bannerbannerbanner
полная версияКлюч от пианино

Елена Девос
Ключ от пианино

Полная версия

– Не сходятся параллели? – уточнила я.

– Чего-то не сходится, да. Не складывается.

И он все говорил, и говорил, и говорил о своей нескладывающейся семейной жизни, словно это была такая книжка − знаете, для детей, что только-только начинают читать, с картинками, которые развертываются в дворец или теремок… И они у него не складывались, мишка или зайка не хотели появляться в окне, принцесса не выбегала из дворца, голубь не спускался к ней на шелковой нитке.

Но все-таки и эта тема иссякла. Проголодавшийся Верман вспомнил, что нас давно заждались в ресторане, где готовят лучшего судака в Москве, так что если Лутарина готова есть судака…

− Может быть, мы лучше погуляем? – попыталась что-то решить я, и он ответил, что, разумеется, погуляем, спортивным шагом или в стиле кросс, прогулка предусмотрена на десерт, обязательно.

– А почему именно судак?

– Во-первых, потому что судак обалденный, поверь мне, – сказал Верман, – Во-вторых, потому что сегодня, матушка, среда, то есть постный день, и в этом месте к нам отнесутся с пониманием.

Постящийся Верман был чем-то новым в моем сентиментальном опыте, так что, от полноты ощущений и тяжести бытия, я наконец замолчала, в полном соответствии с темой ужина – как рыба.

А между тем он был прав: к нам отнеслись с пониманием и первый официант, и второй, оба с улыбками косаток и такие же черно-белые; у них произошел краткий диалог с Верманом о новой карте вин, после чего они удалились. Чтобы усилить понимание между кем бы то ни было, на столе появилась «Вдова Клико».

Затем Верман потребовал принести ему креветки «роял гриль», и официант подплыл через минуту, держа в растопыренных пальцах два натюрморта на зернисто–белом виллеройском фарфоре. «Роял гриль» оказались бело-оранжевыми и утопали в зелени – букет тигровых лилий, да и только.

– Это ведь, можно сказать, саранча, – сказал Верман неизвестно кому, прокалывая вилкой одну, полосатую. – Акриды. Морские только. Вот я ими и пощусь.

Пока он уплетал морскую саранчу, я смотрела на него и не могла понять, на кого же я смотрю. Где тот, голубоглазый? Где чудные русые волосы, где маковая родинка на ярко-белой коже над левой бровью, что когда-то была видна? Где волшебный великан?

«Вдова Клико» сделала-таки свое дело и невпопад, но по ходу движения беседы, я стала отвечать на вопросы Вермана, в результате чего возникло обсуждение термина «гражданство». И Верман вдохновенно спросил:

– А ты знаешь вообще, что такое гражданство?

– Нет, – послушно ответила я, потому что понятно было, что нужно ответить «нет».

– А это вот что. – Верман откинулся на спинку стула и достал пачку сигарет. – Едем мы с тобой на машине и попадаем в автокатастрофу. И ты, когда мы попадем в автокатастрофу, окажешься неизвестно где, как советская, ну, то есть, российская гражданка. А я окажусь в больнице американского посольства со всеми удобствами, первоклассным оборудованием и отличными врачами. Вот так.

Тут нож задрожал у меня в пальцах и мягко, точно ртутный, выскользнул из них, и горло стало какое-то чужое, резиновое, и все это заставило меня сделать одну мудрую вещь: отложить приборы и положить руки на колени.

Верман прислонил сигарету к пепельнице и бережно, по спирали, точно в невидимый кашемир заворачивая бутылку, сам налил мне шампанского – отличного, даже исключительного шампанского по цене и цвету. Затем поднял свой бокал и посмотрел на меня этим чужим и прежним взглядом, и улыбнулся этой невыносимой улыбкой, по которой было ясно, что он сочиняет какой-то тост.

Я отхлебнула и тотчас поняла, что не в состоянии ничего проглотить. Не могу, и все. Тогда я встала и пошла в уборную.

Там было прохладно, светло и пахло хвойным дезодорантом. На пестрой мраморной столешнице между двумя кранами возвышалась, рискуя упасть мне на голову, какая-то сложная цветочная композиция. И одна орхидея смотрела на меня из черной вазы не мигая, с любопытством и легкой брезгливостью, когда я полоскала рот сладковато-душной от хлорки водой, что лилась из Москвы-реки прямо мне в ладонь.

***

Да, часы из Цюриха, шейный платок от Гермеса, особая канифоль для виолончелей, сикаморы в саду, такса Метакса и афган Тамерлан, виляющие хвостом у входной двери, завтрак на атласных простынях парижского «Рица», американский паспорт, уверенность в завтрашнем дне – то есть, уверенность, что его самолет приземлится в Нью–Йорке, как и указано в билете, в 13:45, и что его будет ждать дома жена, верная ему по всем пунктам, указанным в отчете частного детектива.

Я не могла понять одного. При этом своем фантастическом умении жить удобно, задавать вопросы так, что люди отвечали на них то, что он хотел услышать, и видеть кратчайший путь к достижению своей цели – когда же, в какой момент хитроумный Верман стал так непроходимо, смехотворно туп в отношениях с людьми, и не просто с людьми, а с людьми близкими, и когда же он-таки разорвал эти тонкие, драгоценные нити, на которых вибрировала его изначально парадоксальная семейная жизнь? Было ясно, что он совсем не понимал, кому и как делает больно, только почувствовал, что жить стало не так удобно, как раньше, что надо действовать решительно, может быть, удвоить смесь хлеба и зрелищ, может быть, сменить музыкальную систему в новом авто или начать поститься по пятницам?

Мне было как-то жаль тебя, который попробовал и разлюбил все, что за деньги может попробовать человек, – и все-таки не переставал этим хвастаться, все-таки пытался этим что-то доказать и ничего доказать не мог. Не сходились параллели.

Вот, помню, я первый раз ела банан, и вкусовое ощущение было совершенно шоковое. У фрукта не было внутри ни косточек, ни колючек, ни огрызка, ничего – ничего лишнего, только удивительная бежевая мякоть. Он был идеально упакован в теплую желтую кожуру, и, конечно, сущим наслаждением было его чистить, по сравнению с яблоком или вишней! И был у него небольшой привкус, мыльный какой-то, не совсем пищевой, и вот именно он и делал этот райский плод райским. А потом, в Москве, началось банановое изобилие, эти бананы можно было спокойно покупать каждый день, гроздьями, по одному, спелые или зеленые, можно было их есть на завтрак и на полдник, жарить, разминать в пюре, пробовать сушеными или вялеными… и вот тогда райская составляющая его вкуса ушла, потерялась… Вот откусываю сейчас – и не понимаю, где, где же это? Так и ты – только гораздо сильней, гораздо печальней, обжорство гораздо более свирепого типа, увы.

Жалость – чудовищная сила.

После ужина мы заехали на ту старую, милую квартиру, где на стенах по-прежнему висели фарфоровые веера и тополя сорили снегом на каменный подоконник.

На балконной веревке висели белые брюки Вермана, самолично им постиранные.

– Казалось бы, ерунда, брюки, – дернул Верман веревку, и она закачалась укоризненно. – Но вот я ей раньше говорил, Ань, здесь пятна, ну что, лень потереть немножко, что ли… А сам начинаю стирать – и оно не отстирывается. Тру,тру… Тру,тру… Не отстирывается!..– И он перечеркнул эту фразу совершенно плоским, сиплым смехом, который я, как вы понимаете, не могла поддержать.

Все это означало, что я должна уйти, а сил, чтобы уйти, у меня не было.

Он что-то спросил, я что-то ответила. Я не знала, что делать.

– Ну, пожалуйста… Пожалуйста, – повторил он.

Он обнял меня за шею и притянул к себе так, что щеку обдало этим теплом, что всегда прячется за воротником мужской рубашки, под первой пуговицей, чуть повыше сердца. Пахло от него вином, солнечным каким-то дымом и ночным табаком. Обнимал взахлеб, как он один только умел обнимать, целовал, и говорил, как прежде, и затихал, и говорил опять, и умная, бережная рука его мягко толкала меня вниз, на глубину.

И мне вдруг показалось, что там, где все заштриховано шепотом и черно-синими тенями, я увижу не потертые джинсы и не расстегнутый ремень на них, а мое старое серенькое платье и черные сапоги, которые он так ласково и весело целовал в тот далекий сентябрьский день.

15

«Сите Датум» кончилась так же внезапно, как и началась, так что намек на быстроту в ее обманчиво стройном латинском названии, оказался, увы, пророческим.

Первой обо всем узнала Ниночка, и, поскольку мы были с ней в почтительно дружеских отношениях (я как-то нечаянно сумела вызвать ее симпатию – возможно тем, что вовремя поздравила с днем рождения, или тем, что никогда не доставляла ей хлопот в составлении разъездных команд), второй об этой новости узнала я. Денег, что собрали на первую часть проекта, хватало только до октября, а спонсор второй части, с которым продюсер «Сите Датум» триумфально обо всем договорился в марте, – спонсор, увы, продал свой банк и готовился к поездке на Тибет. «И обратный билет не купил!..» – с ужасом сообщил продюсер Ниночке. Так что какой уж там датум…

Третьим обо всем узнал Лисит, потому что в тот же день, после разговора с Ниночкой, мы встретились с ним в Домжуре на Никитском бульваре.

Говоря языком моих ежедневных новостных сводок, встреча носила нерабочий характер.

Лисит, после двух ужинов тет-а-тет в баре Останкино, предложил мне обсудить планы на будущее – не более и не менее. В этом был весь Лисит – сказать что-нибудь важное под видом хохмы чистейшей воды, так, чтобы любые попытки серьезного возмущения обречены были на провал. Не станешь же, в самом деле, качать головой и хмуриться, если другой смеется… да еще и, похоже, над самим собой.

Да, вот так он и говорил всегда – не в бровь а в глаз, или, если хотите, в лоб, и с совершенной уверенностью, что ему за это ничего не будет. Возможно, поэтому даже Гуляев считал его лучшим своим журналистом, так что с работой у Лисита ни до, ни после «Сите Датум» проблем не было – она сама его находила. И в тот вечер, когда я ему, вместе с кофе в домжуровских знаменитых турках, преподнесла сенсацию о всеобщем увольнении, – Лисит потер руки и сказал, что теперь-то он, наконец, сможет подписать контракт с ВВС и стать состоятельным человеком.

 

– …и просить твоей руки, – закончил Лисит, – как порядочный буржуа. А не какой-нибудь там мелкий люмпен из "Сита–корыта". Только не говори, что тебе люмпен больше нравился.

Вот так, мягким, но уверенным тенором заговорила со мной жизнь, не выслушивая возражений, закрыла мне ладонью глаза, потянула ласково за рукава, повела вдоль набережной. И написала потом, в сумеречном холодке, огненными буквами прямо на кирпичном брандмауэре: да, белое плохо отстирывается, да, кольца кладут в бабкины табакерки… но вот, смотри, у тебя может быть по-другому, ты же хотела по-другому, – так принимай, открывай письмо счастья.

На затылке у него, под темной прядью удивительно мягких волос, пряталось родимое пятно, эдак с двухкопееечную монету – и очертаниями своими напоминало Африку. Он опять засмеялся, когда я сказала ему об этом, – он вообще ярко и хорошо смеялся, может быть, хорошо смеется тот, кто скоро женится, я не знаю. Знаю только, что вчера это был абстрактный, изолированный в монтажной студии Лисит, обаятельный персонаж, который умел говорить тосты и смешить компанию, а сегодня – неожиданно настоящий человек, с которым было и больно, и тепло, и грустно, и смешно, – и потом он разбудил меня, шепнув, что уже пора, и звали его Дима.

… Отражалась в гладкой осенней воде прудов яркая нитка фонарных янтарей, было безветренно и безлюдно, одной рукой Лисит ловил мне такси, а другой показывал на памятник Грибоедову, что повернулся спиной к темной излучине бульвара:

– Вот сюда мы с тобой пойдем в день нашей свадьбы. А туда будем водить детей после музея, когда они заорут: «Папа, папа, ты же обещал сегодня на обед блинчики с шоколадом!»

***

Так началась осень, и все в ней было наполнено – не знаю, как перевести с жениховского на обычный, – предчувствием семьи и абсолютной уверенностью Лисита, что мы счастливы.

Незаметно, вместе с холодными дождями и мокрыми снегопадами, моя одежда, шампунь, духи, потом обувь – верная флотилия стоптанных лодочек и круглоносых ботиков, и, наконец, тяжелая артиллерия – книги и видеокассеты, – переплыли к Диме на Чистые пруды, в его светлую холостяцкую двушку, бабушкино наследство. Там Лисит и жил в свободное от командировок время, там хранил все, что ему было дорого, начиная с детских коллекций марок и самолетиков, вплоть до хрупко-тяжелого арсенала всех своих фотоаппаратов.

Счастливый человек. Все, что собирал, оседало в отполированных временем сундуках или, в крайнем случае, оказывалось на дачном, сладковато-душном от сухих роз и журналов, хлипком чердаке в Подмосковье.

Где-то сейчас мой собственный альбом с марками, который так приятно было листать и приводить в порядок во время какой-нибудь январской простуды?

Самое начало крещенских морозов. Россыпь бумажных облаток, чистейшая слюда черных кармашков-кляссеров, крахмальный клейстер − клеишь себе, лежа на боку, альбом лежит на табуретке рядом, одеяло, точно атлас мира, спадает прямоугольно на пол. Клеишь страницу за страницей, и нет-нет, да и ляпнешь туманную каплю на голубой его океан.

Я распределяла их по домам, доставала пинцетом, клала на ладонь, потом убирала обратно. Каждая была – история, каждая на своем месте, закрою глаза, и увижу любимые: «Девочка с персиками», так похожа на фотографию мамы, маленькой; «Чаепитие». Мне, в силу какого-то простудного симптома, при взгляде на огромный купеческий арбуз явственно слышался этот сахарный запах, и я немножко завидовала кустодиевской барыне, потому что наш кот никогда, никогда помурлыкать к чаю не приходил, головой о запястье не терся, какой там!..

«Демон» Врубеля, разбитые зеркала: тлеют на закате, вот-вот вспыхнут, сорвут двери с петель, лишат ума… Мучительная марка: прилипала к ладони, не хотела уходить в альбом. Почему зло так красиво, думала я, и если ему от зла хорошо, то почему он такой грустный?

Десять марок с котами разной породы, мой животный восторг при виде этой серии на витрине киоска, что привело к опустошению копилки и быстрой инвестиции требуемых двух рублей в серию «Марки мира. Польша. Кошки».

Закрываем альбом, сейчас придет баба Нюра, будет ставить мне банки и вколет неизбежный укол пенициллина, потом меня освободят от физкультуры на неделю, потом – январь долгий – я встану на ненавистные лыжи, меня снова обгонят все, кто кровь с молоком, рябины запестрят в глазах, и я упаду непременно, если, конечно, не заболею до того еще раз.

Баба Нюра запаздывает. Крошки сургуча от случайных конвертов падают на простыню, пахнет парафином, и клейстер густеет так сладко, что хочется его съесть. Открываем альбом на последней странице. Там горный кряж срывается в бездну цвета густого индиго, и спит, укутанная облаками, сосна – бедняжка, и так уже одинока на севере диком, а как подумаешь про горючую пальму…

Пальма у меня, кстати, появилась, в этаком укрощенном варианте, в кадочке, на рабочем окне, из которого виден был Киевский вокзал и такси на шумной привокзальной площади. Я отщипнула у нее веточку и привезла родителям. Верхушку воткнули в жирную черную землю, и мама стала ждать, как мать в сказке Андерсена ждет Дюймовочку, посадив странное зерно в горшок. Через неделю драцена очнулась и пустила корни. А несколько лет спустя я увидела ее – горючую, унылую, подпирающую затылком пожелтевший потолок. Мама, от безмерной любви и уважения, не смела тронуть на подарке и листочка, что этой долговязой дуре как раз противопоказано, ее же, по-хорошему, все время стригут секатором.

− Мама, − простонала я, − она же обычно бывает вся пушистая и коротенькая, что ж ты делаешь…

– Да ничего, – обиженно сказала мама. – Нормальная пальма.

***

Зимы в тот год ждала природа совсем недолго.

Снег повалил в октябре, московское паровое отопление откликнулось на этот зов природы вулканическим накалом батарей, и что-то деревенское было в том, как мы спали с открытой форточкой, пока за окном мела метель. На кровати рядом со мной молодой здоровый мужчина, проснувшись часа в четыре, просил воды, мы пили вместе холодный нарзан, он рассказывал мне оборванный жарой сон воркующим ночным голосом, и мы засыпали снова, а потом утро деликатно шуршало по снегу дворницкой метлой.

Дима шел первым умываться в ванную, день вступал в свои права окончательно, сыпался песок на ледяные дорожки в соседнем сквере, гремел снегочист, и мы садились пить кофе, уже немного опаздывая, каждый по своим делам.

Он узнал, что я чищу зубы жесткой щеткой, пью кофе после душа, сплю без подушки, боюсь видеть яму во сне и не люблю черносмородиновое варенье… варенье почему-то особенно умиляло его. И я узнала, что он без меня не в состоянии разложить свои носки по парам, и подгадать день, когда надо купить сыра к ужину, что он пойдет плавать в бассейн, если туда пойду я, и забудет развесить свои мокрые плавки на сушилке в ванной, если я не напомню ему об этом… И я считала, что именно из этих пустяков и начинает расти самая хрупкая и воздушная часть дома – общие привычки, радости, слезы и смех его обитателей.

Дом, как таковой, впрочем, был домом Лисита – новый телефон и адрес, которые все привычней было вписывать в бланки и открытки, не заглядывая в блокнот.

Мои новые позывные в системе московских координат вскоре удивили пару–тройку моих знакомых. Вообще, основной реакцией окружающих на все мои действия в ту пору было, как я теперь понимаю, изумление. Я вдруг стала учить французский, ходить на лекции и пыталась найти хоть какой-то рычаг, который перевернет если не весь мой мир, то хотя бы самую занудную его часть, университетскую.

В процессе этих поисков я обменялась идеями с Серафимовой, и она провела меня черным ходом по тайной лестнице в одну семинарскую аудиторию, где отчаявшиеся отдыхали от суеты сует и проблем современных СМИ.

В названии семинара было ясно обозначено кино и как-то сбоку – мировая литература. Ожила тема моей зачахшей курсовой работы о Селлинджере, Кубрике и Гомере, – никто другой не брал, но руководитель семинара, небожитель Поляков, мог все.

Поляков и вытянул меня за уши из верной пропасти во ржи.

***

– Пора за ум браться, – кратко посоветовал он, вынимая мой черновик с завившимися уголками (читал! читал, не соврал мне!) из своего породистого, потрепанного, видавшего виды кожаного портфеля с золотыми пряжками. – Хорошая работа, вы о чем раньше думали, Лутарина? Ну, кое-где хромает справочный аппарат, и матерьяла, – он так и нажал на это сочное «я», – матерьяла, мяса не хватает… Подходите как-нибудь в перерыве между лекциями, поговорим. И на лекцию приходите − кстати, я все знаю, прогуливаете? А Серафимовой передайте, что так можно до отчисления допрыгаться… Она же вас привела, так где сама-то сейчас?

17

Когда в Москве проклюнулись на Мясницкой ручьи и воробьи зазвенели так, что по утрам перекрывали гул трамвая, когда легкомысленные мамаши выкатили на улицы колясочки без двойных шерстяных одеял, − словом, когда началась настоящая примавера, мы с Лиситом уведомили близких о неизбежном. Их осторожные вопросы сначала о времени года, а потом о дате привели к тому, что в апреле наш районный ЗАГС принял заявление Лисита–Лутариной, и Лисит всю обратную дорогу убеждал меня, что лучший цвет для свадебного платья – красный.

Назначено было бракосочетаться через два месяца.

С этой вестью в клюве я навестила маму, а та, вытаскивая пирог из духовки, сообщила мне с улыбкой, сияющей, как ее серебряная лопатка для пирога, что отец переезжает в Москву. Будет работать у Леонида, бывшего одноклассника, настоящего бизнесмена, сказала мама и перевязала потуже бант на своем новом атласном халате.

Было воскресное утро, самое время, чтобы поговорить о чужой работе, проектах удачливого Леонида, о коттеджах в Подмосковье, и о том, что «все так удачно, так удачно, Анютик»…

***

Лисит любил море невменяемой, полусумасшедшей любовью пловца – так что мы сбежали в Крым на майские праздники, когда в Москве только-только собиралась с силами сирень, а в Алупке ее дурман уже рыжел и терял силу.

Чуть не опоздали. Самолет, улетающий из «Внуково» в 10 часов утра, должен был взлететь минут через сорок. Мы едва пробились через грохочущий орган отбойных молотков и самосвалов при выезде из Москвы, подрезали в правом ряду «мерседес», огромный, блестящий, как баклажан, – из окна послышалась громкая цветистая брань, наш таксист облизнул губы и сказал: «Двадцать баксов накиньте за такие гонки».

По всему было ясно, что уже закончилась регистрация.

Такси притормозило у стеклянных дверей. Лисит спринтанул к табличке «Отправления» – заметьте, не оглянувшись, не усомнившись ни на секунду в том, что я следую за ним, вернее, бегу, с довольно тяжелым и норовящим расстегнуться рюкзаком в руках. Мне стало больно и смешно – смешно, потому что, в самом деле, не станешь же обижаться на Лисита всерьез, и больно, потому что новые кроссовки натерли мне ноги, потому что мой будущий муж, наверное, жил по-своему правильно, не отделял себя от меня, как тело не отделяет себя от тени – а я так не могла, я чувствовала себя неуверенно, а его – отдельно, он был горячий, земной, несомненный – но другой. И я подумала, что этой уверенностью, и напором, и стремлением решать за других, да и профессиональной удачливостью даже… Как-то напомнило… Уж не пародия ли…

И эту неприятную мысль сразу же вытеснила другая – не потерять паспорт, потому что Лисит сунул мне его в нос, паспорт и жалкий корешок, что остался от моего красивого многостраничного авиабилета:

– Подарок! Если б не я, не пустили бы ни за что!

Самолет очень тряско и грубо задевал облака, у меня ныли уши, а потом мы приземлились в неожиданно тропическую весну: пальмы, акации в полнеба, распаренная кукуруза на площади и симферопольские номера на всех машинах около аэропорта. Такси пережило небольшую метаморфозу, оставшись той же черной «Волгой», но теперь уже с ярко-красным нутром, где хриплый тенор хлопца Олега заглушил блатное радио и пахло тройным одеколоном, пока он не открыл на трассе все окна. Радио я попросила выключить, Лисит прыснул в рукав, Олег обиделся. Почти два часа езды до Феодосии по роскошно дикой пустынной дороге: шелест камешков, колючки, татарник, привкус моря в горячем воздухе.

Погода вела себя, как на рекламной открытке – солнце, воздух и вода. По утрам море было очень воспитанное, с красиво причесанным коротким прибоем, песочком на пляже и дамами в бикини. Только однажды, когда мы пришли купаться в шесть утра, заморосило и к пустому берегу, прямо к нашим ногам, подплыли дельфины. Лисит как был, в футболке и отглаженных белых шортах, ахнул и бросился в воду, но те свистнули и уплыли − мечту не поймаешь, не погладишь по мокрой, сверкающей, стеклянно-черной спине.

И постоянно, на рассвете ли, сквозь росистый туман палисадника, и в мертвый час, на углу маленькой площади, обожженной солнцем, слышалось сизое «тугу-тугу»: горлицы, обламывая листья в зарослях инжира и суматошно хлопая крыльями, по-куриному грузно перелетали здесь с крыши на крышу.

 

А еще нестерпимо – от вездесущего солнца, от ветра, который вечером дул с пирса, или от бессонных ночей – болела голова, и Дима уходил купаться, оставляя дверь открытой, а я лежала в гостиничном номере с ледяным полотенцем на голове и думала, почему же так грустно, господи, почему грустно, неужели простая головная боль может так лишать жизнь смысла? Коридор был опоясан идиотской красной дорожкой. На огненной Горгоне под потолком перегорела одна змеиная голова.

***

Боль прошла, смысл появился, мы вернулись в Москву. Лисит на две недели усвистал в командировку на Байкал, и я знала, что за эти две недели должна буду купить туфли, заказать платье, обсудить свадебный обед со всеми интересующимися, покрасить стены на кухне, принять от мамы в дар ромашковые занавески, сдать рефераты и, конечно, прямо стыдно уже… конечно, перезвонить Серафимовой…

***

Несмотря на все эти суетливые дела, в Москве на меня впервые нахлынуло это странное, неожиданное одиночество, что приходит невзначай, накрывает стол без ножа и вилки, просит сварганить бутерброд, пахнет яблоком и гудроном – каштаны только начали распускаться, и боги в оранжевых жилетах закатывали в новый асфальт все бульварное кольцо.

Лисит уехал в пять утра в понедельник, оставив мне на кухне записку с нарисованной лягушкой: «Веди себя хорошо, слушайся маму, учись на пятерки, целую».

Под мамой Лисит подразумевал, конечно, свою – Валентину Георгиевну.

Валентина Георгиевна была наставник и товарищ Димы во всех практических вопросах и делах (работала ответственным секретарем в каком-то статистическом издании, состояла, участвовала, переизбиралась… Разговор про это был до того скучен, что я не знала, как его поддержать). Разумеется, она немедленно решила помочь с ремонтом к свадьбе: открыла дверь своими ключами и точно заново причесала все комнаты, ликвидировав «ненужное»: потертый изумрудно-черный ковер, семейные снимки, пару старых стульев и очень удобную конторку, в которую я была тайно влюблена, а также замечательную коллекцию ракушек, собранную маленьким Лиситом на далеком балтийском берегу.

Квартира жила и менялась невпопад, отдельно от ее обитателей, теряя эту патину воспоминаний, за которую я прощала ей выцветшие занавески и пыльные шкафы. Паркет звонко здоровался со мной вечерами, двери и окна за день меняли цвет – головокружительное «осторожно окрашено» встретило меня в сумерках на белоснежном подоконнике, и почему-то все еще качался и скрипел крючок на забытой в коридоре стремянке.

И я, почти со стыдом и никому не посмев бы признаться в этом, вдруг поняла, что мило мне здесь одно – вечерняя тишина, когда никого нет дома.

Только не хватало чего-то… книга закрывалась на середине, на телевизор у меня уже о ту пору началась аллергия, а радио у Лисита не было… И потом я вдруг посмотрела на пустой угол, где раньше был шкаф с молчаливыми ракушками, и подумала: «Вот если подвинуть еще немного диванчик, оно вошло бы или нет? А ведь вошло бы. Отлично бы вписалось».

Не хватало пианино. Черного, каурого, голубого – не важно, была бы улыбка, его сверкающая, широкая улыбка Щелкунчика, эта милая открытая клавиатура… Даже если играю сикось-накось, если пишу неправильно, даже если заимствую и любительствую без купюр…

И хотя, наверное, я ничего уже не смогу сыграть с листа – но все-таки, пожалуйста, дай коснуться черно-белой воды, дай только построить аккорд и взять тонику – одно это могло бы успокоить меня и вернуть миру какую-то прежнюю гармонию.

***

Я спросила у Димы, где мы можем поставить пианино. Где захочешь, сказал он, но ты что, потащишь его из Косогоров?

Я знала, что отвечу: представь себе, еще как потащу, и перевезу, мою прелесть.

А ответила: да нет, ты прав, наверное.

– Новое купим потом, – сказал Лисит. – Купим новое. Дети ж будут ходить в музыкальную школу, куда деваться.

И эта спокойная уверенность, которая еще недавно для меня прозвучала бы совершенным бредом, вдруг как-то, если не заглушила, то успокоила мою косноязычную, святую к музыке любовь, и я обняла его, или он меня обнял первым, я уже не помню.

18

Одна из особенностей серенького телефонного аппарата (без которого Лисит жить не мог и оберегал его, как домохозяйка любимого фарфорового слоника) была в том, что у него по утрам в животике начинала волынить некая мелодия (полонез Огинского, упрощенный до такой степени, что даже мы, молодые львы, дрыхнувшие беспробудно, не выдержав, поднимались, чтобы прибить композитора). И кто ж знал, что именно этот будильник приснится мне в ту ночь, в ту ужасную ночь, когда откуда-то свысока я увидела, как очень маленький, точно кукольный Лисит, сонной рукой тянет к себе огромную трубку и недовольно говорит: «Сейчас…» Потом сон кончился, Лисит и трубка приобрели реальные очертания, только недовольства в голосе у Димы прибавилось:

– Это тебя. Это тебя. Это тебя.

Трубка была холодная, тяжелая, ночная.

– Это кто? – спросила я спросонок, еще доглатывая остаток цветного, густого сна.

– Это я, – сказал чей-то слабый и плоский голос. – Володя Верман.

– Володя? – тупо повторила я.

– Извини, что так поздно, – сказал он. – Разница во времени. Ты можешь говорить? Мне надо было тебя услышать.

– Почему? − спросила я.

Мне в той беседе выпала самая простая часть диалога, все реплики в основном трехсложные.

– Я вчера похоронил жену и двоих детей.

– Этого не может быть… − Фраза прозвучала так тяжело и нелепо в этой чудовищной, трансатлантической тишине.

– Я бы все отдал, чтоб этого не было. Но это было.

***

Катастрофа произошла недалеко от лучшего в штате медицинского центра − со всеми удобствами, первоклассным оборудованием и отличными врачами. Все это было готово для Анны, Гриши и маленькой Анечки, и ничего не пригодилось.

И когда Верман, обезумев, рванул за рукав воркующую медсестру, тут же, словно это был какой-то рычаг в хитроумной игрушке, появились еще два белых брата и объяснили ему, стиснув запястья и крепко держа за плечо, что сейчас нельзя, сейчас ему пока нельзя, сорри, we are so sorry, надо мужаться, потерпите, надо мужаться, а вот теперь все, теперь уже все, можно, пришел ваш друг, пришел ваш тесть, вот пришла няня, сорри, бывшая няня, они обо всем позаботятся, а вы садитесь, пейте, плачьте, смотрите в пустоту.

***

Это что за ночные серенады? – немедленно отозвался Лисит на вздох, с которым я уронила трубку на рычаг. Приподнявшись на локте, он сел поудобнее, привалился спиной к стене и дал мне понять, что вопрос этот не последний и спать он не собирается. – Что за дела?

Я очень хотела быть спокойной, сильной, уверенной и смелой. Тактично промолчать, закрыть тему, ни движением не выдать. А вместо этого повалилась на подушку и заревела, как дура.

***

Никогда, ни один мужчина не слушал меня с такой жестокой жадностью, как слушал тогда Лисит.

Не перебивал, не возражал, не поддакивал, не подавал платка, не задавал вопросов – я сама спрашивала, сама отвечала, плыла сквозь слезы от слова к слову, не могла остановиться. Я вдруг поняла, какой животной может быть страсть исповедания, и что это, несомненно, она овладела бедным Бородиным на подмостках итальянского бара – как от нее спастись, где укрыться, когда прошлое распахнется, словно резиновые створки дверей московского метро, и хлынут оттуда давно забытые имена, адреса, запахи, – всплеснет руками Пандора, улыбнется музейный лев, дернет тебя за рукав сирота казанская…

***

− Смотри, какой вечер чудесный, – сказала я.

– Чудесный, – охотно подхватил Верман, − а главное – свободный! Поехали, покатаемся.

Мы сидели с ним в его стареньком белом «фольксвагене», на Садовом кольце.

Рейтинг@Mail.ru