– Нет, нет, никогда.
– Ну, так как же быть?
– Я останусь здесь.
– Хорошо. Прощай!
Он сделал вид, что собирается броситься в море.
– Прощай. Я буду кричать. Кто-нибудь приедет освободить меня.
Она уже начинала смеяться, несмотря на то, что глаза ее были полны слез.
– Что у тебя на руке? – спросила она.
– Следы твоих ногтей.
Он показал ей кровавые ранки.
– Тебе больно?
Она осторожно дотронулась до них. Ей было жаль Джиорджио.
– А все-таки ты виноват, – сказала она. – Ты заставлял меня непременно рискнуть. Я не хотела…
– Может быть, ты сделал это нарочно, чтобы освободиться от меня? – продолжала она, улыбаясь, но сейчас же вздрогнула всем телом и добавила:
– О, какая ужасная смерть! Какая горькая вода!
Она наклонила голову, чувствуя, что теплая, как кровь, вода вытекает из ее уха.
Горячая скала была темна и морщиниста, как спина животного; в недрах ее кишела деятельная жизнь. Под тихой поверхностью воды виднелись мягко колыхавшиеся зеленые водоросли, похожие на распущенные волосы. Эта одинокая глыба, получавшая небесную теплоту и делившаяся ею со своим населением счастливых созданий, дышала какой-то своеобразной прелестью.
Под впечатлением этой прелести Джиорджио вытянулся на скале. На несколько минут он весь отдался приятному чувству; от его мокрой кожи поднимались испарения. Призраки давнишних ощущений замелькали в его памяти. Он вспоминал чистое купанье прежних времен, продолжительное неподвижное лежание на песке, более горячем и мягком, чем женское тело. «О, уединение, свобода, любовь без близости, любовь к мертвым или недоступным женщинам!» Присутствие Ипполиты не позволяло ему отдаться полному забвению, постоянно напоминая ему их физическую связь, спазматический, бесплодный и печальный акт, ставший теперь единственным проявлением их любви.
– О чем ты думаешь? – спросила Ипполита, дотрагиваясь до него. – Хочешь остаться здесь?
Он приподнялся и ответил:
– Отправимся.
Жизнь неприятельницы находилась еще в его власти; он мог еще погубить ее. Он огляделся быстрым взглядом. Полнейшая тишина царила на холме и на берегу. Рыбак Туркино с сыновьями молча следил за своими сетями.
– Отправимся, – повторил он, улыбаясь. – Не бойся.
– Нет, нет, ни за что.
– Тогда останемся здесь.
– Нет. Крикни рыбакам.
– Но они будут смеяться над нами.
– Хорошо, так я позову их сама.
– Но если ты не будешь бояться и не ухватишься за меня, как этот раз, то у меня хватит сил помочь тебе доплыть до берега.
– Нет, нет, я хочу ехать в лодке.
Она говорила таким решительным тоном, что Джиорджио уступил ей и, выпрямившись на скале и приставив руки ко рту, закричал одному из сыновей Туркино.
– Даниеле, Даниеле!
Услыхав многократный зов, один из рыбаков оставил ворот, перебежал через мостик, спустился со скал и побежал вдоль берега.
– Даниеле, приезжай за нами!
Тот услышал, вернулся назад и направился к треугольным тростниковым плотам, валявшимся на берегу. Он стащил один из них в воду, вскочил в него и, отталкиваясь от дна длинным шестом, поплыл к Внешней Скале.
На следующее утро (это было воскресенье) Джиорджио сидел под дубом, а старый Кола рассказывал ему, что в Токко Казауриа новый Мессия был на днях схвачен жандармами и препровожден в тюрьму в Сан-Валентино вместе с несколькими последователями.
– Господь Бог наш Иисус Христос тоже терпел от ненависти фарисеев, – говорил одноглазый старик, покачивая головой. – Только пришел он в деревню, чтобы принести мир и изобилие. И вот его уже посадили в тюрьму!
– О, не огорчайся, отец! – воскликнула Кандия. – Мессия выйдет из тюрьмы, когда захочет, и мы еще увидим его у нас в деревне. Подожди!
Она стояла, прислонившись к косяку двери и неся без малейшего труда тяжесть своей беременности; ее большие серые глаза глядели необычайно ясно.
Вдруг на площадке появилась запыхавшаяся семидесятилетняя Альбаадора, мать двадцати двух детей, и объявила, указывая на берег вблизи левого мыса:
– Там утонул ребенок.
Кандия перекрестилась. Джиорджио встал и поднялся на балкон поглядеть на указанное место. На берегу у мыса, вблизи скал и туннеля, виднелось какое-то белое пятно, может быть простыня, покрывавшая маленький труп. Кругом него стояла группа людей.
Ипполиты не было дома – она была с Еленой в церкви. Джиорджио спустился и сказал хозяевам:
– Я пойду поглядеть!..
– Зачем ты будешь расстраивать свое сердце? – спросила Кандия.
Но он торопливо пошел по дорожке, спустился по тропинке на берег и, подойдя к группе людей, спросил запыхавшимся голосом:
– Что случилось?
Столпившиеся крестьяне расступались и приветствовали его. Один спокойно ответил:
– Ребенок утонул.
Другой, одетый в полотняную одежду и производивший впечатление хранителя трупа, наклонился и откинул простыню.
Маленькое безжизненное тело лежало прямо на твердых камнях. Это был ребенок лет восьми-девяти, белокурый, нежный, худой. Под головой лежало в виде подушки его жалкое свернутое платье: рубашка, голубые штаны, красивый пояс, мягкая фетровая шляпа. Лицо его было бледно и синевато, нос плоский, лоб сильно выдавался вперед, ресницы длинные, рот полуоткрыт. Между толстыми фиолетовыми губами виднелись белые редко расставленные зубы. Шея была тонка и нежна, как увядший стебелек, и вся в мелких морщинах. Сочленения рук были слабы, и сами руки были худы и покрыты волосами, напоминающими нежный пушок только что вылупившихся из яйца птиц. Ребра ясно вырисовывались под кожей; темная линия проходила по середине груди. Пупок торчал, как узел. Немного вспухшие ноги были желты, как руки, а маленькие руки с белыми ногтями, начинавшими синеть, были покрыты мозолями. На левой руке, на бедрах, на коленях и ниже на ногах выступали красные пятна. Все подробности этого несчастного неподвижного тела приобретали в глазах Джиорджио необычайное значение. Смерть навсегда наложила на них свою печать.
– Как он утонул? Где? – спросил Джиорджио тихим голосом.
Человек, одетый в полотняную одежду, с некоторым нетерпением рассказал ему, как это случилось; по-видимому, ему пришлось уже много раз повторять свой рассказ. У него было квадратное лицо с щетинистыми бровями, огромным ртом и жестоким животным выражением.
– Ребенок отвел овец в хлев, захватил с собой завтрак и пошел купаться с товарищем. Только он успел войти в воду, как упал и захлебнулся. На крики товарища кто-то прибежал сверху и вытащил его из воды полумертвым, замочив себе ноги до колен. Он опрокинул ребенка головою вниз, чтобы заставить его отрыгнуть воду, тряс его, но все было напрасно.
Чтобы указать, до каких пор несчастный мальчик вошел в воду, рассказчик взял камень и бросил его в море.
– До тех пор! Вон, на три шага от берега!
Море тихо и спокойно дышало у изголовья маленького мертвеца, но солнце сильно жгло камни, и что-то безжалостное падало на бледный труп с этого огненного неба и этих жестоких свидетелей.
– Почему вы не отнесете его куда-нибудь в тень или в ближайший дом на кровать? – сказал Джиорджио.
– Его нельзя переносить, – нравоучительно сказал хранитель. – Его нельзя переносить, пока не приедут судебные власти.
– Так отнесите его, по крайней мере, тут же в тень! Но хранитель упорно повторял:
– Его нельзя переносить.
Ничего не могло быть печальнее этого хрупкого бескровного создания, распростертого на камнях под взглядами бесстрастного животного, повторявшего свой рассказ все в одних выражениях и делавшего все один и тот же жест, бросая камень в воду.
– Вон, до тех пор!
Присутствующие с удивлением глядели на приезжего, на гостя Кандии. Они все увеличивались в числе. Некоторые сидели на усаженной акациями насыпи, другие на голых скалах.
Вдруг чей-то голос крикнул с высоты:
– Вот она!
Другие голоса присоединились к первому:
– Мать! Мать!
Все повернулись в ту сторону, откуда она должна была появиться. Некоторые сошли с насыпи и со скал. Все замолкли в ожидании. Хранитель тела покрыл труп простыней. Наступила тишина. Море слегка волновалось; в акациях шелестел легкий ветерок.
И вдруг в тишине послышались крики приближающейся матери.
Она шла вдоль берега по солнцепеку. На ней было надето вдовье платье. Она шла, сгорбившись, шаталась и кричала:
– Сын мой! Сын мой!
Она поднимала руки к небу и хлопала себя ими по бедрам.
– Сын мой!
Один из ее старших сыновей с повязанной красным платком шеей из-за какой-то болячки бежал за ней как сумасшедший, вытирая рукой слезы.
Она шла вдоль берега, сгорбившись, хлопая себя по коленям и направляясь к простыне. Из ее уст неслись нечеловеческие вопли, похожие на вой дикой собаки. Чем ближе она подходила, тем ниже она наклонялась к земле и, дойдя до трупа, со стоном бросилась на простыню.
Но она сейчас же встала, грубой и загорелой рукой, привыкшей ко всякой работе, откинула простыню и несколько секунд глядела на труп сына, точно окаменевшая. Потом несколько раз она крикнула изо всей силы резким голосом, точно хотела разбудить ребенка.
– Сын мой! Сын мой! Сын мой!
Рыдания душили ее. Она опустилась на колени и стала в остервенении хлопать себя кулаками по бедрам. Затем она с отчаянием огляделась кругом. Казалось, что она собирается с силами.
И затем началось пение.
Она пела о своем горе мерным голосом, то повышавшимся, то понижавшимся так ровно, как биение сердца.
Это был старинный напев, в котором женщины в Абруццких горах с незапамятных времен выражали свою печаль у трупов кровных родственников. Это было звучное восхваление священного горя, пробуждавшее в глубине существа этих женщин старинный напев, в котором древние матери выражали свою печаль.
Против нее стоял на коленях младший брат умершего и монотонно рыдал, время от времени оглядываясь; на лице его лежало теперь выражение равнодушия. Старший брат сидел неподалеку у скалы и изображал печаль, закрывая лицо руками. Женщины, желая утешить мать, наклонились к ней с выражением сострадания и изредка подпевали ей.
– Вставай, Рикканджела, вставай! – уговаривали ее окружавшие женщины.
Но она не слушала их.
– Сын мой может лежать так на камнях, а я не могу? Так, прямо на камнях!
– Вставай, Рикканджела, пойдем!
Она встала, еще раз с невыразимой печалью поглядела на маленькое синеватое лицо мертвеца и последний раз крикнула изо всех сил:
– Сын мой! Сын мой! Сын мой!
Затем она сама покрыла простыней несчастные останки.
Женщины окружили ее, оттащили в сторону в тень скалы, заставили ее сесть и стали стонать вместе с ней.
Понемногу зрители стали расходиться; остались только утешительницы и человек в полотняной одежде, бесстрастный хранитель тела, ожидавший судебных властей. Горячие лучи солнца накалили камни и придавали простыне ослепительную белизну. От голого скалистого извилистого мыса веяло каким-то отчаянием. Широкое, зеленое море ровно дышало. И казалось, что время невероятно тянется и этому часу не будет конца.
А под тенью скалы, у белой простыни, покрывавшей застывшее тело, мать продолжала свою заунывную песню, освященную древней и современной печалью ее народа. И казалось, что слезам ее никогда не будет конца.
Ипполита узнала о происшедшем, когда возвращалась из церкви. Она решила сперва отправиться в сопровождении Елены к Джиорджио на берег; но, приблизившись к месту происшествия и увидя издали белеющую на камнях простыню, она почувствовала, что силы оставляют ее, и, разрыдавшись, убежала домой. Джиорджио застал ее дома в слезах.
Она чувствовала сострадание не столько к маленькому утопленнику, сколько к себе самой, вспоминая об опасности, которой она только что избежала во время купания. В ней зародилось теперь инстинктивное, непобедимое отвращение к морю.
– Я не желаю больше купаться в море и не желаю, чтобы и ты купался, – приказала она Джиорджио почти резким тоном, проявляя твердую и непоколебимую решимость. – Я не желаю. Слышишь?
Они провели остаток воскресенья в тревожном беспокойстве, постоянно выходя на балкон поглядеть на белое пятно на лежащем внизу берегу. Джиорджио с такой живостью сохранил в памяти образ трупа, точно он постоянно находился перед его глазами.
Под вечер на берег явились судебные власти. Маленький утопленник был поднят с камней, унесен наверх и исчез. Душу раздирающие крики долетели даже до обители, затем замерли, и кругом воцарилась тишина, поднимавшаяся со спокойного моря.
Море и воздух были так спокойны, что жизнь как будто остановилась. Повсюду был разлит ровный голубой свет.
Ипполита вошла в комнату и легла на кровать. Джиорджио остался сидеть на балконе. Оба страдали, но не могли выразить друг другу свою печаль. Время шло.
– Ты звала меня? – спросил Джиорджио, которому послышалось, будто кто-то зовет его по имени.
– Нет, – ответила она.
– Что ты делаешь? Засыпаешь? Она не ответила.
Джиорджио мысленно перенесся в родные горы, вошел в старый дом, в необитаемые комнаты, переступил роковой порог, как в тот майский день. И, как в тот день, он почувствовал, что его воля находится под влиянием мрачного внушения. Близилась пятая годовщина. Каким образом он отпразднует ее?
Внезапный крик Ипполиты заставил его сильно вздрогнуть. Он вскочил на ноги и побежал к ней.
– Что с тобою?
Ипполита сидела на кровати с испуганным видом и проводила рукой по лбу и по векам, точно хотела стереть с них что-то мучившее ее. Она устремила на Джиорджио мутный взгляд своих расширенных глаз, порывисто бросилась ему на шею и стала покрывать его лицо поцелуями и слезами.
– Но что же, что же с тобой? – спрашивал он испуганно и с беспокойством.
– Ничего, ничего…
– Почему же ты плачешь?
– Мне приснилось!
– Что тебе приснилось? Скажи!
Она не ответила, но крепче прижалась к нему и стала опять осыпать его поцелуями.
Джиорджио высвободился из ее объятий и, схватив ее за руки, постарался взглянуть ей в лицо.
– Скажи мне, скажи, что приснилось тебе?
– Ничего… дурной сон…
– Какой сон?
Она все не хотела сказать, а в Джиорджио возрастало волнение и желание узнать.
– Да скажи же мне!
Она прошептала, дрожа от волнения:
– Мне приснилось, что я откинула простыню там внизу… и увидела тебя…
И, не договорив, она снова стала душить его поцелуями.
Рояль был выбран и взят напрокат одним приятелем в Анконе, отправлен в Сан-Вито и с большим трудом доставлен со станции в обитель. Ипполита встретила его с детской радостью. Его поставили в той комнате, которую Джиорджио называл библиотекой, в самой большой и лучше всех обставленной комнате; там находился диван, покрытый подушками, удобные тростниковые кресла, гамак, циновки, ковры, одним словом, все, что требовалось для горизонтальной жизни и мечтаний. Из Рима был прислан также ящик с нотами.
В течение нескольких дней Джиорджио и Ипполита не помнили себя от радости. Обоих охватило почти безумное возбуждение; они отказались от своих прежних привычек, забыли все на свете и целиком отдались новому наслаждению.
Они уже не страдали теперь от жары в душные послеобеденные часы; их не клонило больше ко сну; они могли не спать по ночам до зари, могли пропускать часы обеда и ужина, не страдая от голода и не замечая времени, точно их физическое существо одухотворилось и освободилось от низменных потребностей. Им казалось, что их страстная любовь превосходит все границы и биение сердец достигает небывалой силы. Им казалось иногда, что они снова переживают минуту высшего забвения, ту единственную минуту, которую они пережили в первые сумерки; иногда им казалось, что их существо стало легким, как дымка, и рассеивается в воздухе. И обоим то место, где они дышали, казалось невероятно далеким, уединенным, никому не известным, недоступным, вне мира сего.
Каждый из их любимых музыкальных волшебников производил на их обостренную чувствительность различного рода обаяние. Страничка из Шумана вызывала в их воображении призрак устаревшей любви, раскинувшей над своей головой искусственный небосклон в виде лучших воспоминаний и замечавшей с изумлением и тихой грустью, что он постепенно бледнеет. В Impromptu Шопена говорилось, как в мечтах: «Я слышу ночью, когда ты спишь на моем сердце, я слышу в тишине ночи, как капля падает, медленно, ровно и постоянно падает так близко, так далеко! Я один слышу ночью, как каплет кровь из моего сердца, когда ты спишь, когда ты спишь!» Erotique Грига вызывало представление о глубокой, как могила, кровати с пурпурным пологом, темным, как безысходная страсть, и обещание смерти в безмолвном сладострастии, и огромное богатое царство со всеми благами мира, напрасно ожидающее своего исчезнувшего короля, который умирал в брачном и смертельном пурпуре. Но во вступлении к «Тристану и Изольде» стремление любви к смерти проявлялось с неслыханной силой, и ненасытное желание соединялось со стремлением к разрушению.
«…Чтобы выпить там в честь тебя чашу вечной любви, я хотела принести тебя в жертву вместе с собой на алтаре смерти».
Этот мощный вихрь звуков охватил их, увлек за собой и унес в «мир чудес».
Не в звуках мизерного инструмента, который не мог служить даже слабым эхом для бурной переполненной души, но в красноречии, в восторге толкователя музыки Ипполите являлось все величие этого трагического откровения. И как однажды она получила представление о мертвом городе гвельфов с его монастырями и обитателями, так теперь со слов друга ее воображение нарисовало старый серый город Байрейт, одиноко лежащий в баварских горах. В мистическом пейзаже был разлит дух, который Альбрехт Дюрер воплотил в своих картинах и изображениях.
Джиорджио не забыл ни одной подробности из своего первого паломничества в Идеальный театр; он помнил, какое глубокое волнение охватило его, когда он увидел на пологом склоне холма в конце длинной аллеи священное здание, в котором происходили празднества высшего искусства; он сохранил отчетливое представление о величии широкого амфитеатра, окруженного колоннами и арками, о таинственности Мистического Залива. Во мраке и безмолвии ограниченного пространства, во мраке и восторженном безмолвии всех собравшихся туда душ из невидимого оркестра поднимался слабый вздох, слышался стон, и тихий голос выражал первый болезненный призыв одинокого желания, первое неясное тревожное предчувствие будущей пытки. И этот вздох, и стон, и голос возвышались от неясных страданий до громкого резкого крика, говоря о гордых мечтаниях, о сверхчеловеческом стремлении, об ужасном и твердом желании обладать. Как пожар, вырвавшийся внезапно из неведомой пропасти, желание возрастало с разрушительной яростью, волновалось и пылало все выше и выше, питаемое чистыми чувствами двух существ. Красивое яркое пламя охватывало все кругом; все на свете дрожало под его разрушительным действием и, сгорая, изливало из себя все горе и радости. И вот какое-то противодействие, какая-то ожесточенная борьба начинали стонать в этом порывистом вихре, и вдруг эта мощная жизненная струя сталкивалась с каким-то невидимым препятствием, падала и больше не вставала. Во мраке и безмолвии всех этих душ в Мистическом Заливе поднимался вздох, замирал стон, чей-то усталый голос говорил о печали вечного одиночества, о стремлении к вечной ночи, о первоначальном божественном забвении.
И вот другой голос, на этот раз человеческий голос, раздавался из сильной, молодой человеческой груди; в нем слышались и грусть, и насмешка, и угроза. Он пел с высоты мачты морскую песню на корабле, который вез королю Марку молодую невесту-ирландку.
«Взгляд обращен на запад, корабль плывет на восток. Свежий ветер дует в сторону родной земли. О дочь Ирландии, где ты? Может быть, твои вздохи надувают мои паруса? Дуй, дуй, о ветер! Несчастье, о несчастье, дочь Ирландии, дикая любовь!» Это было предупреждение, пророческое предсказание юного матроса, веселое и угрожающее, ласковое и насмешливое. Оркестр молчал. «Дуй, дуй, о ветер! Несчастье, о несчастье, дочь Ирландии, дикая любовь!» Одинокий голос пел над спокойным морем в тишине, а в шатре Изольда неподвижно лежала на своем ложе и, казалось, углубилась в мрачные мечты о своей судьбе.
Так начиналась драма. Трагический дух, волновавший вступление, царил теперь в оркестре. Стремление к разрушению вдруг проявлялось в женщине против мужчины, которого она избрала и обрекла на смерть. Ее гнев вспыхивал со слепой энергией и призывал все ужасные силы неба и земли погубить человека, которым она не могла обладать. «Проснись, пробудись, старая мощь! Ты, слово-заклятье, сорвись с уст! Мне покоритесь, робкие ветры! Вперед, на бой с волною морской, в борьбу, перепалку, в ссору и свалку! Выбейте сон из дремлющих струй. В недрах взбурлите скрытую злость! Бурю я кличу: выдь на добычу! Разбей ты надменный корабль и обломки все поглоти! И все, что на нем живет или дышет, в награду за подвиг бери!» Предсказанию юного матроса отвечало предчувствие Брангены: «Увы, ах! Горе это чуяла я! Изольда, друг мой, что с тобой?» И нежная, преданная женщина старалась успокоить эту безумную страсть. «О, скажи мне, в чем беда? Все, что мучит, все открой!» А Изольда: «Задыхаюсь я! Ветра! Воздуха мне!»
Появлялся Тристан; он стоял неподвижно со скрещенными на груди руками, устремив взгляд на морскую даль. С высоты мачты голос юного матроса снова пел свою песню; волны звуков в оркестре становились все громче. «Несчастье, о несчастье!» Изольда глядела на героя глазами, горевшими мрачным огнем, а в Мистическом Заливе слышался роковой мотив, великий, ужасный символ любви и смерти, в котором заключался весь трагизм представления. Изольда своими собственными устами произносила приговор: «Избран мною, погублен мною».
Страстная любовь вызывала в ней стремление к убийству, пробуждала в самой глубине ее существа инстинкт, враждебный жизни, потребность разрушать, уничтожать. Она с отчаянием искала в себе и вокруг себя молниеносную силу, которая могла бы поразить и уничтожить, не оставив следа. Ее ненависть казалась еще более отвратительной из-за спокойствия и неподвижности героя, который чувствовал, что над головой его сгущается опасность, и понимал, что всякая оборона бесполезна. Изольда вкладывала в свои слова горький сарказм. «Что ты думаешь об этом слуге?» – спрашивала она Брангену с тревожной улыбкой. Она обращала героя в слугу и объявляла себя повелительницей. «Скажи ему, что я приказываю вассалу бояться своей повелительницы, меня, Изольды». Она посылала ему, таким образом, вызов на решающую борьбу, бросала вызов силы силе. С мрачной торжественностью шел герой к палатке в роковой час, когда зелье было уже налито в кубок и судьба соединила эти две жизни в свой круг. Изольда молча ожидала его, прислонившись к постели, бледная, точно лихорадка сожгла всю кровь в ее жилах. Тристан же молча появлялся на пороге; оба стояли, гордо выпрямившись во весь рост, но оркестр говорил о невыразимой тревоге их сердец.
С этого момента начинался страстный вихрь чувств. Казалось, что Мистический Залив вновь загорался, как очаг, и все выше и выше взвивались на нем звучные языки пламени. «Единственное утешение за вечную печаль – целительный напиток забвения, я пью тебя без боязни!» И Тристан подносил кубок к губам. «Мне – полчаши. Я пью с тобой!» – восклицала Изольда, вырывая кубок из его рук. Пустой золотой кубок падал на землю. Выпили ли они оба напиток смерти? Должны они были умереть? Наступал момент сверхчеловеческой тревоги. Чаша смерти оказывалась только ядом любви, который проникал в их кровь, как бессмертный огонь. Оба в изумлении неподвижно глядели друг другу в глаза, ища в них признака приближающейся кончины, которую они считали неизбежной. Но новая жизнь, несравненно более прекрасная, чем прежняя, волновала теперь их кровь, стучала в висках и руках, заливала широкой волной их сердца. «Тристан! Изольда!» Они звали друг друга по имени; они были одни, кругом них не осталось ничего; все исчезло; прошлое больше не существовало, будущее было мраком, которого не могли озарить даже вспышки внезапного опьянения. Они жили, они звали друг друга по имени, они стремились друг к другу, и никакая сила не могла остановить этого рокового влечения: «Тристан и Изольда».
Страстная мелодия лилась, разливалась, волновалась, дрожала и рыдала, кричала и пела на фоне сильной бури все более волнующейся гармонии. Она со страданием и радостью неслась неудержимо к апогею доселе неведомого восторга, к высшим пределам страсти. «Мир весь – в забвении! Ты – откровенье! Ты – мой кумир, высший, новый мир!»
«Привет! Привет Марку! Привет!» – кричала команда корабля среди трубных звуков, приветствуя короля, который отчаливал от берега навстречу золотокудрой невесте. «Привет Корнваллису!»
Это был шум обыденной жизни, возгласы низменной радости, ослепительный блеск дня. Погибший избранник спрашивал, поднимая глаза, в которых колыхалось облако мечты: «Кто приближается?» – «Король». – «Какой король?» Изольда бледная и взволнованная, в царской мантии, спрашивала: «Где я? Я жива? Еще жить мне?» Нежный и ужасный мотив напитка лился, охватывал и уносил их в горячем вихре. Трубы гремели. «Привет Марку! Привет Корнваллису! Да здравствует король!»
Но во втором вступлении рыдания восторженной радости, отчаянное стремление, трепет безумного ожидания чередовались, сливались вместе. Нетерпеливая женская душа сообщала свой трепет всей ночи и всему окружающему, дышавшему в тихой ночи. Опьяненная душа взывала ко всем предметам, чтобы они не засыпали под звездами, а присутствовали на празднике ее любви, на брачном пиру ее веселья. Роковая мелодия плыла, не погружаясь, по беспокойному океану звуков, делаясь то отчетливее, то туманнее. Волны на Мистическом Заливе, подобно дыханию сверхчеловеческой груди, вздымались, падали, опять вздымались, опять падали и понемногу затихли.
«Ты слышишь? Мне кажется, что шум уже рассеялся вдали». Изольда слышала только звуки, которые рождались от ее стремления к возлюбленному. Фанфары ночной охоты отчетливо слышались вблизи в лесу. «То был лишь шелест нежной листвы и тихий смех ветерка! Не зов рогов манит слух: волна ручья катится мягко, с песнью сладострастной вдаль, в ночной тиши…» Изольда слышала только нежные звуки, которые возбуждала в ее душе любовь, – старое и в то же время всегда новое обаяние. Как в чувствах обманывающейся, так и в оркестре звуки охоты преображались в силу какого-то волшебного действия, казались неясным лесным шумом, таинственным красноречием летней ночи. Тихие голоса, нежные вкрадчивые звуки окружали стремившуюся к возлюбленному женщину, говорили ей о близком наслаждении, а Брангена напрасно молила и уговаривала под впечатлением ужасного предчувствия. «О, оставь гореть дружеский факел! Пусть свет его показывает тебе опасность!» Но ничто не могло заставить прозреть ее слепую любовь. «Светильник, хотя бы свет очей с ним гас, со смехом загашу я здесь, сейчас!» И гордым, и смелым жестом, полным презрения, Изольда бросала факел на землю, представляла свою жизнь и жизнь избранника роковой и навсегда вступала с ним во мрак.
Тогда развертывалась торжественно-страстная поэма человеческой любви, достигавшая высших пределов страданий и восторга. Это были первые безумные ласки, радостные и тревожные, в которых души, жаждавшие слиться, встречали непроницаемую преграду тела. Это было первое сожаление о времени, когда не существовало любви, о бессодержательном и бесполезном прошлом. Это была ненависть к неприязненному свету, который обострял страдания, вызывал обманчивые видения, благоприятствовал гордости и угнетал нежность. Это был гимн дружественной ночи, благоприятному мраку, божественной тайне, где открывались чудеса внутренних видений, слышались голоса далеких миров, цвели идеальные цветы на не гнувшихся стеблях. «С тех пор как свет солнца померк в нашей груди, звезды счастья льют на нас свой смеющийся свет».
А в оркестре говорило все красноречие, пела вся радость, плакали все страдания, когда-либо выраженные человеческим голосом. Мелодии рождались в глубине симфонии, развивались, прерывались, мешались, сливались, бледнели, исчезали, опять выплывали. Какая-то все более мучительная и беспокойная тревога проходила по всем инструментам, обозначая постоянное, но тщетное стремление к недостижимому. В бурных хроматических гаммах выражалось безумное преследование блага, мелькающего вблизи, но не дающегося в руки. В переменах тона, темпа, счета, в постоянных синкопах слышались неустанные поиски, безграничная жажда, продолжительная пытка вечно обманутого и никогда не удовлетворенного желания. Один мотив, выражавший вечное отчаянное желание, постоянно повторялся с жестокой настойчивостью, возрастал, царил над другими звуками, то освещая вершины гармоничных волн, то бросая на них мрачную тень.
Роковая сила напитка действовала на душу и тело любовников, обреченных на смерть. Ничто не могло загасить или убавить это зловещее пламя – ничто, кроме смерти. Они напрасно предавались всем ласкам, напрасно напрягали все свои силы, чтобы слиться в чудном поцелуе, обладать друг другом, стать одним существом. Вздохи сладострастия обращались у них в тяжелые рыдания. Непреодолимое препятствие вставало между ними, разделяло и делало их чужими друг другу и одинокими. Это препятствие заключалось в них самих. И тайная ненависть зарождалась в обоих – потребность разрушать и уничтожать, потребность убить и умереть. Даже в ласках они видели невозможность переступить материальную границу человеческих чувств. Губы встречали губы и останавливались. «То смертью умрет, – говорил Тристан, – что нас гнетет, что мешает Тристану вечно любить Изольду, жить вечно для нее одной».
Они вступали уже в вечный мрак. Мир явлений исчезал вокруг них. «Вот умерли… чтоб вечно жить друг для друга, вечно быть, без томленья, пробужденья, в безымянном единенье, в браке нераздельном, в блаженстве беспредельном!»
Слова эти отчетливо звучали при pianissimo в оркестре. Новый восторг охватывал влюбленных и уносил их в ночной мир чудес. Они предвкушали уже блаженство смерти, чувствовали себя освобожденными от тяжести тела; их имущество одухотворялось и плавало в безграничной радости. «В безымянном единенье, в браке нераздельном, в блаженстве беспредельном».
«Берегитесь, берегитесь! Уже брезжит день. Проснитесь!» – уговаривала их невидимая Брангена с высоты.
Утренний холодок пробегал по саду, пробуждал цветы. Холодный свет зари медленно заливал звезды, начинавшие сильнее дрожать. «Берегитесь!»
Напрасно молила их верная служанка. Они не слушали ее; они не желали и не могли проснуться.
В рассвете дня они только глубже уходили во мрак, куда не мог проникнуть даже свет сумерек. «Да длится вечно ночь!» И их окутывал вихрь звуков, увлекал за собой в бурном порыве, уносил на далекий берег, к которому они стремились, туда, где никакая тревога не сдерживала порыва любящей души, вне всяких мучений, вне всяких страданий, вне одиночества, в безграничное царство чудной мечты.