bannerbannerbanner
полная версияКлюч от пианино

Елена Девос
Ключ от пианино

Полная версия

– В четыре года, в детском саду, – сказала я, а  Верман расхохотался,  и вот тогда  этот смех его, сухой и чуть глуховатый, поразил меня в первый раз.

– Ну, понятно, а потом?

– А потом никогда.

– Что, серьезно что ли?

Я ничего не ответила и трясущимися пальцами выудила картофелину, почищенную Верманом, из кастрюли с холодной водой. Чистил он виртуозно: ровная темная спираль, подпрыгивая, спускалась в алюминиевую миску, а из-под ножа по щучьему велению нырял в воду голышом гладкий клубень: слип-слоп.

Он сидел за столом нога на ногу, качаясь на табуретке, заслонив темно-русой головой настенный «Женский календарь 1991» с выгоревшей дамой в бикини и советами по правильному питанию.  Окно в кухне было открыто. Мята, что росла за ним, пахла сладко и сонно, вдали у заросшего осокой озера паслись две лошади, гнедая и серая в яблоках.

– И ладони их соприкоснулись, – сказал Верман, отложил нож и взял мои скользкие руки в свои, горячие и запачканные серой землей. – Ну, вот скажи, как можно в такой момент не поцеловаться?

И все-таки в тот момент они не поцеловались.

Это случилось чуть позже, когда мы выходили из дома. Я шла первой − да, как же еще. Полуоборот на пороге: забыты кошелек, ключи, кепка, куртка… что?

Полушаг в сторону скамейки, на которой оставлены сумка, кошелек, ключи, кепка-невидимка.

Говорят, что возвращаться…

Говорят – если что забыл, посмотри в зеркало.

Зеркало обняло меня и отразило черную футболку и смуглую, удивительно теплую шею Вермана, темно-русые волосы, светло-русые волосы, краешек оконного солнца.

Запах мяты, сырой картошки и табака.

Губы были прохладные, медленные, нежные, с едва слышным кисловатым вкусом, словно металлический ключ.

Где-то снаружи дрожал и колотился от кузнечиков яркий полдень.

– …неужели правда доневсеменяразловацелуледоалвалась, – прошептал Верман, и шепот был совершенно бархатный.

– Окно открыто, – сказала я и зачем-то добавила: – Сейчас соседка придет.

***

Соседка не пришла, но, когда мы отправились за водой и закрыли калитку на маленький засов, пришла пестрая толстая кошка соседки и, усевшись на красную балясину нашего забора, посмотрела на Вермана недобрым взглядом часового.

– Слушай, а чего здесь так кошек много? – спросил Верман, и было немного странно, что этими же губами он может произносить самые обыкновенные слова, ловко держать сигарету и снова пускать дым колечками.

– Много мышей, а не кошек, – ответила я, и на вопросительный взгляд его чуть раскосых, диковатых и при этом младенчески–голубых глаз, добавила: – Ну, кошек заводят, чтобы они мышей ловили. Вот такие пестрые, трехцветные, хорошо ловят.

– Понятно, – вздохнул Верман, – чистый расчет и никакой романтики.

Быстрое августовское солнце погасло, набежали откуда-то облака, и синяя стрекоза, тоненькая и хвост крючком, вроде английской булавки, мелькнула над черной колодезной водой. Верман долго вытягивал оттуда ведро, которое качалось и капризничало на железном тросе как живое.

Он опустил его на влажный темный брус и спросил:

– А знаешь, сколько лет было Джульетте, когда пришла пора любви?

Я не знала.

– Четырнадцать! – торжественно заявил Верман.

– Не может быть! – сказала я.

– А еще любишь мировую классику, – фыркнул он. – Ты открой Шекспира-то.

– Я открою, – обожженная стыдом, глухо сказала я. – Но только не надо мне говорить, что Ромео был женат.

– А кто его знает, – вдруг грустно сказал Верман. – Может, и был.

Он вздохнул, поставил ведро на землю, подошел и уткнулся горячим лбом мне в ключицу, совершенно не заботясь о том, как современные деревенские жители могут истолковать это  архаическое объятие у колодца.

– Слушай, – озарила меня внезапно мысль. – У тебя жена красивая?

– Да, – не задумавшись, ответил он и поцеловал меня в шею.

– Ну вот, ты отвлекись, вспомни жену… Вы как познакомились?

– В электричке, – сказал он, чуть помедлив.

– Здорово! Как ее зовут?

– Аня, – произнес Верман, почему-то с таким искренним удивлением, словно это имя само собой разумелось, зачем же спрашивать, неужели непонятно.

– О, как удобно, – не удержалась я. – Не перепутаешь. Вы по имени любовниц выбираете?

– Дура, – вздохнул он, снял руку с моего плеча и полез в карман за сигаретами.

***

В общем, в итоге этой поездки на дачу Верман записал только маленькое интервью с местной дояркой из дома напротив, да посидел в каюте у капитана пароходика «Чайка», что вез нас обратно в город, а потом сухо попрощался со мной около гостиницы, и я думала, что теперь, наверное, он пропадет навсегда.

Но он не пропал. Через неделю после своего отъезда в Москву он позвонил и сказал, чтобы я приезжала в сентябре на запись в студию и что он еще тут случайно встретился с директором одной экспериментальной школы, где открывают литературный класс. Чудаки, сказал Верман, так что, не теряя времени, готовь документы и дуй туда, когда приедешь. Они с тобой побеседуют, а уж там, само собой, примут на следующий год, только тройки свои по физике не показывай.

Мама стала горячо объяснять отцу, что эта поездка может изменить всю мою жизнь и что всегда нужно прежде всего думать о ребенке. Отец хмыкнул и снова углубился в газету, а мама пошла звонить своей старенькой московской тетке (которая на самом деле была ей теткой троюродной, седьмая вода на киселе), чтобы узнать, можно ли остановиться у нее в сентябре дня на два. Тетка была туговата на ухо и мама все повторяла свой вопрос, артикулируя четко, как на кассете по русскому для иностранцев, а  я чесала Швондера за ухом и думала, почему же  все-таки загорелая мужская шея с хвостиком вьющихся русых волос на затылке…

***

Я подготовила документы. Директрисе косогорской школы я сказала, что собираюсь   на прослушивание в город Мусоргск, в музыкальное училище.

Интрига заключалась в следующем: я знала, что, услышав о Москве, директриса, возможно, не выдаст мне нужных бумаг, поскольку такая ослица, как я, просто не имела права сунуться куда-то выше  педагогического института в том же Мусоргске. Москва вообще вызвала бы у большей части педколлектива справедливый гнев – в столичные учебные заведения они рекомендовали только отборных медалистов, и только после десятого класса.  А мусоргское музучилище устраивало всех. Избавиться от меня сейчас было прекрасной возможностью больше не слушать мои сумасбродные реплики о последней дуэли Пушкина, о настоящей цели комсомола и особенно о нашем общественно-полезном труде, во время которого мы делали на станках таинственные дырки в серых, воняющих солидолом деталях или мыли школьные полы полтора часа в неделю. Директриса знала, что я хожу в музыкальную школу, сочиняю романсики и пописываю стишки. Хорошая мысль, сказала она, очень хорошая мысль съездить и подготовиться к будущей учебе, молодец, Лутарина.

Так что табель с оценками за прошлые годы мне выдали мгновенно, и характеристику состряпали вполне приличную – скатертью дорога.

 Но самым главным для меня, были, конечно, не административные узлы и петли. Со страху перед литературным классом я стала проводить вечера за письменным столом и в библиотеке. Я перечитала все учебники по истории, какие смогла достать, – Верман сказал, что в этой странной столичной школе они просто помешаны на истории. Перечитывать оказалось скучно, но, в общем, не смертельно. А потом я пошла в библиотеку и спросила, могу ли я взять что-нибудь из мировой классики, и побольше, начиная с Шекспира.

Библиотекарь так посмотрела на меня поверх очков, сползающих с ее совиного носика, словно я просила разрешения поджечь Александрийскую библиотеку, но потом смягчилась и, поскребя по сусекам, выдала мне первую партию драгоценностей.  Среди всего прочего, я с изумлением обнаружила, что он, оказывается, говорил серьезно, – да, мало было лет и Джульетте, и Беатриче, и даже няне Татьяны Лариной.

Но поделиться этим открытием мне оказалось совершенно не с кем.

8

Совсем другой город, влажный и прозрачно-рыжий, встретил нас сентябрьским утром на выходе из метро ВДНХ. «Новое радио» находилось в Останкинском телерадиоцентре, и, хотя Верман подробно объяснил нам, как туда надо ехать, мама нервничала, теребя свой красный блокнотик, в котором она слово в слово записала эту инструкцию.

Мама никогда не была в Останкино, не говоря уже обо мне, поэтому мы выехали с «Петровско-Разумовской», где жила тетка, слишком рано – и за час до назначенной встречи уже слонялись около нужной станции метро. Мама завернула в сосисочную, чтобы позавтракать, – я была, в общем, тоже не против, но сосиска с вермишелью и «напиток кофейный» (все в сиреневых тонах) вызвали у меня такой приступ тоски, что мама протянула:

− Ну… Как же ты петь-то будешь, на пустой желудок?.. Посмотри на себя, дистрофик, один нос! А у певицы должны быть щеки. Голос, конечно, тоже… Но во-первых − щеки.

Троллейбус затянул свою волынку, и, шевеля усами, повез нас по длинной, желтой улице к закутанной туманом, совсем тоненькой издалека, Останкинской телебашне. Башня, однако, невероятно раздалась через несколько минут, когда мы попытались было выйти к ее подножию, но сердобольные прохожие объяснили нам, что  телерадиоцентр – не здесь,  садитесь снова  и ехайте дальше, сказали они, ехайте себе, не дергайтесь, там все объявят.

Так мы и сделали. В бюро пропусков я произнесла имя Вермана, львинообразная тетя равнодушно записала его в большой книге, похожей на бухгалтерскую,  и выдала мне почти папиросной легкости бумажку. Печать на ней была большая, фиолетовая. Сам Верман появился через минуту.

Он ли это был?  Разумеется, он.

Он стремительно спускался по ярко-белому мрамору лестниц, и простолюдины уступали ему дорогу, а ястребиный профиль заставлял оборачиваться и приседать встречных дам.  Скажу вам больше: в уверенном взгляде его сумасшедших голубых глаз светилась страсть, и кольцо с крупным рубином отягощало изящный мизинец герцога де Конде.

 

…В поезде, на второй полке, во время монотонного перегона между Вековкой и Москвой я жадно перечитала приключения Анжелики, которые рассказывали о Франции семнадцатого века пошловатым русским языком.  Герцог, конечно, говорил вермановским голосом, и оттого золотые платья, влюбленные короли и бутылки с ядами  получали   дополнительную, одной мне понятную  прелесть. И смотреть на русую голову Вермана сквозь расплывчатую лупу этого пухлого дамского романа было тоже необыкновенно приятно.

Мама, склонив голову, внимательно слушала Володичку, который объяснял ей, как от ВДНХ проехать в центр (она собиралась «прогуляться по столице, пока  идет работа в студии звукозаписи»). Когда она откланялась, герцог Конде, повернувшись на каблуках, впервые взглянул на меня внимательно и отрывисто бросил:

− Следуйте за мной!

«Сейчас он меня убьет»,  подумала Анжелика и пошла за ним на цыпочках. И грозный вид этого высокого сеньора, который был чуть ли не вдвое выше ее, заставил ее вздрогнуть от тайного страха, к которому примешивалась непонятная радость.

«Точно, – подумала я, – хорошо все-таки написали писатели про такую глубокую женскую эмоцию». И просочилась за Верманом в лифт, где, кроме нас, было еще человек восемь, и все они разом шумели о каком-то эфире, который начнется через десять минут.

На шестом этаже, в пустом аквариуме великолепной белостенной студии дремал, похожий на мокрого электрического ската, рояль. Здесь сильно пахло табаком, несмотря на большой, красивый плакат − “Не курить во время работы”, и свисал откуда-то с потолка таинственный фрукт, оказавшийся, при ближайшем и дотошном рассмотрении, микрофоном.

– Висит груша, – сказала я в микрофон, не решаясь подойти к роялю.

– ..можно скушать! – вдруг откликнулся кто-то  голосом Великого и Ужасного Гудвина,  и сразу вслед за тем я  увидела Вермана  за толстым выпуклым стеклом  –  когда он перешел туда, не знаю, но стало ясно,  что я буду в студии совсем одна.

Он нахлобучил на свои острые уши пухлые звукорежиссерские  наушники, отчего стал немного похож на чебурашку,  и скомандовал мне:

– Дружочек, слышно тебя прекрасно, но подойди ближе к инструменту, нам надо уровень выстроить.

– И эта-а… – услышала я ленивый равнодушный голос другого чебурашки. –Давайте, эта-а-а…  Много дублей, чур, не делать. У нас времени не оченно много, я всех предупреждаю. Учитывая, сколько ты заплатил нам…

И вот тут, от этих слов, у меня почему-то  побежали мурашки. Только побежали они как-то снизу вверх, и оттого у меня сразу ослабели ноги. И на этих слабых желейных ногах, в остроносых своих сапогах-скороходах, я приблизилась к роялю и смутно различила за стеклом студии лица звукорежиссера, рыженькой ассистентки и Вермана,  который, красиво жестикулируя,  объяснял  им  что-то, по-видимому, очень важное.

 Но что он объяснял, как говорил Нострадамус, мне не дано было услышать.

***

– Перекур, перекур, перекур! – запел Верман и в том же ритме танго снял наушники и повесил их на спинку вертлявого кресла. – Перекур и пить кофе! У нас, знаешь, столовка какая классная здесь? Пойдем, покажу.

И мы пошли пить кофе.

Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы  здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка.  Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины, ломился от  холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась  на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали  в стеклянных бочонках,  и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял  входящих потянуть носом и сказать  глубокомысленное: «Да…»

– …Ну, колбаски хотя бы, – сказал Верман с выражением, похожим на обиженную гримасу моей матери, угощающей гостей.

– Слушай, у тебя украинской крови нет случайно в жилах? – спросила я и отхлебнула кофе из тоненькой белой чашки. – Ты вот как мама моя, просто запихиваешь в гостя колбасу и сало.

– И пельмени. – Верман показал свои великолепные клыки и заглотил половину   сверкающего бутера с красной икрой.  – Пельмешки утром… То-то ты такая худенькая, я смотрю, как девочка на шаре. …А! Вот он, голубчик, – внезапно сказал он при виде какого-то бритого типа с серьгой в ухе и, бросив салфетку, встал из–за стола. – Подожди–ка минутку, я сейчас.

Они говорили гораздо дольше минуты, и все о рекламном времени и форс-мажоре, который Верман настаивал включить в контракт, причем серьга в ухе скептически повторял: «Ну, что можно сделать до двадцатого…», а Верман отвечал: «Ты послушай меня, даты – это ерунда…»

– Значит, даты – это ерунда? – переспросила его я, когда он подобрал салфетку и вновь уселся в кожаное кресло. – Правда?

– Смотря какие, – лучезарно улыбнулся Верман. – День рождения, например, не ерунда. А реклама – другое дело. У тебя когда день рождения?

– Давно уже был. Восьмого апреля, – сказала я.

– Так! А почему не пригласила?

– Как, – растерялась я, – а разве ты бы приехал?..

Верман возвел голубые очи горе и сделал вид, что обиделся.

– Конечччно! И не потащился бы тогда к тебе в августе, когда решалась судьба страны. Ну, ладно, что ж с тебя взять… Пойдем, у меня для тебя подарок, на столе остался.

…Я рассмотрела толком этот подарок только вечером, на хлипкой раскладушке в коридоре у тети Раисы – набор великолепных японских перьевых ручек и маленький пузырек с чернилами. Будешь писать мне письма, сказал Верман, пытаясь дотронуться до моей груди, чего ты дерешься, трепетная лань, дурочка, я же люблю тебя, ну что ты хочешь, чтобы я сделал, чтобы ты поняла, ну что… Ну, смотри, вот, смотри, пожалуйста, смотри, что ты натворила.

И он опустился передо мной на колени, наклонив голову, −  ни дать ни взять  утро стрелецкой казни,  только палач косит от страха и не может  найти топора. Рубашка у него была какая-то светлая, солнечная: белая или, может быть, бежевая?.. На шее, потемневшей еще больше от купаний в Серебряном бору, по-прежнему вился русый хвостик, перечеркнутый в два обхвата резинкой.  Верман вздохнул, обнял мои дрожащие ноги, и стал целовать мои сапоги − бедные, дурацкие, налитые чугуном сапоги, которые все еще едко пахли фабричным клеем и ядреным косогорским гуталином.

***

Ладно. Сантименты в сторону. Держи, за чем приезжала. −  Верман нажал на кнопку лифта и протянул мне увесистую шоколадно-коричневую бобину в прозрачном пластике и три маленьких кассетки в отдельном конверте. −  Видишь, одна большая, студийная, а другие можно на кассетнике крутить.  Подожди, дай черкну тебе тут…

Он открутил колпачок паркеровской ручки, быстро нарисовал на конверте кораблик и написал: Тебе от меня. Потом подумал и прибавил: В.В.

− «В» в смысле великий? – сказала я, зная слабость Вермана к таким словам.

− Конечно, − мгновенно согласился Верман. – Великий и великолепный. Да, и вот еще что… – Он порылся в своей записной книжке и выдрал из нее листок. −  Вот, смотри… Это телефонный номер и адрес, тут написано, видишь… Чего ты отпрыгиваешь, я только поправил сережку. Вот, короче… сбила меня. Да, на «Менделеевской» выйдешь, первый вагон из центра, на выходе направо, и прямо по улице пять минут.  Школа сто двенадцать − теперь они ее зовут лицей, конечно… чтоб по-модному… Позвони для проформы, но они уже знают, что ты приехала.  Директор – мировой мужик, я бы сам у него поучился, да они дураков не берут. Зовут Лев Николаевич.

И поскольку самое банальное незамедлительно пришло мне в голову, и, очевидно, с Верманом случилось то же самое, то мы оба, не успев затормозить, сказали:

− Как Толстого.

9

Хотя, вообще-то, Лев Николаевич Гусев напоминал скорее писателя Бунина − в дореволюционный период, когда Бунин носил бороду.

В кабинете Гусева висела карта царской России, на краешке стола примостилась чернильница в виде спящего медведя, и всю стену напротив окна занимал книжный шкаф, светло-голубой, как гигантский пчелиный улей, и с висячим замком, который Гусев запирал на ключ, уходя вечером из кабинета. Шкаф был забит многотомной историей Карамзина, разномастным собранием русских классиков, литературными журналами и пухлыми, затертыми в честной научной работе словарями.

− Здрасьте, здрасьте, Анна Васильевна, − сказал директор, глядя на мои документы, которые я отправила ему по почте две недели назад по приказу Вермана. – Заходите. Что ж это вы, одна из Косогоров приехали?

− С мамой, − ответила я, растерявшись, что он называет меня на «вы» и по имени-отчеству.

− А где же мама?

− Пошла погулять в Третьяковскую галерею. Сказала, что, раз это мое собеседование, она снаружи подождет.

Он хмыкнул в золотистую бороду и внимательно посмотрел на меня.

– Ну, раз ваше собеседование, то сами о себе и рассказывайте. А то Владимир Валерьевич в основном мне про музыку все чего-то объяснял… А у нас ведь не музыкальный лицей, а исторический, вы об этом знаете? И физруки строгие, это раньше спортшкола была… Какие у вас со спортом отношения?

− Увлекательные, − осторожно сказала я.

***

Исторический лицей или спортшкола – назовите как хотите, только пустите меня туда.

Впервые в жизни я испытала любовь к учебному заведению, причем любовь с первого взгляда. Кабинет Льва Николаевича, праздничный взрыв женского смеха в учительской, столовая, где  меня поразили булки  в шоколадной глазури, которые тускло искрились по краям сахарным маком, и, наконец, если подняться на второй этаж, по лестнице − дивная библиотека:  полутьма, кривоногие читальные кресла,  бахрома настольной лампы…  Неужели это возможно? А прохладные салатные стены в коридорах, а колокольчик-леденец в коробке школьного, аккуратно подметенного двора! Нигде больше не было такого звонка, нигде, даже в музыкальной косогорской школе.

А какой, кстати, там был звонок?..

Не дает память ответа. Помню только пароходный гудок, как он разносится утром по реке, да каллиграфию расписания уроков на плотном белом ватмане в том последнем, выпускном году. Музыкалка находилась около пристани, в трехэтажном деревянном доме, бывшем особняке купца Головизнина, и дом этот, казалось, тоже все плыл куда-то, только обгоняли его иногда настоящие, серьезные суда, груженные лесом и сырым медово-желтым песком.

***

«Вторник: 8:30 − специальность, 9:40 − хор, 11:10 −  сольфеджио».  Туман  над сентябрьской тяжелой водой, паром идет наискосок к другому берегу, пыхтит  монотонная фуга. Солнце внезапно раззолотило кириллицу в десятке кабинетов: «Мелодия», «Мелодия», «Мелодия», и вдруг − неужели − сверкающий, черноголосый «Geyer», сегодня будем на нем − ура, ура, ура!  Метроном грозит тебе железным пальцем, а дверь простегана и подбита ватином, как зимнее пальто. Закрой плотнее, приказывает мне Анна Ивановна, и я закрываю,  и грызу заусенец – занудная боль, но мысль об этюде Глиэра,  который  надо будет  через месяц сдавать на  техническом экзамене, саднит сильнее.

Октябрь подходит быстро. Мы пьем по очереди из жестяного стакана на лохматой веревочке рыжеватую воду.  Питьевая бочка стоит на полу, около раздевалки, ее наполняет раз в неделю дворник Вадим, и там однажды заквакала настоящая  лягушка – девчонки, которые только перед этим отпили из общего стакана, заплакали и сказали, что их тошнит. Пошло расследование, подозревали балалаечников из оркестра народных инструментов, особенно рыжего Николаева,  но никаких улик не обнаружили.

Про лягушку все помнят, но пить очень хочется.  До экзамена 10 минут. «Ну как, боишься?» − «Да не знаю, так как-то. Руки только потеют, блин». − «Пойдем, натрем мелом».

Вижу тугие русые косы одной, пушистую, иссиня-черную голову другой пианистки, их одинаковые синие плиссированные юбки, белые колготки  и  шершавую, великолепную штукатурку  белой и грустной, как Пьеро, стены,  которую мы терли своими влажными  ладонями  под лестницей около входа – напрасно, конечно.  Косы завалили свой этюд и расплакались, я сыграла так себе. Только брюнеточка сдала  блестяще.  Мы  с ней с шести лет ходили вместе  "мучиться на сольфеджию", как, вздыхая, говорила баба Вера,   где  быстро  надо было вертеть и транспонировать туда-сюда гармонию, причем никто не списывал – это считалось ниже достоинства музыканта, и все почему-то в это верили.  Там нас научили правильно подбирать и элементарно аранжировать аккомпанемент – редкие, обожаемые уроки, потому что к ним готовиться, конечно, не надо было. Но самым удивительным занятием оставались все-таки музыкальные диктанты. Мы писали их в таком количестве, что я завела для этого отдельную нотную тетрадь, которую наш преподаватель, черноглазая фея Альфия Рудольфовна, посоветовала мне назвать «Тихий ужас».

 

− Пишите, девочки, записывайте музыку постоянно, где бы вы ни были, – повторяла она, как заклинание, − тре-ни-руй-тесь! Скоро экзамены. Скоро, скоро, Лутарина. Вот увидите, весна придет − оглянуться не успеете.

Волосы у нее были такие седые, что казались голубыми.

Чтобы расшевелить, как она выразилась, наши глупые красные уши, Альфия  учила нас  воспроизводить на бумаге  любую мелодию по памяти –  просто мелодию, которая пришла в голову.  Ощущение было несравненное, долго ковырялись мы в секундах и септимах таких шедевров как «Я встретил вас» и «Миллион алых роз»,  но все-таки в середине четвертого диктанта ученик начинал испытывать  некий волшебный  угар  и, как удовлетворенно  замечала Альфия,  по глазам было ясно, что в голове что-то происходит.

− Давайте еще, − ободряла она. – Я выйду к Татьяне Дмитриевне, а вы продолжайте. Только чтобы и-де-аль-на-я тишина. А потом каждый проиграет, что написал.

И мы писали, стирали и снова писали, высунув языки, и это было похоже на то, как если бы божественные слова «Поздно. Полночь. Нет огня…» выводила корявыми буквами на заборе безграмотная рука.

Да, нет огня, позолоченная осень, острые ножницы северного ветра в октябре, оранжевые цветы на площади. Брюнеточка, свежеостриженная, в густой фиалковой ауре материнского «Сигнатюра», просит меня одолжить ей кожаную юбку на дискотеку в Доме культуры – бум-бум-бум, давай меняться шмотками, а я тебе дам такое платье − папка из рейса привез, – закачаешься.

Она живет через дорогу, в ее комнате задернуты полосатые шторы, еще сильней пахнет фиалкой из открытого шкафа, и я действительно вижу головокружительную лазурь, люрекс и перышки. Я в полном восторге, я не знала, что это вообще возможно –меняться шмотками, надо же, как весело! Мы натягиваем все это дело у нее дома, чиркаем по губам одной на двоих морковной помадой и устремляемся судьбе навстречу – бум-бум-бум. Она сообщает мне, что целовалась с одним парнем, его зовут Азамат, он меняет подружек, как перчатки, но все равно, он – ее любовь навсегда. Она уже серьезно решила, что родит от него ребенка, даже недавно присмотрела распашоночку и ленту, чтоб одеяльце перевязать… ну, не сейчас, чего ты рот раскрыла, через пару лет, конечно.  А у  него пока  другая, самая красивая девка из соседней школы, вон, видишь – и я  робко смотрю туда, куда дернулся ее задрожавший подбородок и вижу, да, у него другая, они танцуют медленный танец,  у нее огромная медная коса, подколотая над кружевным воротничком и сережки кольцами,  а лица не увидать, она буквально утопила его в сером ласковом плече Азамата – и мне пока еще неизвестно, любили его родители Лермонтова или просто следовали семейным традициям, но и Бэла, и Казбич, и шелковые ресницы, и мерцающая сирень его удлиненных глаз – все это вспыхивает мгновенно  в  славном, звонком и совершенно невозможном имени, потому что мукой мученической будет позже отвечать на восклицание косогорских барышень: «Ну, че, здорово! А как зовут-то его?»

Участь моя решена.

«Азамат», – медленно произношу я.

И барышням моментально становится ясно, о ком именно я говорю.

10

Азамат не пригласил меня танцевать − ни на том, ни на каком другом домкультурном балу, и ряд волшебных изменений его милого лица в свете зеркального шара судьбы − крутится, крутится, и не может упасть, только сыплет искрами  по темному бальному залу, − этот ряд был тогда  посвящен и подарен, разумеется, не мне.

Я впервые возникла перед его глазами только два года спустя, на пороге жаркого дачного заката, примерно с месяц после приезда из Москвы в мою первую летнюю ссылку.

Бесчисленные купания в обмелевшем затоне чередовались там с дуракавалянием на веранде, где я читала подшивку журналов «Юность», ежегодник «Мой сад» и собрание сочинений Лескова. Вокруг меня были одни лишь стрекозы и козы. Тоска моя по Верману достигла умопомрачительных размеров: я только и могла, что рисовать заветный вензель на гладком песке около купальни и, точно лесковская Грушенька, шататься по всем лугам и покосам, да звать его там в безумной надежде, что авось ветер в поле услышит и передаст – кому, куда, я не знала, но надо было  как-то от наваждения избавиться.

В такое лето и появился Азамат со товарищи на рыжем диком пляже, чуть повыше хлипких купальных мостков, где они решили разбить палатку и развести костер. Поскольку наш дом был к палатке ближе прочих, Азамат постучал в калитку и попросил спички. Вслед за спичками для каши из топора потребовались: соль, перец, лаврушка, и в конце концов: приходите, Анюта, будет шашлык и гитара у костра. А кто играет на гитаре, интересно знать. Ну, если вам интересно знать, я играю немножко, – и улыбка его, та самая, что жила в моей памяти где-то рядом с заоблачным люрексом чужого бального платья, вдруг заставила меня принять приглашение.

Играл он так себе, но и конкурентов в исполнении вечерней лирики у него, как быстро выяснилось, не было. Остальные трое совсем не брали в руки гитару, только, к сожалению, подпевали в особо душещипательных моментах. Репертуар шел в основном про неразделенную любовь, многолетнюю разлуку и монотонный дождь, да еще исполнялась на бис битловская Oh, Girl, которую Азамат многозначительно посвятил «столичной гостье».

– Какая же гостья, – возразила я. – Я, наоборот, вернулась на родину.

– Ну, неважно, – сказал Азамат. – Главное, что в песне поется о красивой девушке.

И потом, при театрально–круглой луне, виртуозный гитарист и красивая девушка обменялись номерами телефонов – коротенький огрызок его номера, простого и правильного, как таблица умножения, до сих пор иногда всплывает в памяти: 12-36. Алло-центральная, алло, Анька, это я, завтра на мотоцикле кататься будем?

***

Катались на мотоцикле по главной косогорской улице, которая вела прочь от города в поля и перелески. Доезжали до странного места, под названием Усад, где росли ничьи райские яблочки и люди топили бани по субботам: там хорошо было спешиться и съехать, как на салазках, по мягкому красному отвесному берегу к притихшей вечерней воде, расстелить полотенце, бросить на него сумку и одежду, уплыть на закат по течению…

Объезжали сады друзей, здоровались с тетями Клавами и дядями Ванями, собирая их веселую пеструю дань: землянику, вишню, яблоки, наскоро обломанные цветы. Как только смеркалось, шли танцевать: танцплощадка была кое-как отгорожена железным забором от парковых сосен и колючего шиповника – недалеко от холма, где я падала и ревела на лыжной трассе в суровую школьную пору.

Какая там теперь была молодая, душистая, ласково-мягкая трава! Танцующие, держась за руки, топтались на месте, подпевая громкой хороводной плясовой, и распадались на пары под заключительные медляки, а мы с Азаматом оставляли всех и уходили целоваться на окраину, где пели петухи и блеял козленок, и так пахло деревней, что вот спросите меня сейчас – ах, спросите, – что такое первая любовь, и я скажу: да все то же, выцветший сарафан барышни-крестьянки, теплое серебро садовой скамьи, заросли лебеды, влажные, развившиеся от недавнего купания волосы, лобзания юной четы.

Господи, никто не спрашивает!

Никто не переворачивает жадно страницу. Никто не говорит: ну, напиши еще что-нибудь, чего замолчала. Расскажи еще.

***

…И я строчила ему из Косогоров эти выпрошенные им письма, а просил он иногда прямо в утреннем эфире, который по-прежнему аккуратно вел с шести до десяти, хотя теперь уже и не каждый день. И я знала, твердо знала, как знает любой сумасшедший, что эта бархатная студийная тишина именно для меня раскалывалась вдруг громовыми словами: «…люблю тебя, жду тебя – напиши мне об этом». Но поскольку дальше моментально начинались завывания электрогитар и Верман, отпетый скоморох, добавлял под веселый гогот напарника: «…так или примерно так мы можем перевести первые строки хита горячей двадцатки, Smells like teens spirit…», то все коллеги думали, что это просто очередное эксцентрическое вступление любимца публики к его непростой музыкальной программе.

Рейтинг@Mail.ru