bannerbannerbanner
Торжество смерти

Габриэле д’Аннунцио
Торжество смерти

Полная версия

Его чудеса были неисчислимы. Силой, заключавшейся в большом, указательном и среднем пальце, сложенных вместе и поднятых кверху, он освобождал бесноватых, исцелял больных, воскрешал мертвых. Когда кто-нибудь являлся к нему за советом, он не давал ему открыть рта и начинал сам перечислять ему имена всех его родных, определял его семейное положение, открывал самые сокровенные тайны. Он давал также сведения о душах умерших, указывал места, где спрятаны сокровища, своими треугольными образками выгонял печаль из сердец людей.

– Одним словом, Христос опять явился на землю, – закончил свой рассказ Кола ди Шампанья, и в голосе его звучала горячая вера. – Он должен прийти и сюда. Разве ты не видишь, как вырос хлеб на полях, как цветут оливки, как богаты виноградники.

Джиорджио спросил серьезным тоном, относясь с уважением к верованиям старика:

– А где он теперь?

– В Пиомба, – ответил старик.

И он указал на отдаленный берег за Ортоной. Джиорджио знал этот край, омываемый морем, и слова старика вызвали в его уме туманное видение плодородных земель, изборожденных извилистыми речками, в которых вода быстро бежала по гладким камушкам, под тенью дрожащих тополей.

После краткого молчания Кола продолжал:

– В Пиомба он одним словом остановил поезд на железной дороге. Мой сын видел это. Не правда ли, Кандия, Вито рассказывал это?

Кандия подтвердила его слова и стала приводить подробности этого чуда. Одетый в красную тунику, Мессия спокойно шел по полотну между рельсами навстречу приближавшемуся поезду.

Рассказывая о нем, и Кандия, и старик время от времени глядели в сторону далекого края, как будто видели уже там священную фигуру грядущего.

– Послушай! – прервала старика Ипполита, заставляя встрепенуться Джиорджио, углубившегося в созерцание внутреннего зрелища, вырисовывавшегося все шире и отчетливее в его уме. – Ты слышишь?

Она встала и в сопровождении Джиорджио подошла к парапету под акациями. Они стали прислушиваться.

– Это богомольцы идут к Мадонне в Казальбордино, – сказала Кандия.

В лунной тишине раздалось медленное, однообразное религиозное пение; мужские голоса чередовались с женскими через ровные промежутки времени. Первая половина хора пела басом, вторая пела припев более высоким голосом и невероятно тянула последние ноты. Пение напоминало приближавшуюся волну, которая то опускалась, то поднималась.

Толпа приближалась чрезвычайно быстро в сравнении с медленным темпом пения. Первые паломники уже появились на мосту у поворота дорожки.

– Вот они! – воскликнула Ипполита, взволнованная всем, что она видела и слышала. – Вот они! Как их много.

Они шли густой толпой. Контрастом между быстрой походкой и медленным ритмом пения они производили впечатление сказочных людей. Казалось, что они идут бессознательно, и их гонит вперед какая-то сверхъестественная сила, а голоса их переливались и продолжали звучать в освещенном пространстве, даже когда они отошли на значительное расстояние.

 
Да здравствует Мария!
Мария да здравствует!
 

Они прошли шумно, оставив после себя неприятный запах стада, прижимаясь друг к другу так плотно, что можно было разобрать в толпе только высокие крестообразные палки. Мужчины шли впереди, женщины, более многочисленные, сзади, увешанные блестящими образками под белыми вуалями.

 
Да здравствует Мария
И Тот, который создал Ее!
 

Вблизи их пение при каждом новом стихе напоминало громкие крики, постепенно затихавшие; в голосах этих людей ясно слышалась усталость, побеждаемая постоянным усилием двух запевал, по одному в каждой половине хора. Голоса этих запевал возвышались над другими не только в начале каждого стиха, но звучали громко и отчетливо среди всего хора в продолжение всего стиха или припева, указывая на чью-то более горячую веру, на существование двух возвышающихся над низменной толпой душ.

Джиорджио обратил внимание на эти два голоса и следил за ними по мере их удаления, пока они не затихли. И в нем зашевелилось чувство мистицизма, укоренившееся в туземном народе, от которого он сам происходил.

Паломники исчезли за холмом, потом опять появились на конце мыса при свете луны, потом опять исчезли. И пение их все затихало и затихало в ночной дали и, наконец, стало еле слышно, почти заглушаемое медленным и ровным шумом моря.

Ипполита неподвижно сидела у парапета, прислонившись к стволу акации, не желая нарушать религиозного настроения друга.

Самый яркий солнечный свет не мог открыть Джиорджио ничего нового после этого простого ночного пения. Все отдельные образы, недавние и давнишние, сливались теперь в его уме, образуя одну картину, шире и величественнее всякой действительности. Его земля и его народ являлись ему теперь в ином свете, вне времени; их сказочный и внушительный вид был полон таинственности; все было вечно и не имело имени. Посредине высилась огромная гора, покрытая вечным снегом. Печальное и постоянно меняющееся море омывало извилистые берега и покрытые оливковыми деревьями мысы. По широким, как реки, дорогам, окаймленным зеленеющей травой и усеянным камнями, спускались в долины огромные стада. Давно забытые в других местах религиозные обряды продолжали существовать в этой земле; символы давно исчезнувшей власти оставались в ней нетронутыми, обычаи первобытных, навсегда исчезнувших народов продолжали жить, передаваясь из поколения в поколение; богатые, странные и первобытные формы сохранялись в прежнем виде и свидетельствовали о благородстве и красоте прежней жизни. По дорогам проезжало множество возов с пшеницей; верующие ехали верхом на вьючных животных, с венками из колосьев на голове и приносили хлебные дары Богу, кладя их у ног священных статуй. Молодые девушки несли на головах корзины с зерном и вели за повод ослов, навьюченных более крупными корзинами, с пением направляясь в церковь для приношения даров Богу. Мужчины и дети, украшенные розами и розовыми ягодами, шли поклоняться Богу на скалу, где был виден след ноги Самсона. Светло-рыжий бык, покрытый красным покрывалом и откормленный в течение целого года на богатом пастбище, торжественно шагал между хоругвями и зажженными свечами. На быке сидел верхом ребенок. На пороге церкви бык сгибал колени, и толпа шумно приветствовала его; войдя в церковь, бык опорожнял желудок, а верующие видели в этой дымящейся массе доброе предзнаменование для земледелия. По праздникам прибрежное население украшало головы цветами ломоноса, а ночью каталось в лодках с пением и музыкой, держа в руках кудрявые ветки. Молодые девушки, исполняя данный обет, омывали руки, ноги и лицо в свежей росе на лугах. Всюду на горах и в долинах первые теплые лучи весеннего солнца приветствовались старинными гимнами, шумным хлопаньем в бубны, криками и танцами. По всей местности мужчины, женщины и дети искали только что проснувшихся после зимней спячки змей, хватали их живыми, обвивали себе ими шею и руки, чтобы предстать в таком виде перед Покровителем, который делал их неуязвимыми для ядовитых укусов. На залитых солнцем склонах холмов молодые земледельцы с запряженными в плуг быками состязались между собой в присутствии стариков в том, кто проведет самую прямую борозду от вершины холма до низу лежащей долины; а жюри присуждало премию победителю, и отец со слезами радости обнимал своего достойного сына. И во всех церемониях, во всех торжествах, во всех играх, при рождении, любви, свадьбах, похоронах, всегда присутствовал земледельческий элемент, всегда была представлена с уважением великая мать Земля, в чреве которой брали начало источники всех благ и счастья. После свадьбы к молодой являлись ее родственницы и приносили на голове корзины с зерном, а на зерне лежал хлеб и на хлебе – цветок; они входили по очереди и посыпали горстью этой пшеницы голову молодой. Когда у человека долго продолжалась предсмертная агония, два кровных родственника приносили к его постели плуг, который обладал способностью сокращать страдания, ускоряя смерть. Земледельческие продукты и орудия имели высокое значение и силу. Глубокое и постоянное чувство и потребность видеть во всем элемент сверхъестественности заставляли население вкладывать деятельную душу во все окружающее, то добрую, то злую, то благосклонную, то зловещую, принимавшую участие во всех делах и событиях, когда тайным, когда явным образом. Свежий лист, прилепленный к голой руке человека, обнаруживал любовь или нелюбовь к нему другого человека; горсть известки, брошенная на пороге двери, призывала обратно разлетевшихся голубей; проглоченное сердце ласточки делало человека мудрым. Таинственный элемент проникал таким образом во все события, окружал и влиял на всех живых существ, сверхъестественная жизнь царила над обыденной жизнью, подчиняла ее себе и создавала бесчисленное множество неразрушимых призраков, населявших поля и дома, заполнявших небеса, волновавших воды. Таинственность и ритм составляли два существенных элемента всякого культа и были рассеяны повсюду. Мужчины и женщины постоянно выражали свои чувства пением, сопровождая им все свои работы на открытом воздухе и дома, всякое рождение и смерть. У детской люльки и у гроба раздавались медленные старинные однообразные мелодии, такие же старинные, как народ, грустное настроение которого они выражали. Ровный ритм этих печальных и торжественных мелодий никогда не нарушался; они казались отрывками из гимнов, входивших в состав незапамятных религиозных служб и переживших разрушение какого-то великого мира из первобытных времен. Несмотря на свою малочисленность, они преобладали над новыми песнями, которые не могли ни вытеснить их, ни уменьшить их значения. Они передавались из поколения в поколение как духовное наследство, связанное с физическим организмом; и в каждом пробуждавшемся к жизни человеке они звучали как врожденный язык, которому голос придавал чувствительную форму. Подобно горам, долинам, рекам, подобно обычаям, порокам, качествам и верованиям, они составляли неразрывную часть со страной и народом и были бессмертны, как земля или кровь.

 

В эту страну, к этому народу шел теперь Новый Мессия, о жизни и чудесах которого рассказывал старый крестьянин. Кто он был? Наивный и бесхитростный аскет, подобно Симпличио, поклонявшийся солнцу? Или хитрый и жадный обманщик, старавшийся извлечь пользу из горячей веры народа? Кто был этот человек, который мог с берега реки волновать своим именем далекие и близкие массы народа, побуждать матерей покидать своих детей, вызывать неземные голоса и видения в самых грубых душах?

В уме Джиорджио вырисовывалась фигура Оресте в красной тунике, шагающего по берегу извилистой речки, в которой вода быстро бежала по гладким камушкам под тенью дрожащих тополей.

«Может быть, я найду свое спасение в этом неожиданном откровении, – думал Джиорджио. – Может быть, непосредственное сближение с народом, из которого я вышел, вернет мне прежнее спокойствие. Пуская корни в родной земле, я буду впитывать в себя чистый и могучий сок, который, может быть, выгонит из меня все неестественное и наносное, что я приобрел сознательно и бессознательно в общении с другими людьми. Я не ищу теперь истины, а стараюсь только вернуться к прежнему состоянию, выследить в себе характерные особенности своей расы, чтобы укрепить их и сделать как можно более интенсивными. Когда моя душа сольется с духом народа, она придет в равновесие. А именно этого мне теперь не хватает. Весь секрет равновесия для интеллигентного человека состоит в том, чтобы уметь возвысить инстинкты, потребности, стремления и основные чувства своей расы.

Вот кто мой настоящий враг, – думал Джиорджио, глядя на Ипполиту. – Пока она жива, пока я нахожусь под ее влиянием, она будет мешать мне ступить на порог, который виднеется предо мною. Как я могу вернуться к прежнему состоянию равновесия, если значительная часть моего существа находится во власти этой женщины? Напрасно я стремлюсь к новому миру, к новой жизни. Пока жива моя любовь к Ипполите, весь мир сосредоточен для меня в одном существе и жизнь заперта в узком кругу. Чтобы ожить, мне необходимо освободиться от любви, отделаться от своего врага…»

Однажды он представил себе Ипполиту мертвой. «Мертвая, она стала бы для меня предметом мысли, чистым идеалом. Ее бренное и несовершенное существование сменилось бы совершенным и неизменным; она навсегда покинула бы свою больную, слабую и сладострастную плоть. Разрушить, чтобы обладать – нет другого средства для того, кто ищет в любви абсолютное».

Ипполита вдруг сильно вздрогнула, точно от какого-то внутреннего толчка, и сказала с намеком на местное суеверие:

– Смерть прошла.

Она улыбнулась, но Джиорджио, пораженный странным совпадением, не мог удержаться от инстинктивного движения страха и удивления. «Разве она почувствовала мою мысль?»

В этот момент яростно залаяла собака. Оба вскочили на ноги.

– Кто это может быть? – спросила Ипполита с беспокойством.

Собака продолжала лаять, повернувшись в сторону оливковой рощи, туда, где начиналась тропинка. Кандия со стариком появились на пороге дома.

– Кто это может быть? – повторила Ипполита с беспокойством.

– Кто это может быть? – сказал старик, вглядываясь в светлую даль.

Из оливковой рощи до их слуха донеслись человеческие рыдания и жалобы и показалась темная фигура, которую Кандия сейчас же узнала.

– Либерата!

Мать несла на голове люльку, покрытую куском темной материи. Она шла, выпрямившись, не оборачиваясь, не сворачивая в сторону, угрюмая и безмолвная, напоминая зловещего лунатика, которого какая-то сила слепо гнала к неизвестной цели. А за нею шел человек с непокрытой головой, волнуясь, рыдая, умоляя ее, называя ее по имени, хлопая себя по бедрам или хватая себя за волосы с выражением полного отчаяния.

– Либерата, Либерата! Послушай, послушай! Вернись домой. О, Боже мой, Боже мой! – кричал он, рыдая, и бежал с глупым и несчастным видом за глухой женщиной. – Куда ты идешь? Что ты хочешь делать? Либерата, послушай же меня! О, Боже мой, Боже мой!

Он молил ее, чтобы она остановилась, но не дотрагивался до нее. Он протягивал к ней руки со страдальческим выражением лица, но не дотрагивался до нее, как будто какая-то таинственная сила не позволяла ему этого, делая Либерату неприкосновенной.

Кандия тоже не приблизилась к ней и не загородила ей дорогу.

– Что у вас, Джузеппе? Что случилось? – спросила она. Тот жестом показал, что она лишилась рассудка. В ушах Джиорджио и Ипполиты зазвучали причитания кумушек: «Она сошла с ума. Она онемела, синьора. Она уже три дня ничего не говорит. Она сошла с ума, она сошла с ума».

– Он умер? – снова спросила Кандия тихим голосом, указывая на покрытую люльку.

Джузеппе зарыдал еще громче. И в ушах Джиорджио и Ипполиты опять зазвучали голоса кумушек:

– Он перестал плакать. Бедное создание! Он спит? Он выглядит, как мертвый. Он перестал шевелиться. Он спит, он спит… он больше не страдает.

– Либерата! – закричала Кандия во все горло, желая заставить ее откликнуться. – Либерата! Куда ты идешь?

Но она тоже не дотронулась до нее и не загородила ей, дорогу.

Тогда все замолчали.

Мать продолжала идти, выпрямившись, не оборачиваясь, устремив вперед свои расширенные и сухие глаза и крепко зажав губы, точно на них лежала печать, точно она дала обет вечного молчания и даже перестала дышать. На голове ее качалась люлька, обратившаяся в гроб. Жалобный вой мужа становился монотонным, как песня.

Перейдя площадку, эта трагическая пара направилась по дорожке, где были еще свежи следы богомольцев и витал религиозный дух пропетого гимна.

У Джиорджио и Ипполиты сердце сжималось от ужаса и сострадания при виде фигуры убитой горем матери, удалявшейся в ночной дали в сторону костра безмолвных зарниц.

4

Инициатива длинных прогулок и исследования местности исходила теперь постоянно не от Ипполиты, но от Джиорджио. Осужденный «постоянно пассивно выносить течение жизни», он думал теперь, что идет ей навстречу, видит и понимает ее в реальной природе. С чисто искусственным любопытством он искал теперь того, что в действительности могло только затронуть его душу поверхностным образом, а отнюдь не проникнуть до ее глубины и взволновать ее. Он старался найти между разными предметами и своей душой несуществующую связь, старался расшевелить свое пассивное равнодушие, делавшее его столько времени чуждым всякому внешнему воздействию. Он употреблял все свои силы, чтобы найти что-нибудь общее между своим существом и окружающей природой, чтобы сблизиться с ней, как сын с матерью, и навеки остаться верным ей.

Но своеобразное чувство бодрости и оживления, явившееся у него в первые дни пребывания в Обители до приезда Ипполиты, не возвращалось теперь. Он не мог воскресить в своей душе чувства панического опьянения, охватившего его в первый день по приезде, когда ему казалось, что солнце светит в его сердце; не мог воскресить приятного впечатления грусти при первой одинокой прогулке и возвышенного наслаждения, которое доставляли ему пение Фаветты и запах осыпанного свежей росой дрока в чудное майское утро. Люди бросали на землю и на море трагическую тень. Нищета, болезни, сумасшествие, ужас и смерть в явном или скрытом виде процветали всюду, куда он ни глядел. Вихрь яркого фанатизма проносился по стране с одного конца на другой. Днем и ночью, вблизи и вдалеке раздавались монотонные и бесконечные священные гимны. Народ ждал Мессию, и красные цветы мака на хлебных полях служили напоминанием о его красной тунике.

Вера накладывала свою печать на все местные растения. Христианские легенды обвивали стволы деревьев, цвели на их ветвях. В подоле Божьей Матери, спасавшейся от преследований фарисеев, младенец Иисус обращался в обильную пшеницу. Спрятавшись в квашню, Он заставлял тесто подниматься и делал его неистощимым. Над сухим колючим лупинусом, изранившим нежные ноги Пресвятой Девы, тяготело проклятие, но лен был благословенным растением, потому что ослепил фарисеев. Оливковое дерево – тоже благословенным, потому что оно дало Святому Семейству приют в своем стволе, открытом в виде хижины, и освещало его своим чистым маслом. Одинаковая благодать распространялась и на можжевельник, и на остролистник, защищавшие в древности Божественного Младенца, и на лавровое дерево, бывшее продуктом почвы, политой водой, послужившей для омовения Сына Божия.

Как мог Джиорджио избежать обаяния мистического духа, царившего во всем окружающем и обращавшего внешние предметы в эмблемы другой жизни?

«О, если бы я имел настоящую веру, ту веру, которая позволяла святой Терезе действительно видеть Бога при причастии», – думал Джиорджио, чувствуя, что в этой обстановке сильнее развивается его наклонность к мистицизму. И это было не смутное и мимолетное желание, но глубокое и пылкое стремление всей его души и тревожное чувство, волновавшее все элементы его существа; он понимал, что находится перед тайной своего несчастья и слабости. Подобно Димитрию Ауриспа, он был аскет, не верующий в Бога.

Он вспомнил тихого и задумчивого человека с мужественным, но грустным лицом; прядка седых волос, начинавшихся над серединой лба, придавала его лицу какое-то странное выражение.

Димитрий был его настоящим отцом, и по странному совпадению имен казалось, что их духовная близость была освещена словами, написанными на великолепной дарохранительнице, пожертвованной их предками и хранившейся в соборе в Гуардиагреле.

Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus donamus istud Tabernaculum Ecclesiae S. M. de Guardia quod factum est per manus abbastis Ioannis Castorii de Guardia archipresbyteri ad usum Eucharistiae.

Nicolaus Andrae de Guardia me fecit A. D. MCCCXIII.

Действительно, оба они были умственно и нравственно разбитые люди; оба унаследовали мистический склад ума рода Ауриспа; у обоих была религиозная душа, склонная жить в лесу символов или в чисто отвлеченном мире; оба любили обряды латинской церкви, духовную музыку, запах ладана, все наиболее сильные и нежные чувственные проявления религиозного культа. Но оба потеряли веру в Бога и преклонялись перед алтарем, покинутым Богом.

Причиной их несчастья была, значит, склонность к метафизическому мышлению, которой неумолимые сомнения мешали успокоиться на лоне Божьем. Не будучи в состоянии по своей природе выдерживать борьбу за существование, они оба поняли необходимость отшельничества. Но как может изгнанник жизни переносить уединение кельи, где не достает печати Вечного Бога? Уединение служит лучшим доказательством либо покорности, либо возвышенной силы души, так как доступно людям либо при условии полного отречения от мира и горячей веры в Бога, либо при условии, что сильная душа служит несокрушимым центром целого мира.

Один из них, очевидно, почувствовал неожиданно, что его острые страдания начинают превосходить выносливость его органов, и решил преобразиться с помощью смерти в более возвышенное существо, бросившись в объятия великой тайны, откуда он глядел на оставшегося наследника нетленными глазами.

– Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus…

И наследник понимал теперь вполне ясно, что ему ни в каком случае не удастся достигнуть идеала полной жизни, мелькнувшего перед ним под высоким дубом в то время, как он ел кусок свежего хлеба, отломленный молодой и веселой женщиной. Он понимал, что его умственные и нравственные способности были слишком неуравновешены, чтобы он когда-нибудь смог управлять ими. Он понимал, наконец, что вместо того, чтобы стараться овладеть собой, он должен был отказаться от самого себя, а в этом отношении ему оставались только два пути: либо последовать примеру Димитрия, либо отдаться Богу.

Второй путь прельщал его. Обсуждая его мысленно, он не принимал во внимание непосредственных преград и препятствии к его осуществлению в силу своего непобедимого стремления обдумывать иллюзии в мельчайших подробностях и жить ими в течение некоторого времени. Разве в этой стране он не чувствовал пылкой веры живее самого солнечного сияния? Разве в его жилах не текла чисто христианская кровь? Разве аскетический идеал не процветал в его роде, начиная с благородного жертвователя Димитрия и кончая жалким созданием Джиокондою? Почему этот идеал не мог возродиться в нем, достигнуть высшей степени развития и слияния человека с Богом? Все было готово в нем к этому событию. Он обладал всеми качествами аскета: созерцательным умом, склонностью к аллегории и символам, способностью к отвлеченному мышлению, развитой чувствительности в отношении к зрительному и слуховому внушению, органической склонностью к галлюцинациям. Ему недоставало только одного крупного элемента, который, может быть, и существовал в нем, но находился в состоянии усыпления: это была вера, древняя вера его народа, та, которая спускалась с гор и пела хвалы Богу на берегу моря.

 

Но как он мог пробудить ее? Как воскресить ее? Никакие усилия не могли помочь ему в этом отношении. Он должен был ожидать внезапной искры, внезапного толчка. Он должен был, может быть, увидеть для этого Божественный свет и услышать голос, подобно последователям Оресте, среди поля, у поворота тропинки.

Он вспомнил также свою мечту об Орвието, и в его уме вырисовывалась картина города гвельфов: окна были закрыты; в темных переулках росла трава; одинокий капуцин переходил площадь; перед больницей останавливалась черная закрытая карета, дряхлый служитель появлялся у дверцы и из кареты выходил епископ. Башня выделялась на сером дождливом небе, медленно били часы, и вдруг в конце улицы являлось чудо: собор! Ведь он мечтал однажды найти приют на вершине этой песчаной горы, украшенной монастырями. Сколько раз он искренно стремился к этому миру и тишине! В его душе шевелились мечты, возбужденные в нем женской красотой в теплый и пасмурный апрельский день. «Как хорошо было бы приехать сюда с подругой или лучше с подругой, любящей меня, как сестра, и глубоко набожной, и прожить здесь долго… Проводить долгие часы в соборе, перед ним и около него, собирать розы в садах монастырей, есть варенье у монахинь… много любить и спать на мягкой девственной постели, под белым пологом…»

И опять Джиорджио почувствовал стремление к мраку, тишине и мирному уединению, где могли процветать нежные цветы, возвышенные мысли и чувственные удовольствия. Яркий свет солнца, заливавший все эти редкие и отчетливые линии, казался ему почти дерзким. И подобно тому, как картина журчащего ручья не выходит из головы человека, которого мучает жажда, так перед глазами Джиорджио постоянно витало видение свежего и торжественного мрака латинской церкви.

До обители не долетали звуки колокольного звона; изредка только приносились ветром слабые волны звуков. Местная церковь тоже была далека и не славилась искусством, красотой и древними традициями, а Джиорджио нуждался именно в близком и достойном приюте, где его эстетический мистицизм мог бы процветать, как видения Данте в мраморной урне, созданной художником Лука Синьорелли.

– Не переменить ли нам место? – сказал Джиорджио Ипполите. – Помнишь наши мечтания об Орвието?

– Ах, этот город с монастырями? – воскликнула она. – Тот самый, куда ты не хотел везти меня?

– Я хочу увезти тебя далеко, в одно аббатство, заброшенное и еще более уединенное, чем наша Обитель, красивое, как собор, и полное древнейших воспоминаний; там есть огромный канделябр из белого мрамора, редкостное произведение искусства, созданное художником без имени… С этого канделябра в тишине храма ты будешь освещать своим лицом мечтания моей души.

Эта лирическая фраза вызвала у него самого улыбку; тем не менее он увлекался созерцанием красивого образа, вызванного этими словами. А на Ипполиту с ее наивным эгоизмом и упорным животным чувством, составляющим основу существа каждой женщины, ничто не действовало так обаятельно, как эта мимолетная поэзия. Она была счастлива, когда могла явиться в глазах возлюбленного в идеальном свете, как в первый вечер в голубом полумраке, или в уединенной церкви, окутанная духовной музыкой и запахом ладана и фиалок, или на дикой тропинке, усеянной цветами дрока.

Она спросила своим звонким голосом:

– Когда же мы поедем?

– Хочешь завтра?

– Хочу.

– Смотри, если ты попадешь туда, то не сможешь выйти…

– Что же такого? Я буду глядеть на тебя.

– Ты будешь гореть на канделябре и сгорать, как свеча.

– Я буду освещать тебя.

– Ты будешь освещать также мои похороны…

Он произносил эти фразы вполне непринужденно, но его ум работал тем временем над мистической мечтой. После долгих лет заблуждений, проведенных в пропасти сладострастия, к нему вернулось раскаяние. Познав в теле своей возлюбленной все тайны, к которым стремилось все его существо, Джиорджио молил теперь Милосердного Бога о прощении за свою невыносимо печальную чувственную любовь:

– Боже, прости мне все мои увлечения и теперешние мучения! Сделай, о Боже, чтобы я мог принести жертву во Имя Твое! – И он бежал в сопровождении своей возлюбленной и искал спасения. И вот на границе спасения совершилось чудо: нечистая женщина, совратительница, его неуловимый враг, Роза Ада, внезапно освобождалась от греха, становилась чистой, чтобы следовать за другом к алтарю, и освещала священный мрак храма. На высоком мраморном канделябре, где в течение многих веков не горели свечи, образ Ипполиты светился теперь в неугасимом и тихом пламени ее любви.

– Слышишь, это опять богомольцы! – прервала его мечты Ипполита и стала прислушиваться к пению. – Завтра годовой праздник в Казальбордино.

Утром и вечером, днем и ночью местность оглашалась религиозным пением. Народ валил толпами и под палящими лучами солнца, и при свете луны. Все стремились к одной и той же цели, воспевали одно и то же имя и были охвачены одной и той же страстью; вид их был жалок и ужасен; они шли не останавливаясь, оставляя на дороге больных и умирающих, преодолевая все встречавшиеся препятствия, чтобы достигнуть того места, где они ожидали исцеления своих страданий, осуществления всех своих надежд. Они шли и шли без передышки, увлажняя потом свои собственные следы на глубокой пыли.

Какая огромная сила у этого простого образа, раз она поднимала и привлекала к себе все эти тяжелые народные массы! Около четырех веков тому назад одному семидесятилетнему старику в опустошенной градом равнине явилась сострадательная Божья Матерь на вершине дерева, и с этого времени каждую годовщину видения горцы и прибрежные жители стекались в священное место молить Богородицу, чтобы она сжалилась над их страданиями.

Ипполита знала эту легенду от Кандии и уже несколько дней лелеяла набожную мечту посетить святое место. Сильная любовь и привычка к чувственному наслаждению подавили в ней религиозный дух, но будучи римлянкою по происхождению и даже родившись в Трастевере (один из центральных кварталов Рима. – Прим. перев.), выросши в буржуазной семье, где в силу незапамятных традиций ключи сознания находятся всегда в руках священника, Ипполита была убежденной католичкой, любившей обрядную сторону церкви, и испытывала периодические приступы горячей веры в Бога.

– Почему бы и нам не съездить в Казальбордино? – сказала она. – Завтра там годовой праздник. Поедем. Тебе это будет интересно. Мы возьмем с собой и старика.

Джиорджио согласился. Желание Ипполиты совпадало с его желанием. Он находил необходимым последовать за этим глубоким течением, смешаться с этой дикой массой народа, испытать материальное общение с низшим слоем своей расы, в котором первобытный характер остался, быть может, в нетронутом виде.

– Завтра утром мы поедем, – добавил он, побуждаемый каким-то тревожным чувством при звуках приближавшегося пения.

Ипполита стала рассказывать со слов Кандии некоторые ужасные поступки, совершаемые богомольцами в силу обета. Она вся дрожала от ужаса. И по мере того как пение становилось громче, оба чувствовали, что на них надвигается что-то трагическое.

Они стояли на склоне холма. Луна поднималась на небосклоне. Свежая сырость окутывала богатую растительность, носившую еще следы дневного ливня. Все деревья были осыпаны каплями дождя, и эти мириады алмазных слез блестели при свете луны, совершенно изменяя внешний вид леса. Джиорджио нечаянно толкнул ствол дерева, и блестящие капли упали на Ипполиту и замочили ее. Она слегка вскрикнула, но сейчас же засмеялась.

– Ах, изменник! – прошептала она, воображая, что Джиорджио нарочно окатил ее дождем, и стала мстить ему.

Под их усилиями деревья и кусты с сильным шумом освобождались от своих жидких алмазов, а смех Ипполиты звонко звучал на склоне холма. Джиорджио смеялся ей в ответ, сразу забыв свои фантазии и отдаваясь всей душой этому увлечению молодости. Ночная свежесть, пропитанная благоуханием земли, действовала на него живительным образом. Он старался первым добежать до дерева с наиболее влажной вершиной, а Ипполита в свою очередь старалась опередить его и смелыми, уверенными шагами бежала вниз по скользкому склону. Большей частью они добегали до ствола одновременно и трясли его, стоя вместе под дождем. В подвижной тени листвы глаза и зубы Ипполиты сверкали необычайной белизной, и мельчайшие, бриллиантовые брызги блестели на нежном пушке ее висков, на щеках, на губах, даже на ресницах, и дрожали, когда она смеялась.

Рейтинг@Mail.ru