто. Веселая, жизнерадостная певунья, с румяным круглым лицом и искрящимися глазами, Стеша возбуждает всеобщую зависть среди своих сослуживиц. Да и как им не завидовать, когда она, Стеша, свободна как птица, может уйти; отсюда на другое место, в то время, как все остальные должны за хлеб и приют, которыми они пользовались в раннем детстве, отслужить казне, хотя несколько лет, а иные так и остаются служить до седых волос, пока не исчезнут силы и не распахнет перед ними богадельня своих гостеприимных дверей…
Метель все шумит, все поет и визжит за стеной; неистовствует, то грозная, то жалобная, заливающаяся то смехом, то плачем.
Вдруг в эти нестройные, наводящие уныние, звуки врываются другие, совсем особые, нисколько не напоминающие ветер и метель. Громко и явственно раздается у дверей: «Тук-тук-тук»…
– С нами крестная сила! Снаружи это… Что такое?.. В такой неурочный час, Господи…
И самая старшая из служанок, пятидесятитрехлетняя Агафьюшка, за свой властный деспотический нрав прозванная институтками «Марфой Посадницей», тяжело кряхтя, поднимается с постели, на которой она только что принялась растирать свои истерзанные ревматизмом ноги.
– А может, надсмотрщица? – робко произносит молоденькая Акуля, недавно только поступившая сюда.
– Глупая! Какая там надсмотрщица? Нешто надсмотрщица с улицы придет, – накидываются на нее добрый десяток товарок.
– Стало быть депеша, либо письмо, – Говорит хорошенькая Дунечка, беленьким ручкам и ослепительному цвету лица которой завидовала не одна институтка и которую старые седовласые девушки-служанки презрительно называют «Дуней-белоручкой» за уменье сохранять среди самой грубой работы свою природную красоту.
Про Дуню-белоручку институтки, любящие часто строить фантастические предположения, говорили, что она – переодетая аристократка, которую злые родственники, желая воспользоваться ожидающим ее богатым наследством, подкинули в воспитательный дом.
– Депеша… Как же… Держи карман шире… Тебе депеша от китайского императора, што ли, с извещением, что он тебя, «белоручку», замуж за себя берет? – насмешливо протянула пожилая, с ехидно поджатыми губами, сорокалетняя девушка, – Капитоша, прислуга инспектрисы, которую прозвали «шпионкой» за ее постоянные доносы начальству на всех и на всякого.
Дунечка вспыхнула; остальные захохотали.
Между тем Агафьюшка открыла дверь спальни и прошла в сени. Черный ход находился тут же, по соседству с подвальным помещением девушек. Сразу потянуло струей холода. Визг вьюги и стон ветра ворвались в длинную спальню-коридор. И перед «Марфой Посадницей» выросла в темном просвете дверей закутанная в теплый овчинный полушубок и платок широкая неуклюжая фигура женщины.
– Что, Степанида Иванова здеся живет? – настоящим деревенским говором произнесла запоздалая посетительница.
Агафьюшка так вся и затряслась от охватившего ее негодования.
– Да что ты, милая, никак ума лишилась!.. Да нешто можно в казенное место в такую пору являться?.. Да, не приведи Бог, надсмотрщица явится – всех нас под ответ подведешь. Ступай, ступай. Завтра поутру наведайся. Нечего по гостям ходить, на ночь глядя… – затараторила она, легонько подталкивая незнакомку обратно к двери.
– Да я не по гостям, милая. Впусти, Христа ради. Мне Стеше Ивановой передать надоть кой-что, гостинчик из деревни, – взмолилась посетительница.
При слове «гостинчик» немилостивая Агафьюшка смягчилась сразу.
– Ну, входи уж, коли пришла, – снисходительно разрешила она. – Только справляйся скорее. Нету времени с тобой возиться, Надсмотрщица нагрянет, того и гляди.
– Эй, Степанида! Степа! Вставай скорее. К тебе из деревни гостья. Эк разоспалась девушка, и не разбудишь вовсе.
И, говоря это, «Марфа Посадница» будила, бесцеремонно толкая в спину, румяную, полную девушку, успевшую уже заснуть под говор и споры товарок.
Стеша просыпается не сразу. Садится на постели и протирает заспанные глаза.
– Стешенечка. Здравствуй, милая… Как живешь, родимая?.. А я к тебе из деревни, гостинчик привезла, – слышит она знакомый голос у своей кровати.
Большие серые выпуклые глаза Стеши широко раскрываются от изумления; она сразу узнает в толстой, закутанной фигуре свою давнишнюю знакомую и землячку.
– Панкратьевна! Голубушка! Вот нежданно-негаданно Господь принес!
И, соскочив на босу ногу с постели, она бросается обнимать пришедшую.
Электрическая лампочка светит тускло. Фигура и лицо Панкратьевны скрываются в полумраке. Но от взоров находящихся в подвале женщин не может укрыться неестественная полнота запоздалой гостьи. Как будто она скрывает что-то под овчинным полушубком и теплым платком.
Немного плачущим, певучим голосом Панкратьевна говорит, обращаясь к Стеше, растерянно поглядывая на окруживших ее девушек, старых и молодых:
– Вот, Степанидушка, напасть-то какая: как померла, шесть месяцев тому назад, сестрица твоя Аграфена Ивановна, царствие ей небесное, так мы с ейной дочуркой Глашкой и не знали, что делать. Народ у нас, чай, сама знаешь, бедный… Голодать частенько приходится. В кажинной семье кажинный рот на счету, все есть просят, а тут, накося, чужую девчонку кормить надоть… Ну, прознали мы, что ты, как у Христа за пазухой, в казне на всем готовом живешь, так и решили всем миром девчонку тебе послать. Делай с ней, что знаешь. Корми, пои ее: ты ей родная – теткой приходишься; кровь-то не чужая, – своя. Бери ее себе, Глашку-то, потому некуда ее больше девать.
Тут широкий овчинный полушубок мгновенно распахнулся, и сразу наполовину похудевшая Панкратьевна опустила на пол перед взорами ошеломленных обитательниц подвала маленькую четырехлетнюю девочку с бойкими черными глазками и вздернутым пуговицеобразным носиком.
– Ах! – дружно, не то испуганно, не то изумленно воскликнули все.
Маленькая девочка среди казенного дортуара для институтских прислуг! Это, действительно, было что-то из ряда вон выходящее.
А сама виновница переполоха забавно таращила свои черные глазенки и без тени смущения и страха, засунув палец в рот, разглядывала тесно обступивших ее людей.
Несколько секунд длилось молчание. Все были несказанно поражены сюрпризом.
«Марфа Посадница» тяжело отдувалась, посапывая носом. Ехидная Капитоша тонко улыбалась, заранее радуясь поводу к новому доносу и неминуемому за ним скандалу. Глупенькая Акуля смотрела на малютку широко раскрытыми глазами, улыбаясь во весь рот. Хорошенькая Дунечка брезгливо сжимала губы.
Горько плакала Стеша шесть месяцев тому назад над письмом, пришедшим из деревни. То было печальное письмо. Оно извещало девушку о смерти ее старшей сестры-вдовы, оставившей единственную малютку-дочку. И тогда же Стеша написала просьбу в деревню добрым людям приютить, пока что, ее маленькую племянницу. Письмо не дошло, или не представилась возможность исполнить ее просьбу, но малютка Глаша появилась вдруг в институте.
Стеша, растерянная, ошеломленная неожиданностью, раздавленная никак непредвиденным обстоятельством, с белым, как ее ночная кофта, лицом и с трясущимися губами вдруг неожиданно опустилась на пол перед Глашей, обхватила девочку руками и завыла на всю девичью.
– Батюшки мои!.. Светы мои!.. Отец Никола Чудотворец!.. Ангелы-Архангелы!.. Сфрафимы-Херувимы!.. Матушка Владычица, Царица Небесная!.. Зарезали меня, без ножа зарезали!.. Куды я денусь теперь с девчонкой, куды я голову с ней приклоню?.. Убили вы меня, убивцы вы безжалостные… Просила я девчонку у себя подержать, – нет, таки прислали горемычную сиротинку сюды… Ну что мне делать с нею сейчас?..
Тут к причитаниям и истеричному вою Стеши неожиданно присоединился плач маленькой Глашки.
– А… – взвизгнула девочка. – Ма-ам-ка, боюсь… Те-те-нька, – заревела она благим матом и забилась в руках Стеши.
Все присутствующие бросились к плачущим. Кто успокаивал испуганного ребенка, кто уговаривал убитую горем Стешу.
– Нечего, нечего тебе разливаться слезами, девушка, – ехидно поджимая губы, зашептала Капитоша: – Ведь ты не наша сестра казенная: хоть сейчас отсюда уйти можешь, да место на стороне сыскать. Кто тебя привязал к казне-то.
– Да кто меня с ребенком-то на место возьмет, – взвизгнула сквозь рыдания Стеша, еще больше пугая и так безудержно ревущую девочку. Глаша залилась слезами пуще прежнего.
– Нет, что хочешь делай, Панкратьевна, а Глашку возьми, – спустя минуту решительно заявила Стеша. – Нельзя Глашке в казенном месте быть. Разве можно это? Узнает начальница – сейчас же меня откажет. Возьми: ты ее, Панкратьевна, возьми.
– Что ты? Что ты? Куда я с ней денусь, – в ответ заговорила Панкратьевна. – Ты уж сама как-нибудь устройся.
– Да, ты, Панкратьевна, хоть на время ее возьми. Да я, Господи Ты Боже мой, все свое жалованье на нее отдавать буду, без чая-сахара просижу, только возьми ты к себе, Христа ради, девочку, слышь, Панкратьевна? А? Хоть на время возьми…
Тут Стеша быстро отерла слезы, посмотрела заплаканными глазами в ту сторону, где стояла Панкратьевна, и с легким криком испуга отступила назад.
Там, где находилась за минуту до этого явившаяся к ней землячка, сейчас не было никого. Панкратьевна словно провалилась сквозь землю. Ее нигде не оказалось. Очевидно, пользуясь общей суматохой, женщина исчезла из подвала так тихо и быстро, что никто сразу и не заметил ее исчезновения.
Не успели еще и сама Стеша и остальные девушки придти в себя от изумления, как неожиданно в девичью пулей влетела молодая гардеробная Маша и, испуганно шикая, бросила товаркам:
– Тише, девушки, надсмотрщица идет.
– Господи, этого еще не доставало, – шепотом вырвалось у Стеши.
– Девчонку-то спрячь! Спрячь девчонку куда-нибудь, Христа ради, не то крику будет не обобраться… Со свету нас сживет всех… – засуетились и заметались девушки, старые и молодые, с искренним страхом поглядывая на дверь.
– Глашенька, нишкни, не то тетеньку твою загубишь. Выгонят тетеньку отсюда. Перестань плакать, Глашенька… На сахарцу кусочек, – уговаривала, вся дрожа от волнения, обнимая и целуя мокрое личико Глаши, ее молодая, обезумевшая от страха, тетка.
– Перестань плакать, Глашенька, и я сахарцу дам, – зашептала на ушко малютке подоспевшая Марфа Посадница.
Магическое слово «сахар» сразу возымело свое действие, а извлеченный из глубины чьего-то кармана завалявшийся кусок его дополнил впечатление. Неистовый плач Глаши оборвался сразу; она позволила подхватить себя на руки, быстро сдернуть с нее неуклюжую ватную кацавейку, головной платок, валенки и уложить на кровать в дальнем углу подвала.
Все это было закончено всего в десять-пятнадцать секунд, и когда надсмотрщица над девушками-служанками, она же и бельевая дама, худенькая, маленькая, очень крикливая и придирчивая особа лет пятидесяти, появилась в подвальном дортуаре, – ничего подозрительного или выходящего из рамок повседневности не представилось ее чрезмерно внимательным взорам.
Стеша, улегшаяся вместе с племянницей в кровать, сумела так искусно прикрыть головку девочки, что строгая Дарья Семеновна, «Пиявка», как прозвали надсмотрщицу, не заметила ни малейшего нарушения порядка.
Когда, сделав обычный ночной обход подвального помещения, Пиявка исчезла, Стеша первая вскочила с постели, пробежала пространство, отделяющее ее кровать от кровати Марфы Посадницы, и, рухнув перед ней на колени, залепетала, ломая руки и рыдая навзрыд:
– Агафья Миколаевна, заступитесь!.. Спасите!.. На вас вся надежда… Не погубите меня… Ради Господа Бога не откройте то начальству, что мне ребенка подкинули… Ведь выгонят меня отсюда… Со свету сживут… Хоть до воскресенья-то, два денечка бы продержать здесь Глашку… А там я со двора отпрошусь, у знакомых ее где-либо пристрою пока что… Заступитесь вы только. Не дайте в обиду. А главное, Капитолину Афанасьевну попросите, чтобы она инспектрисе не донесла… Вы все можете. Вас все послушают… Уважают они вас.
Что-то надорванное, поистине горькое и страдальческое было в голосе и рыданиях Стеши. И это надорванное и горькое непосредственно дошло до сердца «Марфы Посадницы», далеко не черствого от природы.
Жаль ли стало Агафьюшке девушку или захотелось ей подчеркнуть лишний раз свое значение у начальства, свою власть над окружающими, но в тот же миг она поднялась с постели, высокая, полная, представительная, с седыми косицами волос, отброшенными за плечи, и заговорила, обращаясь к успевшим уже улечься по постелям девушкам:
– И то правда, милые, грех девчонку на улицу выкидывать. Пущай остается, пока что, покуда ей Степанида угла не найдет у добрых людей. А мы, коли крест на вороту у нас есть, должны покрыть Стешу и в тайности держать девочку, чтобы, упаси Бог, начальство не увидало… Капитоша, это к тебе относится. Воздержись малость, язык за зубами попридержи. Ведь нафискалишь своей барышне – со свету сживет она Стешу, а Стешу сживет – девчонке несдобровать, потому одна у нее тетка кормилица, с голоду без нее помрет девчонка… Впрочем и недолго нам скрытничать-то: в воскресенье пойдет со двора Стеша и уведет девчонку. Только два дня всего. А, Капитоша, помолчишь что ли? Можно понадеяться на тебя? – мягким, несвойственным ей голосом бросила товарке Агафьюшка.
Тонкие губы «шпионки» ехидно сжались. Лицемерно поднялись к небу бесцветные глаза.
– Бог знает что! Срамите меня зря только, Агафья Николаевна. Да видано ли и слыхано ли, чтобы я когда на своих доносила… – обиженно затянула она.
– Ну, положим, и видано и слыхано, – ответила Агафья, – сплетни сводить ты куда как прытка, матушка. А только теперь, ежели пикнешь, так и знай, со свету тебя сживу. Небось сама знаешь, как ее превосходительство генеральша-начальница меня отличает за примерную службу. Так ты мозгами-то и раскинь: выгодно ли али невыгодно тебе со мной ссориться, милая, – уже совсем иным тоном заключила она.
И величавая «Посадница», как ни в чем не бывало, стала укладываться в свою постель.
Прошла к себе, в свой угол и Стеша, несколько успокоенная словами Агафьюшки и, осторожно раздевшись, тихонько улеглась на постель подле малютки-племянницы.
Глаша уже спала. Золотые сны витали вокруг ее вихрастой белобрысой головки. Алый ротик причмокивал и улыбался во сне.
– Спи, дитятко, спи, болезная, спи, сиротка моя, – произнесла шепотом девушка и нежно коснулась сонного личика губами.
Но заснуть Стеша долго не могла в эту ночь. Горькие думы наполняли ее голову. Как снег на голову, свалились на нее новые заботы, новые неприятности, и бедная девушка напрягала все свои мысли, чтобы найти выход из того тяжелого положения, в которое поставила ее неумолимая судьба.
Понедельник. Вечер. В старшем, выпускном классе идет усиленная зубрежка. В последнем классе института царит целый ряд новых забот. Выпускное отделение, это – первое преддверие к жизни. На выпускных институток смотрят уже как на взрослых девушек. И не мудрено: через какие-нибудь семь месяцев они, эти юные девушки, сейчас еще усердно углубляющиеся в историю литературы, катехизис, физику, отечествоведение, геометрию, историю и прочее и прочее, выпорхнут на свободу.
И все-таки некоторые «синявки», классные дамы, не хотят считаться со «взрослыми» барышнями, и продолжают считать их за детей.
Так поступает, по крайней мере, «Скифка», или Августа Христиановна Брунс, немецкая дама.
Лет пятнадцать тому назад приехала она из далекой своей Саксонии в богатую Россию, приехала уже девицей в летах, отчаявшейся выйти замуж, приехала единственно ради заработка и в надежде добиться спокойного угла под старость. Детей она никогда не любила, почти никогда не видела их вблизи, но зато, как «Отче наш», твердо запомнила те несложные требования, которые предъявлял институт к своим классным дамам-педагогичкам: следить за девочками денно и нощно, всячески подавлять в них проявления воли, сделать из них вполне благовоспитанных барышень, покорных и безответных, как стадо овец, – а для этого муштровать, муштровать и муштровать их с утра до ночи и с ночи до утра, если это возможно.
– Балкашина! – неожиданно вскрикивает и стучит по кафедре ключом от своей комнаты, с которым она не расстается, пока дежурит в классе. – Балкашина, ты, кажется, читаешь, вместо приготовления уроков? Was liest du da? Komm her![1]
С ближайшей скамейки поднимается девушка лет семнадцати, миниатюрная, худенькая, с прозрачно-бледным лицом. Подруги называют ее «Валерьянкой» отчасти потому, что настоящее ее имя Валерия, отчасти потому, что у Вали есть несчастная слабость беспрестанно лечить себя и других.
Балкашина, воистину, помешана на леченье. Она уничтожает неимоверное количество валерьяновых, ландышевых и флердоранжевых капель, нюхает соли и спирт, которые носит всегда при себе в граненых флакончиках, глотает магнезию для урегулирования желудка и жует отвратительные леденцы гумми от кашля. Она постоянно кутается, боится холода, сквозняков и мнительна до последней степени.
Сейчас, при оклике Скифки, сконфуженная Валерьянка поднимается со своего места; ее бледное лицо заливается румянцем.
– Was liest du?[2] – слышится снова неумолимый голос классной дамы.
– Книгу, фрейлейн, – невольно срывается робкий ответ.
– Das ist keine Antwort![3] – бубнит снова с кафедры Скифка.
Ах, Валерьянка и сама понимает, что это далеко не ответ. Но слово сорвалось нечаянно, против воли. Она молчит.
Лицо Скифки багровеет.
– Баян! – кричит она, снова стуча по привычке ключом о доску кафедры и вонзая взоры своих узеньких, как щелочки, но всевидящих глаз в хорошенькую, поэтично растрепанную кудрявую головку девчурки лет шестнадцати, которой по наружности с успехом можно дать всего лишь тринадцать лет, – Баян, посмотри, какую книгу читала твоя соседка. Und sage mir sofort![4]
Ника Баян – самая отъявленная шалунья и общая любимица не только всего класса, но и целого института; ее поклонницам нет счета и числа. Помимо обворожительного точеного личика с самым жизнерадостным, выражением, так и брызжущим из ее карих глаз, помимо заразительного смеха, звенящего как колокольчик, Ника обладает способностью поднять своей веселостью и мертвых из гроба, рассмешить самых уравновешенных своими шутками, проказами, своим неистощимым запасом тонкого остроумия. Учится она неровно: то из рук вон плохо, то сбивает с места лучших учениц. Есть у нее еще удивительная способность, восхищающая весь институт. Прозвища у Ники нет; весь институт поголовно зовет ее по имени. Зато классные дамы, которым немало насолила за семь лет своего пребывания в институте Ника, – сами прозвали девочку «Буянкой», переиначив ее поэтичную фамилию, отдающую древней русской сказочной стариной.
Вот она встает, как будто полная готовности услужить Скифке. Встает с яркой улыбкой, зажегшейся внезапно в карих глазках, и быстро бросает взгляд на лежащую перед ее соседкой по парте, Балкашиной, книгу. И тотчас веселая улыбка сменяется плутоватой, а карие глазки, полные юмора, прячутся под сенью черных ресниц.
– О! – громко шепчет Ника, – О! Я не могу сказать, что это за книга, фрейлейн Брунс… Это… Это… Неприличная книга… Совсем неприличная…
Класс фыркает. Институтки в восторге, предвидя новую затею Ники.
– Что?
Жгучее любопытство и, торжество отражаются на лице Скифки. Ее голос дрожит от нетерпения, когда она выговаривает вслед за тем:
– Wie so?[5] Неприличная? Но как же она смеет…
Теперь ее взгляд буквально простреливает насквозь бедную Валерьянку, режет ее без ножа; глаза прыгают; ключ барабанит по кафедре.
– Почему неприличная? – взывает Скифка, повышая голос.
– Но… Но… Там… Там изображен совсем раздетый человек… И даже без мяса, – дрожа от смеха, лепечет Баян.
– Без мяса? О, это уж слишком.
Скифка бурей срывается со своего места и несется к злополучной парте.
На парте перед Валерьянкой лежит книга; на раскрытой странице изображен человек, вернее, скелет. Действительно, «человек без мяса», как говорила Ника; но книга не неприличная, а медицинская – краткий курс анатомии, только и всего.
Скифка смущается на мгновение. Потом стучит уже по адресу Вали о парту неумолимым ключом.
– Как ты смеешь читать такие книги! – сердито замечает Балкашиной Скифка.
Балкашина делает гримасу и подносит бескровные руки к вискам.
– У меня болел бок… – говорит она с вымученной улыбкой.
– Но ты держишься за голову.
– Теперь заболела голова…
– Это не относится к неприличной книге…
Валя опускает руку в карман, вынимает оттуда пузырек с английской солью и нюхает его с видом мученицы.
– У меня болел бок. – подтверждает она упрямо, в то время как несколько десятков воспитанниц сдержанно фыркают в платки, – и я хотела справиться в анатомическом атласе, которое ребро у меня болит. Я взяла с этой целью медицинскую книгу; в ней нет ничего неприличного… Мы по ней проходили строение человеческого тела, анатомию… Ах, Боже мой, вы напрасно только меня расстроили. Я должна опять принимать капли. Мои нервы расстроены; я больше не могу…
Глаза Валерьянки наполняются мгновенно слезами, и с видом оскорбленной невинности она ныряет головой под крышку пюпитра. Там скрипит пробка в пузырьке, булькает вода, имеющаяся всегда наготове в классном ящике Вали. Она отсчитывает с сосредоточенным видом капли в рюмку, и через минуту противный, властно заявляющий о себе запах валерьяновых капель острой струей разносится по всему классу.
– Mesdames, Валерьянка снова наглоталась валерьянки, – шепчутся с подавленным смехом воспитанницы.
В это время перед Никой Баян на ее пюпитр падает бумажка, свернутая корабликом.
«Пойдем в клуб жарить сухари», – значится в записке всего одна строчка, набросанная корявыми буквами вкривь и вкось.
Ника быстро оборачивается.
На задней парте сидят четверо. С краю – черноглазая, пылкая и несдержанная армянка Тамара Тер-Дуярова, впрочем более известная под фамилией «Шарадзе», данной ей институтками за ее ничем непреодолимую слабость задавать шарады и загадки. Настоящее дитя Востока, не в меру наивная, не в меру ленивая и вспыльчивая особа лет восемнадцати, с некрасивым длинноносым профилем, похожим на клюв хищной птицы, но с прекрасными пламенными глазами, настоящими очами Востока, она имеет огромное достоинство: удивительное рыцарское благородство и непогрешимость в делах чести, за которое се любах весь класс. Тамара никому еще не солгала и, не сказала неправды.
Подле нее сидит высокая белокурая «Невеста Надсона», семнадцатилетняя Наташа Браун обожающая талантливого поэта, при всяком удобном и неудобном случае цитирующая на память его стихи, которые она знает все до единого. В пюпитре же имеется копилка с ключом; в копилке – медные деньги. Их собирает давно Наташа на памятник поэту, который мечтает выстроить у себя в имении. На руке ее выгравированы булавками и затерты черным порошком заветные инициалы «С. Н» (Семен Надсон). На груди она носит медальон с портретом поэта. Кроме того, целая коллекция портретов Надсона у нее в классном ящике и в ночном шкафчике в дортуаре.
Рядом с Браун сидит «донна Севилья», или «кажущаяся испанка». Когда Ольге Галкиной было тринадцать лет, родители ее взяли девочку в Испанию, куда отцу Ольги было дано какое-то дипломатическое поручение в русское консульство. Галкины прожили в Севилье всего три дня, но с тех пор Ольга не перестает бредить севильскими башнями, свидетельницами далеких веков, дивной, полной блеска, природой, боем быков и испанскими серенадами. Белобрысая, некрасивая, светлоглазая, с маленьким ртом, Ольга скорее похожа на финку, нежели на испанку, и прозвище «донны Севильи», данное ей подругами, менее всего подходит к ней.
Рядом с «кажущейся испанкой» сидит «Хризантема». Это – высокая русоволосая девушка с осиной талией, обожающая цветы, преимущественно хризантемы и розы. Она засушивает их в книгах, зарисовывает в альбомы, всегда имеет один цветок хризантемы в пюпитре, другой на ночном столике в дортуаре. Все свои карманные деньги Муся Сокольская употребляет на покупку цветов, преимущественно хризантем.
Все четверо кивают Нике. Это значит, что записка прилетела от них.
Ника быстро вынимает из кармана носовой платок, прикладывает его к губам и, делая страдальческое лицо, подходит к кафедре.
– Фрейлейн Брунс, меня тошнит… Позвольте мне выйти из класса.
– Sprehen deutsch![6] – сердито роняет Скифка невозмутимым голосом, но при этом строго и подозрительно поглядывает на шалунью.
Ника Баян с покорным видом невинной жертвы переводит фразу на немецкий язык.
– Gehen sie, aber kommen sie schnell zureck,[7] – милостиво разрешает Августа Христиановна.
Ника тенью скользит из класса. У дверей она приостанавливается и, повернувшись спиной к классной даме, делает «умное» лицо по адресу класса. Мимика девушки богата выражением. Комический талант Ники известен всему классу. И весь класс, глядя на «умное» Никино лицо, дружно, неудержимо прыскает со смеху.
– Баян! – строго окликает девушку Скифки, – опять клоунство, шутовство! Здесь не цирк и не балаганы!
Ключ стучит по доске кафедры, Лицо немки, обычно густорозового цвета, теперь красно, как пион.
Но Ника ее не слышит. Она уже в коридоре… На лестнице… Быстро пробегает она по частым ступенькам и птицей взлетает в третий этаж. Вот и дверь «клуба» – комнаты, имеющей исключительное назначение и отнюдь не похожей на клуб. Единственная лампочка светит тускло. В углу ярко пылает печь. Ника быстро распахивает ее железную дверцу и несколько минут смотрит на огонь, присев на корточки. Потом вынимает из кармана тонкие ломтики черного хлеба, густо посыпанное солью, и осторожно кладет их на «пороге» печной дверцы.
Черные, собственноручно подсушенные сухари – любимое лакомство институток. За это подсушивание хлеба начальство жестоко преследует институток. Но запретный плод особенно вкусен, и никакие наказания не могут отучить девочек от соблазнительного занятия.
Ника так увлеклась своим делом, что не заметила, как с имеющегося в «клубе» окна, с его широкого подоконника, соскакивают две девушки. Одна из них довольно полная, с матовым цветом лица, задумчивыми черными глазами и пышными черными волосами. Другая повыше; она тонка и стройна; своеобразно и энергично ее смуглое лицо, похожее на лицо цыганенка. Курчавая шапка коротких волос дополняет сходство с мальчуганом-цыганом. Только большие черные глаза нарушают это сходство своим строгим, смелым выражением, вместе с гордыми энергичными бровями, почти сросшимися на переносице, и шаловливой усмешкой неправильного, детски капризного рта.
Не замеченные Никой, обе девушки тихонько подкрадываются к ней сзади, и вмиг тонкие руки «мальчугана» крепко, ладонями вниз, закрывают ей глаза.
– Ага! Попалась! Будешь сухари в печке сушить! – деланным басом говорит «цыганенок», в то время как ее подруга беззвучно смеется, оставаясь в стороне.
– Ах! – скорее изумленная, нежели испуганная, роняет со смехом Ника.
– Берегись, о, несчастная! Горе тебе! Ты заслуживаешь жесточайшей кары! – басит над ней смуглянка.
– Ха ха, ха! Угадала! Угадала! Это Алеко! Алеко! – вдруг разражается громким хохотом Ника и бьет в ладоши.
Смуглые руки вмиг выпускают ее глаза.
«Алеко» и есть. «Земфира» и «Алеко». Двое героев Пушкинской поэмы «Цыганы»: Мари Веселовская, с ее глазами и лицом цыганки, и Шура Чернова – два попугайчика из породы «inseparables»,[8] дружат уже с младших классов и не расстаются ни на минуту. Хотя Алеко, герой «Цыган» Пушкина, и не цыган вовсе, а русский, попавший в табор, но тем не менее, Шуру Чернову, похожую на цыганенка-мальчика, прозвали этим именем, а Мари Веселовскую – «Земфирой». Они вместе готовят уроки, вдвоем гуляют в часы рекреации, вместе читают книги. Их парты рядом. Они соседки и по столовой, и по классу, и по дортуару. Они обе ревнивы, как истинные дети юга. И ни та, ни другая не смеет дружить с остальными подругами по классу.