«Спасайся, Тристан!» Это был крик Курвенала вслед за криком Брангены. Это было внезапное грубое нападение, нарушившее момент восторженного упоения. И тогда, как в оркестре звучала тема любви, мотив охоты раздавался в металлических звуках. Появлялся король со свитой. Изольда была покрыта широким плащом Тристана, который скрывал ее от взглядов и света и утверждал этим поступком свою власть, свое бесспорное право на нее. «Постылый день – в последний раз!» Он в последний раз со спокойствием и твердостью героя принимал бой; он был убежден теперь, что ничто не могло изменить или остановить течение его судьбы. Тогда как тяжелые страдания короля Марка выливались в протяжной и выразительной песне, Тристан стоял неподвижно, углубившись в свои тайные думы. Но, наконец, он отвечал на вопросы короля: «Ту тайну, король, не разрешу я; на твой вопрос не может быть ответа». Мотив напитка бросал на его ответ мрак таинственности, тень чего-то непоправимого. «Куда Тристан уходит, пойдет ли с ним и Изольда?» – спрашивал он просто королеву перед всеми. «В далекой той стране нет солнца в вышине. Там будет сумрак обнимать… Меня взяла оттуда мать, когда по смерти я рождался и в смерти новой на свет являлся». А Изольда: «Туда, где родина Тристана, туда хочет идти Изольда. Она хочет слепо следовать за ним. Пусть только он укажет ей путь».
И умирающего героя, раненного изменником Мелотом, увозили на родину.
В третьем вступлении открывался вид на далекий берег, на голые, мрачные, пустынные скалы, у которых море непрерывно плакало, как в безутешном горе. Дух легенды и таинственной поэзии окутывал голые массы скал, слабо освещенные либо первыми лучами рассвета, либо последними лучами сумерек. Звуки пастушьей свирели пробуждали неясное воспоминание о прошедшей жизни, обо всем утраченном во мраке времени.
«Напев старинный будил меня? Ах, где я?»
Пастух наигрывал на хрупком инструменте вечную мелодию, переданную ему предками, и спокойно сидел в глубокой беззаботности.
И Тристан, душе которого эти тихие звуки открыли все, пел: «Там, где лежу, не был я; но где я пробыл, про то ты знать не можешь!.. Там солнца не видать, там нет земли, народа; но что там есть, ты знать про то не можешь!.. Я был, где я уж был до века, куда пойду навек: в святом краю вселенской тьмы! Одно чувство там лишь живо: всеблаженство, всезабвение…» Лихорадочный бред волновал его, огонь любовного напитка жег его до глубины существа. «О, ты не можешь понять моих страданий! О, ужасное желание, пожирающее меня, о, пламя томленья, жгущее кровь! О, если бы ты мог понять их!»
А беззаботный пастух продолжал играть на свирели. Звуки были все те же и говорили о жизни, которой больше не было, и обо всем далеком и утраченном.
«Как же тебя понять, напев старинный, грустный, – говорил Тристан, – твой полный жалоб стон? В тиши заката таял он, когда вещал про смерть отца малютке! Во мгле восхода робко млел он, то же сыну, но про мать сказав! Отец, зачав, погиб; мать в смерти родила… Напев старинный томно млел и им все так же грустно пел, их вопрошал, как здесь меня: к чему же присужден ты? Зачем на свет рожден ты?.. Зачем рожден?» Напев старинный отвечает: «Томиться – скончаться! Нет! Ах, нет! Не тот ответ! Жаждать? Жаждать! И в смерти все томиться! От муки не мочь скончаться». Мотив любовного напитка все сильнее и властнее жег Тристана до мозга костей. Все его существо корчилось в невыразимых страданиях. В оркестре слышалось по временам трещанье костра; сильные страдания проносились в нем иногда, как порыв бури, раздувая пламя; сильная дрожь потрясала его, крики отчаяния, задушенные рыдания слышались в нем. «Питье, питье, ужаснейший сок! До мозга костей зловредный протек! Лекарства нет и смерти нет, чтобы спасти от томленья, бед! Нет, нет покоя для меня! Я ввержен тьмой в объятья дня, чтобы вечно страдать разлукой и солнце радовать мукой!.. О этот знойный солнечный луч! Как жжет он мой мозг! Как жесток и могуч! От этой муки знойно-злорадной, ах! Нет и тени мягко-прохладной! Ужель нельзя ту боль залечить, нет бальзама, чтобы не мог муку смягчить?..» В его крови и в мозге костей крылась мужская чувственность, скоплявшаяся из поколения в поколение, раздувшаяся вследствие падения всех отцов и всех сыновей, питавшаяся упоением и трепетом всех мужчин. В его крови расцветали зародыши вековой чувственности, возрождались самые разнообразные нечистые элементы, закипали самые слабые и самые крепкие яды, с незапамятных времен впрыснутые прелестными пурпурными губами женщин в страстных, подвластных им мужчин. Тристан унаследовал эту вечную болезнь. «Напиток тот злой, что мне гибель сулил, я сам, я сам себе же сварил! В нем предков скорбь, их смерть, беда, любви в нем слезы, мук года! Из смеха и плача, горя, отрады сварены эти страшные яды!.. Смешанный мой, выпитый мною, манил ты счастьем, не дал покою! Будь проклят ты, грозный яд! И тот, кто пить тебя не рад!..» И Тристан в изнеможении падал обратно на свое ложе и чувствовал, как горит его рана, и видел ослепленными глазами чудный образ Изольды, плывущей к нему. «Вот грядет она чрез море… Как травка с цветами, нежные волны челн влекут, участья полны… Улыбка сулит привет благой, восторг последний, тишь, покой!» Так призывал он, так видел он глазами, лишенными зрения, чародейку, целительницу всех ран, знавшую секрет бальзамов. «Она грядет, она грядет! Разве ты не видишь ее, Курвенал, разве ты еще не видишь ее?» Бушующие волны Мистического Залива поднимали из глубины его все прежние мелодии, перемешивали, увлекали их за собой, погружали обратно на дно, опять толкали на поверхность и разбивали их; тут были и мелодии, выражавшие всю тревогу решающей борьбы на палубе корабля, и те, в которых слышалось, как напиток льется в золотой кубок и жидкий огонь волнует кровь, и те, в которых слышалось таинственное дыхание летней ночи, располагающей к безграничной любви, все мелодии со всеми образами и всеми воспоминаниями. И над этим великим крушением властно царил роковой мотив, повторяя временами ужасный приговор: «Жаждать! Жаждать! И в смерти все томиться! От муки не мочь скончаться!»
«Корабль пристал! Изольда, вот Изольда! Она соскочила на берег!» – кричал Курвенал с высокой башни. В бреду радости Тристан срывал повязку с раны; кровь потоком лилась из нее, заливала землю, обагряла мир. При приближении Изольды и смерти ему чудилось, будто он слышит свет. «Как слышу я свет? Разве мои уши не слышат света?» Яркий внутренний свет ослеплял его. Все атомы его существа испускали лучи света, которые яркими и звучными волнами разливались в мире. Свет был музыкою; музыка была светом.
И Мистический Залив сиял, как небо. Оркестр, казалось, подражал гармонии далеких планет, которая чудилась одно время душам внимательных наблюдателей в ночной тишине. Понемногу тревожные вздрагивания, тяжелые рыдания, напрасные треволнения и вечно обманутое напряженное стремление, все людские горести и волнения утихали и рассеивались. Тристан переступил наконец порог «мира чудес» – он вступил в вечную ночь. Изольда лежала на безжизненном теле Тристана и чувствовала, как тяжесть, еще давившая ее, медленно рассеивается. Роковой мотив, ставший более отчетливым и торжественным, освящал великий брак в смерти. Затем, подобно воздушным нитям, звуки становились выше и создавали вокруг любящего создания прозрачный покров чистоты. Начиналось что-то вроде постепенного радостного вознесения на крыльях гимна. «Тихо, кротко он смеется; гляньте, друга, видно ль вам? Все светлее он сияет; в звездном блеске ввысь парит… Слышно ль, видно ль вам? Где ж звучит напев, чуть внятный, столь чудесный, непонятный, грустно-нежный, проникновенный, безмятежный, всеблаженный?» Ирландская чародейка, страшная обладательница любовных напитков, наследница мрачных земных сил, та, которая призывала с корабля ветры и бури, избрала для своей любви самого сильного и благородного героя, чтобы отравить и погубить его, преградила путь к славе и победе «властителю мира», эта отравительница и убийца преображалась в силу смерти, в светлое и чистое существо, лишенное всякого нечистого желания, всяких низменных качеств, и дрожало и дышало, рассеиваясь в мире. «Звуки тают, воспаряют, новой жизнью окрыляют!.. Все звучнее, все властнее!.. То волна ли вся в сиянье иль клубится благоуханье? Что-то веет и колышет… глаз ли видит, слух ли слышит? Полной грудью пить ли счастье иль, исчезнув, млеть в бесстрастье»… Все рассеивалось в ней, сливалось, расширялось, возвращалось к первобытному состоянию, уходило в беспредельный океан, из которого рождались и в котором исчезали создания, чтобы снова возродиться и ожить. В Мистическом Заливе эти преобразования непрерывно отражались в звуках. Казалось, что все в нем разлагалось, издавало скрытое доселе благоухание, преображалось в нематериальные символы. Казалось, что в нем колыхались цветы самых нежных земных растений, испускавших заметное нежное благоухание, мелькали видения чудного неведомого рая, развивались зародыши новых миров. И паническое опьянение все усиливалось и усиливалось; хор Великого Целого заглушил одинокий человеческий голос. Преображенная Изольда торжественно вступала в мир чудес. «В тех зыбучих волнах, в тех созвучьях, лучах, в сверхъестественных, дивных мирах разлиться, расплыться!.. День забыть! Ночь любить!»
Целыми днями отшельники жили великим произведением, дышали раскаленной атмосферой, упивались смертельным забвением. Им казалось, что сами они преобразились, достигли более возвышенного существования, сравнялись с действующими лицами музыкальной драмы на головокружительных высотах любовных исканий. Разве они не выпили тоже любовного напитка? Разве их не мучило тоже безграничное желание? Разве они не были тоже связаны неразрывными узами и не испытывали иногда среди наслаждения судороги агонии, разве они не слышали голоса смерти? Джиорджио, подобно Тристану, находил в звуках старинного напева пастуха прямое откровение неизлечимой тревоги, и он убеждался, наконец, что в этом именно состоянии заключается сущность его души и трагическая тайна его судьбы. Никто не мог лучше его проникнуться символическим и мифическим значением любовного напитка, понять всю глубину чисто внутренней, исключительно внутренней драмы, в которой чувствительный герой истощил свои силы. И никто не мог также лучше его понять отчаянный крик жертвы: «Напиток тот злой, что мне гибель сулил, я сам, я сам себе же сварил!»
Тогда началось с его стороны роковое искушение возлюбленной. Ему хотелось медленно убедить ее умереть, увлечь ее с собой на тихую и таинственную кончину, в это чудное лето на Адриатике, полное красоты и благоухания. Великая фраза любви, залившая ярким светом преобразившуюся Изольду, обаятельно подействовала на Ипполиту. Она постоянно напевала ее тихим голосом, а иногда и громко; видно было, что она была под сильным впечатлением этой фразы.
– Ты не хотела бы умереть смертью Изольды? – спросил ее Джиорджио, улыбаясь.
– Хотела бы, – ответила она. – Но на земле так не умирают.
– А если бы я умер? – сказал он, продолжая улыбаться. – Если бы ты увидела меня мертвым в действительности, не в мечтах?
– Мне кажется, что я умерла бы, но от отчаяния.
– А если бы я предложил тебе умереть со мной одной смертью, в одно время?
Она несколько секунд стояла в раздумье с опущенными глазами, затем, поднимая на искусителя взгляд, полный прелести жизни, сказала:
– Зачем умирать, если я люблю тебя, если ты любишь меня, если ничто не мешает нам теперь жить друг для друга?
– Тебе нравится жизнь! – прошептал он с едва сдерживаемой горечью.
– Да, мне нравится жизнь, – ответила она выразительно и почти с увлечением, – потому что ты мне нравишься.
– А если бы я умер? – повторил он без улыбки, чувствуя, что в глубине его души опять поднимается враждебный инстинкт против прекрасного страстного создания, дышавшего воздухом, как наслаждением.
– Ты не умрешь, – повторила она с прежним увлечением. – Ты молод. Почему бы тебе умереть?
В ее голосе, манерах, во всем ее существе проглядывало необычайное довольство. Такое впечатление производят люди, когда жизнь их течет при полном равновесии всех сил и благоприятном стечении внешних обстоятельств. Ипполита, как и прежде, расцветала опять на здоровом морском воздухе, на прохладе летнего вечера, напоминая великолепный вечерний цветок, раскрывающий лепестки только после заката солнца.
Наступила тишина, нарушаемая только шумом моря на каменистом берегу, похожем на шелест сухих веток. После долгого молчания Джиорджио спросил:
– Ты веришь в судьбу?
– Верю.
Не будучи расположена к тяжелой грусти, к которой клонились слова Джиорджио, она ответила слегка насмешливым тоном. Это задело его, и он продолжал резким голосом:
– Ты знаешь, какой сегодня день?
Она была поражена его вопросом и с беспокойством спросила:
– Какой день?
Он колебался. До сих пор он избегал упоминать в присутствии Ипполиты о годовщине смерти Димитрия; он чувствовал, что ему становится все тяжелее произносить чистое имя и вызывать возвышенный образ дяди из тайного мира. Ему казалось, что он осквернит свое святое горе, если позволит Ипполите делить его с ним. Это чувство обострялось в нем временным жестоким просветлением ума, заставлявшим его видеть в Ипполите предмет наслаждения, «цветок чувственности», неприятельницу. Потому он удержался и воскликнул с неожиданным взрывом неискреннего смеха, указывая в туманной дали на приморский город, освещенный иллюминацией:
– Погляди, сегодня праздник в Ортоне!
– Какой ты странный сегодня! – сказала Ипполита и, глядя на Джиорджио со странным выражением, которое появлялось на ее лице, когда она хотела смягчить и успокоить его, она добавила:
– Поди сюда, сядь здесь, рядом со мной…
Он стоял в тени на пороге двери, открытой на балкон. Ипполита сидела на балконе в ленивой позе; она была одета в легкое белое платье.
Она прижалась к нему и стала полной грудью вдыхать живительный воздух.
– У нас все есть здесь, чтобы быть счастливыми, а ты… Как ты будешь жалеть об этом времени, когда оно пройдет. Время летит. Мы уже почти три месяца живем здесь.
– Ты, может быть, уже думаешь покинуть меня? – спросил он с беспокойством и сомнением.
– Нет, нет, пока еще нет, – ответила она успокоительным тоном. – Но мне становится трудно по отношению к матери еще надолго продлить свое отсутствие. Еще сегодня я получила письмо, в котором она зовет меня обратно. Ты знаешь, что я нужна ей. Если меня не будет, то все в доме пойдет прахом.
– Ты, значит, должна будешь скоро вернуться в Рим.
– Нет. Я сумею найти еще какой-нибудь предлог. Ты знаешь, что мать думает, будто я живу здесь с подругой. Моя сестра помогла и до сих пор помогает мне делать этот вымысел правдоподобным; вдобавок мать знает, что я нуждаюсь в морском купанье и в прошлом году чувствовала себя плохо, потому что не купалась в море. Помнишь? Я провела лето у сестры в Каронно, это ужасное лето!
– Ну, так как же быть?
– Я, конечно, смогу пробыть с тобой весь август и, может быть, даже первую неделю сентября…
– А потом?
– А потом ты отпустишь меня в Рим и приедешь туда вслед за мною. Относительно дальнейшего мы подумаем, у меня уже есть проект.
– Какой?
– Я скажу потом. Теперь пора обедать. У тебя есть аппетит?
Обед был готов. Стол был по обыкновению накрыт на открытом воздухе, на террасе. Посредине стола горела большая лампа.
– Погляди! – воскликнула она, указывая на миску с дымящимся супом, которую прислуга ставила на стол. – Это произведение рук Кандии.
– Ты чувствуешь себя теперь лучше, не правда ли? – спросила Ипполита, наклоняясь к Джиорджио и подвигая к нему ближе свой стул.
– Да, я теперь чувствую себя хорошо. И он выпил вина.
– Погляди! – воскликнула она. – Ортона в иллюминации!
Оба взглянули на освещенный город на выдававшемся в темное море холме. В тихом воздухе медленно поднимались на небо, подобно огненным созвездиям, группы аэростатов, которые постоянно увеличивались в числе и населяли весь видимый небосклон.
– Моя сестра Христина, – сказал Джиорджио, – находится в настоящее время в Ортоне у своих родных Валлереджиа.
– Она написала тебе?
– Да.
– Как я была бы счастлива видеть ее! Она похожа на тебя, не правда ли? Христина твоя любимица.
Она несколько секунд сидела задумавшись.
– Как я была бы счастлива видеть твою мать! – добавила она. – Сколько раз я думала о ней!
И после вторичного молчания она сказала нежным голосом:
– Как она, должно быть, обожает тебя!
Джиорджио вдруг почувствовал себя глубоко растроганным; в его уме мелькнуло воспоминание о заброшенном и забытом им родном доме; все недавние огорчения и печальные образы встали в его памяти: изможденное лицо матери со вспухшими и красными от слез веками, добрая и душу раздирающая улыбка Христины, болезненный ребенок с огромной головой, опущенной над почти бескровной грудью, мертвенно-бледная маска бедной жадной идиотки…
А усталые глаза матери спрашивали: «Ради кого ты покидаешь меня?»
Его душа снова почувствовала влечение к далекому дому, склоняясь неожиданно перед печальными образами, как дерево гнется под порывами бури. И тайное решение, принятое им во мраке в объятиях Ипполиты, поколебалось под влиянием какого-то непонятного предупреждения, когда он увидел мысленно закрытую дверь в комнату, где стояла кровать Димитрия, и надгробную часовню в углу кладбища, хранимого величественной голубой тенью родных гор.
Но Ипполита говорила без умолку, неосторожно предаваясь как иногда и прежде, своим домашним воспоминаниям. Джиорджио стал прислушиваться к ее словам и с болью в сердце заметил некоторые вульгарные линии рта, появлявшиеся у нее, когда она увлекалась рассказом, и особенное движение, свойственное ей, когда она разгорячалась; это движение было настолько вульгарно, что, казалось, даже не принадлежало ей.
– Ты один раз видел мою мать на улице, помнишь? – говорила она. – Какая разница между отцом и матерью! Отец был всегда добр и нежен с нами и не способен бить или грубо бранить нас.
Она остановилась, может быть, потому, что заметила на лице Джиорджио выражение тоски и неудовольствия.
– Тебе надоедают мои сплетни, не правда ли?
– Нет, нет, продолжай, пожалуйста. Разве ты не видишь, что я слушаю?
– Мы жили тогда в Рипетта, в доме неких Анджелини, с которыми мы близко сошлись. В нижнем этаже жил Луиджи Серджи, брат моего зятя Джулио, с женой Еудженией. Луиджи был скромный человек, ученый, весь ушедший в науку, а Еуджения была женщина худшего разбора. Несмотря на то, что муж ее много зарабатывал, она заставляла его постоянно влезать в долги. Никто не мог понять, куда она девает деньги. Правда, злые языки уверяли, что этими деньгами она оплачивает своих любовников. Она была страшно безобразна, и ее уродливость делала эти гадкие слухи правдоподобными. Моя сестра, не знаю каким образом, подружилась с этой женщиной и часто спускалась к ней под предлогом прорепетировать французский урок с Луиджи. Мать была очень недовольна этим, так как ее восстановили против Серджи старые девы Анджелини, которые делали вид, будто весьма расположены к семейству Серджи, а на самом деле ненавидели их, как эмигрировавших швейцарцев, и охотно говорили про них дурное. «Позволить, чтобы Адриана бывала в доме падшей женщины!» Строгость матери по отношению к Адриане удвоилась. Надо сказать, что Еуджения поощряла любовь Джулио к Адриане. Джулио часто приезжал по делам из Милана в Рим. Однажды, как раз когда он должен был приехать, моя сестра страшно торопилась сойти вниз. Мама запретила ей двигаться с места. Сестра стояла на своем. Мать ударила ее в споре; они сцепились; сестра укусила ее и помчалась вниз по лестнице. Но в тот момент, как она стучалась в дверь к Серджи, мама налетела на нее, и тут на площадке лестницы произошла ужасная сцена, которой я никогда не забуду. Адриану принесли домой полумертвой. Она заболела, с ней сделались судороги. Мама раскаялась и окружила ее всевозможными заботами; никогда еще она не была так нежна… Через несколько дней, еще не окончательно поправившись, Адриана убежала к Джулио… Впрочем, об этом я уже, кажется, рассказывала тебе.
Ипполита так увлеклась своим рассказом, что не замечала, какое впечатление производил он на Джиорджио, и спокойно продолжала прерванный обед.
– Почему ты так много пьешь сегодня? – спросила Ипполита, помолчав.
– Меня мучает жажда. А ты почему не пьешь? Стакан Ипполиты был пуст.
– Пей! – уговаривал Джиорджио, собираясь налить ей вина.
– Нет, – ответила она. – Я по обыкновению предпочитаю пить воду. Мне не нравится никакое вино, кроме шампанского… Помнишь, в Альбано какое разочарование появлялось на лице у доброго Панкрацио, когда пробка не выскакивала сама из бутылки и приходилось прибегать к штопору?
– В ящике, должно быть, осталось еще несколько бутылок. Я пойду поищу.
И Джиорджио вскочил с места.
– Нет, нет, я не хочу сегодня.
Она хотела удержать его, но видя, что он все-таки идет к лестнице, сказала.
– Я пойду с тобой.
Она весело и легко спустилась с ним в одну из нижних комнат, обращенную в кладовую.
Кандия прибежала со свечкой. Они порылись на дне ящика и нашли две бутылки с серебряными головками. Это были последние.
– Вот они! – воскликнула Ипполита, в которой уже начинала пробуждаться чувственность. – Вот они! Целых две?
Она подняла их к свету. Вино заблестело.
– Пойдем!
Выбегая со смехом из кладовой, она нечаянно толкнула Кандию в огромный живот и остановилась поглядеть на него.
– Да благословит тебя Господь! – сказала она. – Ты родишь колосса. Когда ты ждешь?
– Ах, синьора, с минуты на минуту, – ответила Кандия. – Может быть, даже сегодня ночью…
– Сегодня ночью?
– Я уже начинаю чувствовать схватки.
– Позови меня. Я хочу помочь тебе.
– Зачем ты будешь затруднять себя? Мама мне поможет; ведь она рожала двадцать два раза.
И невестка семидесятилетней женщины обозначила это число, четыре раза подняв и опустив руку с пятью растопыренными пальцами, а на пятый раз растопырив только указательный и большой пальцы.
– Двадцать два! – повторила она, улыбаясь и обнаруживая здоровые и блестящие зубы.
И, опустив взор на живот Ипполиты, она добавила:
– А ты не в ожидании?
Ипполита повернулась, бегом поднялась по лестнице, поставила бутылки на стол и несколько секунд стояла, запыхавшись точно ошеломленная. Затем она тряхнула головой.
– Погляди на Ортону!
Она протянула руку в сторону разукрашенного города, от которого, казалось, веяло весельем. Красноватый свет был разлит на вершине холма, как на кратере вулкана, и из этого света продолжали подниматься бесчисленные аэростаты, располагаясь на голубом небе широкими кругами и давая представление о блестящем храме, отражающемся в море.
– Откроем также коробку с восточными сластями, – сказала она, видя, что Джиорджио снимает с одной из бутылок металлическую головку.
Над столом, уставленным цветами, плодами и конфетами, кружились ночные бабочки. Пена шипучего вина обрызгала скатерть.
– За наше счастье! – пожелала она, протягивая свой бокал другу.
– За наше спокойствие! – пожелал он, протягивая свой. Они чокнулись так сильно, что оба бокала разбились и светлое вино вылилось на стол, прямо на кучу чудных сочных персиков.
– Вот хорошо! Это хорошее предзнаменование! – радостно воскликнула Ипполита. Это маленькое происшествие развеселило ее больше, чем большой глоток шампанского.
Она дотронулась до морских персиков перед собою. Это были великолепные румяные плоды; казалось, что последняя утренняя заря увидела их зрелыми на ветке и нарумянила их. Оригинальная роса, казалось, оживляла их.
– Какая прелесть! – сказала Ипполита, беря сочный персик.
И, не очищая его, она с жадностью откусила кусок. Желтый сок, похожий на жидкий мед, потек из углов ее рта.
– Откуси ты теперь!
Она подала другу сочный плод тем же движением, как она подала ему кусок хлеба под дубом в сумерки в день своего приезда.
Это воспоминание проснулось в нем, и он почувствовал потребность поделиться им с Ипполитой.
– Помнишь, – сказал он, – помнишь, как ты в первый день откусила кусок свежеиспеченного хлеба и предложила и мне теплый и влажный кусок? Помнишь? Каким вкусным он показался мне.
– Я все помню. Разве я могу забыть даже мельчайшую подробность того дня?
Она вспомнила дорожку, усыпанную цветами дрока, эту милую и наивную встречу, устроенную ей на пути со станции в обитель. Несколько минут она молча созерцала это внутреннее поэтическое видение.
– Дрок! – прошептала она, и в улыбке ее неожиданно выразилось сожаление.
– Помнишь? – сказала она. – Весь холм производил впечатление сплошной желтой мантии, а от запаха кружилась голова. Какое странное растение! Кто бы мог представить себе теперь при виде голых кустов, как они были красивы прежде.
Повсюду на прогулках они встречали эти кусты; длинные, острые вершины их были усеяны черными стручками, покрытыми беловатым пушком; в каждом стручке заключались семена и сидел зеленоватый червяк.
– Пей! – сказал Джиорджио, наливая в новые бокалы блестящее вино.
– За нашу будущую весну любви! – пожелала Ипполита и выпила все до последней капли.
Джиорджио сейчас же снова наполнил ее пустой бокал. Ипполита запустила пальцы в коробку со сластями и спросила:
– Хочешь янтарь или розу?
Это были восточные сласти, присланные им Адольфо Асторджи: тягучая масса цвета янтаря и розы, осыпанная фисташками и так сильно продушенная, что она казалась мясистым и насыщенным медом цветком.
– Где теперь Дон Жуан? – сказал Джиорджио, принимая сласти из рук Ипполиты с белыми от сахара пальцами.
В его сердце зашевелилась тоска по далеким островам, продушенным смолой и изливавшим, может быть, теперь ночную прелесть на ветер, надувавший большой парус.
Ипполита заметила в его словах сожаление.
– Разве ты предпочел бы быть теперь с другом на судне, а не здесь, наедине со мной? – спросила она.
– Ни там, ни здесь, а в ином месте! – ответил он, улыбаясь и шутливым тоном.
Он привстал и протянул губы подруге.
Она горячо поцеловала его липкими сахарными губами, не успев еще проглотить конфеты. Около них кружились бабочки.
– Что же ты не пьешь? – спросил он после поцелуя немного изменившимся голосом.
Она немедленно осушила бокал.
– Оно почти теплое, – сказала она, выпив. – Помнишь frappe у Даниели в Венеции? Ах, как я люблю, когда шампанское медленно-медленно спускается вниз!
Когда Ипполита говорила о том, что ей нравилось, ее голос звучал как-то мягко; губы складывались как-то странно при произнесении слов, в которых отражалась сильная чувственность. И каждое такое слово и движение причиняло Джиорджио острую боль. Ему казалось, что эта чувственность, которую он сам пробудил в ней, достигла теперь той степени, когда бесчисленные и сильные желания требуют быстрого удовлетворения. Ему казалось, что ей необходимо теперь постоянное присутствие мужчины и постоянное довольство. Она производила на него теперь впечатление женщины, неудержимо отдавшейся наслаждению во всех его видах, невзирая ни на какие унижения; когда его не будет или его любовь надоест ей, она должна была неизбежно принять самое щедрое и верное из предложений. Она могла бы поднять свою цену на небывалую высоту. Действительно, где можно было найти, даже на самых обширных рынках, более драгоценный предмет наслаждения? В ней сосредоточивались теперь все прелести и вся опытность женщины; она обладала именно той красотой, которая мимолетно поражает мужчин, волнует их до глубины существа и пробуждает в крови неудержимое желание; она обладала кошачьей грацией, тонким вкусом, уменьем одеваться и выбирать цвета и фасоны, гармонирующие с ее грацией; она научилась медленно произносить мягким и теплым, как ее бархатные глаза, голосом слова, которые пробуждают мечты и усыпляют заботы и огорчения; в ее организме таилась болезнь, которая иногда, казалось, пролизала таинственный свет на ее чувственность; иногда в ней проявлялись томность и слабость болезни, иногда же горячность и страстные порывы здорового организма; она была, одним словом, бесплодна. Итак, в ней соединялись все необходимые качества женщин, предназначенных властвовать над миром в силу своей нечистой красоты. Страстная любовь развила и усовершенствовала в ней эти качества. Теперь она достигла высшего развития своей мощи. Освободившись сразу от всех уз, какой путь избрала бы она для продления жизни? У Джиорджио больше не было сомнений; он прекрасно знал, какой это будет путь. Он все более укреплялся в уверенности, что его влияние на нее ограничивалось лишь воздействием на ее чувства и искусственным возбуждением некоторых сторон ума. Плотное плебейское основание осталось по-прежнему непроницаемым. Джиорджио считал, что именно это основание поможет Ипполите легко приспособиться к любовнику, не обладающему физическим и умственным благородством, одним словом, к обыкновенному любовнику. И наливая снова в пустой бокал ее любимое вино – вино, которое оживляет секретные ужины и современные тайные мелкие оргии, – он мысленно приписывал бесстыдные порывы страсти «бледной, жадной римлянке, усовершенствовавшейся в искусстве подчинять себе мужчин».
– Как у тебя дрожит рука! – заметила Ипполита, глядя на него.
– Да, правда, – сказал он, стараясь побороть волнение и казаться веселым. – Знаешь, у меня уже немного шумит в голове. А ты не пьешь! Ах, хитрушка!
Она засмеялась и выпила третий бокал, испытывая детскую радость при мысли, что опьянеет, и чувствуя, что ее сознание начинает затуманиваться. Вино уже действовало, и демон истерии начинал волновать ее.
– Погляди, как у меня загорели руки! – воскликнула она, засучивая выше локтей широкие белые рукава. – Ну, погляди на запястья.
Несмотря на то, что у нее была смуглая кожа с теплым, матовым золотистым оттенком, на запястьях она была необычайно нежна, бледна и значительно светлее. Вся верхняя часть рук сильно загорела, но снизу запястья остались бледными. И в этой нежной бледной коже ясно сквозили тонкие голубые жилки с фиолетовым оттенком.
Джиорджио много раз вспоминал слова Клеопатры послу из Италии! «Вот, целуй мои голубые жилы!»
– Целуй! – сказала Ипполита, подавая ему по очереди обе руки.
Он схватил одну из них и сделал вид, что хочет перерезать ее ножом.
– Режь, – ответила она презрительным тоном. – Я не пошевелюсь.
Джиорджио не сводил глаз с нежной голубой жилки; кожа в этом месте была так бела, что, казалось, принадлежала другому телу, телу блондинки. Эта особенность привлекла его и возбуждала в его уме трагически красивую картину.