Она пришла раньше всех и села за последнюю парту.
Я опоздала и села за последнюю парту.
Была вторая пара, английский.
– Есть тут у вас один студент, который сделал перевод правильно, – сказала Лидия Дугласовна (студентов, кстати, там не было вовсе − вернее, существовал на бумаге некий Ваня Степанов, благополучно отчисленный за тотальную неявку на занятия, а так в группе собрались исключительно студентки, мадемуазели и барышни).
Она недоверчиво взяла со стопки контрольных верхний листочек, заполненный круглым и правильным почерком. Словно только сейчас убедившись в правильности перевода, Дугласовна, жестом нотариуса, который ставит точку в драгоценной купчей, нажала на кнопку своего верного двухкассетника «Sony», и тот, пожужжав немного, воспроизвел кусочек радионовостей BBC, который мы в муках записывали и переводили весь прошлый урок.
На мой перевод, в чернильных кровоподтеках и ссадинах всевозможных помарок, лучше было, я думаю, не смотреть.
Круглый и правильный почерк лучшего перевода принадлежал Ольге.
– Серафимова, – прочитала Дугласовна фамилию на листочке.
– Я, – мрачно отозвалась Ольга.
Через час мы с ней уже пили кофе на Большой Никитской, потому что нам было что обсудить и потому что только мы двое, из всей добросовестной группы номер 101, решили прогулять теорию средств массовой информации и еще потом какую-то практику вслед за теорией – кажется, машинописи.
Темно-зеленая плитка немецкого шоколада, с изображением экстатически- радостной белки в окружении лесных орехов, успешно заменила нам и теорию, и практику, и полноценный обед, вместе взятые. Мы вышли из кафе и отправились в полуконспиративный книжный магазин, адрес которого знала только Ольга, потому что всегда после работы в пятницу покупала там свою порцию пухлого дурмана, сорокастраничный «Melody Маker», и видеокассеты прямиком из американских магазинов, с которых московские продавцы даже не потрудились содрать желтые круглые стикеры «best sale 10$». И вот, на выходе или на входе, на ржавых ступеньках заветной пещеры или спускаясь в сумеречное метро, я и обронила свой белый пояс – и мне это было совершенно все равно, птица Сирин возродилась из пепла, и я опять заслушалась, не смея сглотнуть слюну.
У нее была странная голова. Она была старше нас всех на два года, перешла на журфак с иняза, но и здесь интересовали ее прежде всего языки и литература − при том, что она куда успешней, чем я, писала рефераты на темы вроде «Сравнительный анализ финансовых СМИ в Америке» или какой-нибудь «Петр Кропоткин – публицист и географ». В школе училась на твердые тройки, а на курсе была освобождена от годового зачета по логике до того, как он вообще был добавлен в приглашение на казнь, то есть в список экзаменов второй сессии. «Это какой-то феномен, – вздохнула логик Глушкова. – На семинарах не были, учебника нет, а три контрольных написали лучше всех…»
В семье Серафимовой феномен передавался, очевидно, по женской линии, потому что Ольгина мать, например, приходила со своего факультета восточных языков к подруге на мехмат, и, будучи до нелепого похожей на подругу, сдавала за нее зачет по высшей математике – «ради дружбы».
Серафимова, впрочем, ради дружбы ничего такого не делала и вообще близка ни с кем не была, – может быть, как раз потому, что не скрывала своего презрения к мозгам обычных первокурсниц. Приходила первой, доедая бублик с кофе, бросала толпе рудиментарное «здрасьте» и шла на галерку – всегда особняком, на последней парте, с Поляковым в голове.
Это, конечно, она отыскала его – точнее, нашла повод лишний раз поглазеть на загорелые скулы профессора, записавшись в учебной части каким-то чудом на его магический киносеминар, хотя запись уже больше не велась, да и в общих списках он… не то что не значился, но значился под каким-то нелепым номером, вроде Поляков 2/13 или Поляков ЗАБ/11. О поляковских лекциях по античке, на которые было много званых, знали все. А вот семинаром наслаждалось как раз мало избранных, в которые Серафимова, разумеется, и зачислилась – ну и меня с собой тоже прихватила. И с этого-то все и началось.
На лекциях Поляков неистово ругал официальный учебник, ходил по рядам, смотрел в тетради, включал и выключал люстры в аудитории, чтоб продемонстрировать студиозусам эффект от чтения Овидия в оригинале, заставлял опоздавших маршировать под «Турецкое рондо», цитировал Библию, которую привез из Вашингтона… Американское прошлое Полякова очень шло его внешности, чем-то он был похож на Джона Кеннеди, только помягче чертами и светлее мастью, как если бы Джона вдруг нарисовал Нестеров – нелепое сравнение, но оно-то, бывает, и передает точней всего милые черты.
На семинаре он, напротив, говорил мало, разрешал присутствующим высказывать свое мнение, приносил фильмы в оригинале, листал с нами свежие американские киножурналы, был совсем не убийца и злодей, как шипели про него бледные тени, выползая из душной камеры с табличкой «Идет экзамен: Античная литература», – нет, Поляков был прежде всего волшебник, глядел на нас лукаво, облокотившись на туманное зеркало профессорского стола, и что ни спроси, все умел, все делал… Студентом играл в театре, а в армии решил со скуки устроить киноклуб − устроил, и клуб до сих пор в том городе работает, успел построить дом, перевести книгу с греческого, выпустить в Омске журнал, посадить в Крыму виноградник… И теперь вот руководил какой-то немецкой фирмой… что за фирма, никто не спрашивал, только знали, что владеет ей некий Хельмут, но Поляков там за хозяина и его слово для осторожного Хельмута – закон.
Но увы, как только увесистые часы Полякова начинали отсчет драгоценным минутам семинара, Cерафимова, глядя на милое лицо, теряла дар речи и, соответственно, в дебатах не участвовала. К весне я убедилась, что она ходила только на Полякова, другие занятия пропускала напропалую, пропадая на службе в адвокатском бюро, у какого-то Мазая (совсем не дед, а швейцарец, вздохнула Серафимова). К письменной работе, которую Поляков просил нас подготовить, она до весны не приступила, мучимая паранойей написать для него посредственно – и в результате не написала ничего. Кино для Серафимовой, при всей ее блестящей осведомленности о послужном списке Курасавы, стало лишь «залогом свиданья верного», как сказала уже однажды прелестная героиня Пушкина.
− А ведь он женат, – вскользь и как будто равнодушно заметила Серафимова.
− И счастлив? – спросила я.
− Да.
− Плохо! – сказала я.
Серафимова уныло отозвалась:
− Хуже некуда: двое детей и жена балерина.
– Дети от балерины? – спросила я.
– Очень смешно, – вдруг огрызнулась Ольга, и, как многие блондинки, покраснела мгновенно так, что начали гореть ее щеки, а через минуту – точеные продолговатые уши.
– Ты все-таки балда, хотя и умная, – сказала я. – Чем злиться, напиши лучше нормальный реферат, подкарауль после семинара и отдай. И еще можешь предложить донести до дома его красивый портфель. Классический способ приударить в учебном заведении.
– Очень смешно, – повторила она, и румянец у нее на щеках кругло и ровно потемнел, а затем она вдруг встала и ушла, оставив меня одну у порога любимого нашего музея, где фламандцы во главе с Брейгелем обитали на первом этаже, и часами можно было глазеть на зимний пейзаж с птичьей стаей, и еще на летний, где темнорогая корова дремала на берегу залива, по-кошачьи свернувшись в клубок рядом с босым пастухом.
Музей мы с ней фанатически посещали во время экзаменов, как-то незаметно прилипла к ним такая примета – уж если подкатило счастье и сдали один, надо сразу пожертвовать на культуру, так сказать, музам, чтобы музы смилостивились и – только не смейтесь – как-нибудь позволили сдать следующий.
***
Сценарий жертвенного обряда был таков: купить два билета по студенческому тарифу, спуститься в раздевалку, где очередь провинциалов в гардероб, пучеглазая, многолапая сороконожка, извивалась и кусала себя за хвост… Миновать их всех, растерянных, помочь интуристу сдать манто тете Клаве, да и самим пристроиться, потом нырнуть направо, в мраморный карман столовки… Заказать, перво-наперво, космическую картошку – это Ольга звала ее так, потому что кому же еще кроме космонавтов, студентов и музейных работников можно скормить разведенный пакетным молоком сухой картофельный порошок, называя его «пюре по-домашнему»… И кофе, и дикого вкуса пиццу «пеппероне» (на итальянское слово не стоит обращать внимания), и потом, от избытка чувств, конечно, – пирожное «Наполеон». За кофе обсудить весь прошедший экзамен, притомиться, подготовиться к встрече с прекрасным, предъявить на входе студенческий билет.
Пойти стремительно – направо. Дойти до скульптурной композиции «Искуситель и Дева», как ни в чем ни бывало, затронуть перчатки, что держит в руке благообразный молодой человек (анфас), в которого на самом деле оборотился дьявол (соответственно, в профиль: со спины обнаруживаются копыта, хвост, завитушки адского пламени на бархатном плаще, где художник любовно вырезал жаб, саламандр и разных гадов). Хочет, конечно, совратить с пути невинную деву. Дева довольно зрелых лет (после жаркого спора с Серафимовой, мы так и не решили, можно признать ее беременной или нет), но все-таки хороша – дебелая, грудастая и, как все ангелы и девы в средневековой немецкой скульптуре, с подбритым лбом и нежными отекшими веками.
Если шалость сходила с рук и нас не изгоняли с позором (к чему скрывать, бывало и такое), надо было срочно совершить вот что: дойти до макета средневековой университетской кафедры и проскользнуть между ее центральных гипсовых колонн (в человеческий рост), под миниатюрным балкончиком − как раз там, где висит табличка «Под кафедру не входить». Как билось после этого сердце! Мы ждали друг друга, в процессе ожидания отвлекая каким-нибудь вопросом циклоповидную смотрительницу чудесного зала (блеклая жемчужная булавка, казалось, росла прямо из лацкана ее мешковатой замшелой униформы). Потом Серафимова и я воссоединялись, раздираемые смехом, делали вид, что изучаем таблички других серьезных макетов и муляжей, и, наконец, продолжали свое чинное, но почти невесомое от радости шествие.
Бабочки на голландских натюрмортах, то распятые, то закрытые наглухо, были приколоты на шитую серебром скатерть, около вороха пионов и рододендронов. Поодаль, темны и прекрасны, рядом с деньгами, черепушками и всем, что пройдет, мерцали винные бокалы бессмертных Vanitas. Мы видели, как ежились от кислого сока устрицы, как серебрились зернышки в лимоне, а спираль его кожуры все падала, падала с ножа и не могла упасть, и это вызывало у Ольги трогательное головокружение – такая, своего рода, передозировка прекрасного, эффект поклонения музейным музам.
Ну, и я-то, понятно, выехала на музах. А вот Ольга – не знаю.
Если честно, я не понимаю, как Ольга вообще могла чего-нибудь не сдать.
И как она вообще могла бросить университет на третьем курсе.
***
Стая почтовых ящиков (серафимовский полуоткрыт и забит листовками о массаже и гербалайфе), волшебный зигзаг лестницы, дверь номер четыре на первом этаже, замызганная пуговка звонка. Рука моя не дрогнула, звонок мой был отчетлив и прост. Когда-то я приходила сюда каждый день, и все мне здесь было знакомо.
Но вот за дверью послышались шаги, и воспоминание кончилось.
Она открыла мне дверь с ребенком на руках, в драных джинсах и застиранной футболке номер один с надписью «Нирвана». Последняя была единственной приметой, которую я узнала, – жадно, терпеливо, украдкой вглядываясь в черты сегодняшней, новой Серафимовой.
Все в ней как будто вылиняло, потеряло ту влажность акварели, которая так радовала взгляд, когда я видела ее золотистую голову и хмурый взгляд в зимней аудитории, на галерке. Но у глаз был тот же самый рысий разрез, и так же она махнула рукой в сторону комнаты, пригласив меня войти, – ах, эти руки молодых матерей, такие беззаботные и легкие когда-то, с нынешними ознобышами от бесконечной стирки и потерянных зимой перчаток, с неровными ногтями от дурацкой домашней работы, покрасневшие гусиные лапки, эти умные руки для самых глупых в мире вещей.
В углу распялил подушки продавленный диван, служивший, по-видимому, также супружеским ложем, гамаком, столом – рабочим для Ольги, обеденным и карточным для всех желающих. Один из желающих располагался там же, складывал счастливые карты, доедал чипсы из пакетика, почесывал загорелое плечо. Был бородат, матер и весел. Чувствовал себя как дома.
– Иди сюда, не бойся, – позвала меня уже с кухни Серафимова. – Петька, не пугай мне гостей. Рубашку накинь.
Петька оскалил на меня ровные зубы, лучше чем я, понимая великолепие своего мохнатого торса, и по скрипу дивана, который раздался уже за моей спиной, я поняла, что он Ольгу слушается, по крайней мере, иногда.
– Суп будешь? – спросила Ольга, деловито мешая поварешкой в чугунной кастрюле что-то желто-белое. Ребенок пролопотал «вава» и уцепился слабыми пальчиками за ее бледную развившуюся прядь. – Подожди, Тяка. Сейчас мы тетю Аню накормим.
– Я не буду, Оль. Я… Совсем недавно. Честное слово.
Мне было так неинтересно есть этот суп, я уже не представляла, как можно с Ольгой есть и говорить о чем-нибудь, а мне надо было так много ей сказать, и еще больше спросить – надеясь на то, что она ответит.
– А то смотри, – сказала Ольга, не особо настаивая, и закрыла крышку. – Рассольничка. С закрытыми глазами теперь могу приготовить.
– Ты ж к плите и не подходила раньше, – прошептала я. Два года назад Ольга от силы могла только нажать кнопку «стоп» на микроволновке.
– Да, и не говори… Научилась. Это любимое у Пятнашечки, так что…
– Пятнашечка, потому что Петя?
– Да он не Петя, – усмехнулась Ольга. – Он Пятаков. А зовут его Виталий, и он это имя ненавидит. Мать имя выбрала, по душевной простоте. Отчим Виталий и сынок Виталий. Ну, долгая история.
– А твоя мама как? – сорвалось у меня с языка, и я боязливо посмотрела на Серафимову. Было совершенно ясно, что мать ее уже не живет в этой квартире, и это было, как если бы с дома сняли крышу.
Она ответила добродушно:
– А мама лучше всех! Замуж вышла за футбольного тренера. Загс, банкет, платье белое, все дела. Это ты, говорит, не умеешь жить как следует.
– Почему не умеешь? Что как следует? – робко спросила я.
– Мы с Петькой случайно познакомились, когда он пакет принес секретарше Мазая, – он курьером подрабатывал. Даже телефонов друг друга сначала не знали. Просто забивали стрелку и все. И однажды потерялись. Я его потом нашла по номеру машины…
Петька, который был на самом деле не Петька, а Виталик, вошел в жизнь Серафимовой с группой товарищей – все они работали курьерами и разносчиками листовок, а в свободное время Петька бомбил по городу на дряхлой семерке, и, в общем, можно было перебиться с пива на хлеб. Но Петька хотел жить лучше, он хотел вылезти из своих Мытищ и начать «нормальную жизнь», он слушался Серафимову, и с ним стало интересно говорить, и он захотел учиться. И вот он теперь студент, москвич и муж Серафимовой, вечером посещает лекции на факультете гостиничного и ресторанного менеджмента, а днем − чудо-отец, заботливый такой: иди, Олечка, я все сделаю. Он может работать и по ночам, беспокоясь об их общем благосостоянии с Серафимовой, но ведь Серафимова пока отлично тянет, как редактор и переводчик, и уж вытянет как-нибудь их двоих и ребенка, ясное дело. А сейчас к ним придут Петькины друзья, будем печь блины, так что оставайся, Анька, оставайся, а свое мы потом договорим… Чего у тебя с переводом-то?
Моя милая, дорогая, моя золотая рыбка, я никак не смогу остаться, что-то здесь не так, он какой-то очень гладкий, этот твой Петька, мне как-то не по себе, но это же не мое дело, я не буду об этом, лучше скажи мне, что такое мюскаде и почему юристы настаивают на каком-то удовольствии.
Она объяснила мне это за четверть часа. Она по-прежнему легко носила на плечах свою чудную голову, и глаза ее все так же быстро находили в многостраничье самую важную строчку, но вот, кажется, не видели других, каких-то прозрачных и невыразимых строк совсем рядом… А впрочем… Разве это можно глазами? Это же где-то внутри. А внутри, разве увидишь за другого? Свое, всегда свое. Задыхаясь от величины открытия, думаешь, вот оно, я же вижу теперь, значит, и другой тоже… И смотришься в другого, как в зеркало, хотя зеркало давно уже сняли со стены.
О других судить так просто, правда, Лутарина?
Марсианские люстры парят в бесконечном вестибюле над моей головой, десять часов утра, станция «Маяковская». Всегда светла, пуста, нарядна – точь-в-точь бальная зала перед началом вечера. Снаружи снег, дождь или два в одном, это совершенно не важно. Здесь всегда тепло, всегда кажется, что вечер, и что даже как будто праздничный.
Это я к тому, что если вам нужно встретиться в метро с человеком, которого вы до того в глаза не видели, то лучше станции в московском метро не найти.
Я пришла в десять ровно и увидела на условленном месте, на нейтральной полосе недалеко от эскалатора, господина, весьма похожего на Ф. Сати.
Все сходилось: черное пальто, белый шарф, раскрытая книга. Но сразу подходить я все-таки не стала, достала из сумки красную свитку – мой многострадальный перевод, и уставилась на него. Он это увидел, закрыл одну из вещественных своих примет, и двинулся ко мне.
На обложке книги было выведено тусклым золотом «Tragedies. Racine».
– Анна? – сказал он с легким акцентом, чуть похожим на кавказский. – Добрый день.
– Анна Лутарина, – представилась я, осторожно сжав протянутые смуглые персты.
– Фердинанд. Фердинанд Сати де Гюштенэр.
«О, Господи», − подумала я.
***
Нет никакого типа мужской внешности, что будет для меня роковым – какая смешная статья, особенно когда ждешь троллейбус около газетного лотка, листаешь глянцевый журнал от нечего делать. Я осторожно касаюсь мелованной бумаги, отсыревшей в предчувствии вечернего дождя, я листаю журнал и переминаюсь на остановке, смотрю, как разные зонты стекаются туда, где оплывает под дождем малиновая «М». Как упорно отсутствует нумерация страниц в этой многотомной похвале глупости, а если присутствует, то неверно, чтоб сначала клиент прочитал совет о том, какой надо купить крем и где им намазаться, а потом уже − про кафе на парижской улице Мира. Женщина за рулем выглядит сексуально и знает об этом. Мой любовник такой высокопоставленный человек, что я вам даже не могу намекнуть на его имя. И страшно представить, читая этот текст, втиснутый между фотографий дома, бассейна и чего-то голого, что кому-то надо было написать еще пятьсот слов на эту захватывающую тему.
Я не работаю в женском журнале, я сегодня на троллейбусе, мне спешить некуда, я, как Валькирия, фригидна и свободна, настает моя двадцать вторая осень, чуть золотится крендель булочной и раздается детский плач.
Так было еще день назад. Так было день назад, и я знала, что так будет всегда.
А сегодня он поднял на меня эти самые роковые глаза, темные, какие-то безлунные, только самый край радужки – вишневого цвета, неужели я нашла тебя, как давно это было, звездный мальчик, сын музыкантов в Косогорах… Шел каждый вечер мимо школьного беснующегося двора – шел? Шествовал, посол чужеземцев, гордо и спокойно, в этом белом свитере – мальчик в белом свитере! С длинными волосами – мальчик с длинными волосами! В руке футляр, в футляре дремлет смертельное оружие – серебряная узкогорлая флейта. Флейтист в Косогорах. Гамельнский крысолов произвел бы на меня меньшее впечатление.
Пианино не унесешь в футляре. Он так никогда и не узнал, что я люблю его, что я тоже хожу в музыкальную, только утром, что я тоже, я тоже… Что я бы все отдала за один дуэт, разученный с ним мягкими апрельскими вечерами – ан нет. Я только-только начинала по складам сводить вместе правую и левую, а он уже играл Свиридова на концерте музыкальной школы в летнем саду.
…Через год они переехали в областной центр, его флейта очаровала школу-интернат при тамошней консерватории, говорили, что он живет хорошо, что он выиграл грант на обучение за границей, и потом я наткнулась в магазине «Мелодия» на его диск с фотографией на обложке − лицо как лицо, совсем незнакомое. И вот сейчас тревожно нащупываю пульс моей больной, близорукой памяти: а видела ли я те глаза? Не приснились ли они мне?
…Но мы отвлеклись.
Господин Фердинанд Сати де Гюштенэр получил свой перевод, остался им доволен, посмотрел на часы и сказал, что свободен до 11 часов 25 минут, и пригласил меня на чашку кофе. Он предложил зайти в «Либерфранс» в каком-то переулочке на Маяковке, а я даже понятия не имела, что такая кофейня существует. Мы оказались там через пять минут, и, не сговариваясь, двинулись к самому застенчивому столику, у крайнего окна, чтобы там продолжить разговор.
В зале салютовали воздушные шарики какого-то детского дня рождения, Ферди морщился каждый раз, когда хлопал зеленый или красный, и переспрашивал меня, и я переспрашивала его, и нас переспрашивал хор детей, настойчиво. Он отвечал на своем безупречном русском, что окончил парижскую татата (аббревиатура) и получил татата (лопаются шары, дети кричат), ну, то что называется «красный диплом» в России.
Потом его ждала армия, но он подал заявление на альтернативную службу за границей, указав в нужной графе, что говорит по-русски. Говорит! По сравнению с ним я изъяснялася с трудом на языке своем родном. Читал и писал Ферди совершенно свободно, и все это только потому, что русский шел вторым иностранным в школе.
− Ну, смотрите сами, – вздохнул он. – Нам предложили: русский или немецкий. Я просто выбрал не немецкий. Кто может захотеть учить немецкий, будучи в здравом уме?
Я не знала, что сказать. Я задавала вопрос о том, где он работает, что делает, и ответ приводил к другому вопросу, а вместо третьего приходилось говорить: «Ах да, конечно». Ферди собирал пальцем крошки круассана со стола, улыбался в белый шарф и откровенно любовался моей растерянностью.
− Когда непонятно, даже интереснее, – пояснил он.
А ведь сам признался мне какое-то время спустя летним вечером:
– Знаешь, я могу делать работу, только если мне в ней все абсолютно ясно. Я должен точно знать, что я делаю, – иначе я просто не смогу это делать.
– Ну, а как же, когда ты не знал, когда была… э-э… проблема выбора?
– А не было проблемы выбора. – Ферди лежал на своей любимой, расшитой бирюзовой гладью, турецкой подушке, заведя руки за голову и качал загорелой узкопалой ступней в такт небесной увертюре Глюка. – Я всегда делал то, что любил, и это была математика, вот и все.
Счастливый человек. Я не только не была уверена, все ли мне ясно в моей работе – я порой была убеждена, что мне ничего не ясно, что надо двигаться наугад, почти вслепую, и неизвестно сколько времени. Но Ферди вряд ли понял бы меня, даже в этом.
***
Ферди, которому в своей работе было все абсолютно ясно, приехал в Москву полгода назад, представителем французского филиала одной компании, которая в списке консультантов и гуру на рынке мобильных телефонов шла первой по алфавиту и по обороту капитала.
– Зачем вам переводчик? – робко выдала я то, что жгло мне сердце.
– Но ведь на ужине будет двадцать человек, – сказал Ферди, взглянув на меня, как на ребенка, который еще не учил таблицу умножения. – Два стола. Кричать или бегать от одного стола к другому… зачем это. А вдвоем мы отлично справимся. Правда?
Больше из его рассказа я не поняла ничего – да нам и не важно было, ведь, главное, французское меню в моем переводе его румяные клиенты приняли на «ура», и где-то между грушей и рокфором мы подняли тост за сотрудничество, а тосты, как известно, переводить легко и приятно.
***
Нам и не важно было, да. А вот главное было несколько другим. А вот главное было, если честно…
***
Он написал мне тем вечером письмо, которое уже не касалось ни перевода, ни консалтинга, ни делового общения. Письмо было мгновенно доставлено мне в виде аттачмента в формате Word, и не успела я опомниться, как мы очень размашисто и часто стали друг другу писать.
Электронная почта превосходила по скорости все известные мне ранее формы эпистолярной игры. Помню, когда Ферди сообщил, что купчая на дом оформлена и все готово, я, переезжая, перенесла всю эту блажь с компьютера на чистый CD.
В цифровом формате она не заняла и десятой части тоненького диска, который чуть позже детские руки подхватили и повесили на шерстяной ниточке в числе других, ненужных и ярких вещей на старое миндальное дерево, когда пришло время украсить сад к Рождеству и распугать птиц.
…Если перевести все это в бумагу – будут же кипы писем, просто зарыться с головой… Где же они, в каком виртуальном пространстве, дрожащие ноли и единицы, крестики-нолики, бинарная клинопись – не изгнанные из бытия, но и не существующие в нем?
Радужный блик на зеркальной изнанке диска напомнил мне чувство, с которым я отправляла когда-то другое письмо. И еще одно, и еще… А они – бумажные, косогорские, в каком краю потерялись? До сих пор жаль мне сухие цветы, которые я могла бы послать тебе, и свежие книги, чуть влажноватые от типографской краски и клея, и елочные игрушки, и зернышки новогоднего апельсина… Все то материальное, над которым не властна смерть, все, что видят потом в притихшем музейном зале, около летописи фараонов под стеклом – ячменный жемчуг в глиняном горшке, окаменевший инжир, россыпь полбы около кошачьего саркофага.
Все яблоки, все золотые шары. Как сладко пах сургуч в почтовом отделении. Как замирало сердце, когда толстая тетя бухала печать на квиточек с номером и выдавала уведомление, что непременно дойдет, к нему, в Москву, в обветренные ладони. Внутри конверта, между эфемерных тетрадных страниц иногда таилось что-то весомое: брелок, открытка, монетка на цепочке. В этом смысле эпоха почты была гораздо эффективнее, но как медленно ворочалась она, какие громоздкие у нее были рычаги и колеса…
Не помню день, когда Ферди сказал мне «ты». Или написал? Помню день, когда он стал для меня – ты. Да, этот день я хорошо помню.
***
Тридцать первого декабря, мимоходом, как мне представлялось, мы пересеклись с ним на Рождественском бульваре. У меня там было еще одно дело, тяжелый пакет с готовыми брошюрами оттягивал мне руки, я торопилась. На пороге типографии мобильник заговорил со мной голосом Ферди и предложил встречу на авось – а я любила такие встречи, и сказала, давай, радость моя, само собой, попробуем встретиться – я закину брошюрки в ресторан, а ты подползай туда, такое славное место, и музыка хорошая, так что посидим полчасика, они нам накроют столик у пианино. На входе табличка «закрыто на спецобслуживание», но ты не пугайся, звони смело, ты со мной.
Наступающий новый год ни Ферди, ни меня ни к чему не обязывал. Он с неделю назад как-то уклончиво ответил, что пока не знает, где встречать праздник. Я – знала, потому что для нас, Лутариных, этот день был предсказуем и расписан до последней полуночной минуты. На сутки наступала домашняя, милая, очень замкнутая и простая жизнь: утром надо было купить и нарядить елку, напечь пироги, приготовить стол, обсудить все новости с родителями и гостившей у них бабой Нюрой («Ну, Мариш, ну, надо привезти ее, – виновато разводил руками отец, когда мама бурчала, что вот ее мать, баба Вера, на праздники вежливо отказалась приехать, оцени деликатность, куда еще нам тут гостей, самим повернуться негде, и Аня на праздники ночует. – К бабе Вере ведь сын приедет… А моя все никак не привыкнет, что в Новый год она одна…»). Потом дождаться сумерек, чокнуться сладкой шипучкой в двенадцать, зачитать друг другу двухстраничный список пожеланий, поглазеть на оконный квадрат, сбрызнутый салютом – и пойти спать.
Баба Нюра и стала моей помощницей в то утро: глубокомысленно и осторожно выбирала, какую ветку защипнуть космическим кораблем из помятой жести, куда повесить прозрачный хрустальный шар с фигуркой конькобежца внутри – единственные елочные игрушки, уцелевшие с тех незапамятных зим, когда баба Нюра была молода, танцевала танго и носила душистое синее платье в горошек. «Жарко, Анюта, возьми-ка», – наконец сказала она, и, потянув за концы мохнатую шерсть так, что платок треугольно расправил крылья, сняла и отдала его мне. Потом снова сгорбилась, поправила пучок хрупких серебряных волос на затылке, и как была, так и замерла над старой игрушкой.
Я взяла платок, и такое легкое, птичье тепло было в нем, что я не знала – куда бы, где бы?.. чтоб не смять, не обидеть… – и, в конце концов, положила его на пианино.
Да, только для своих, у кривоватой, но живой елки, с накрахмаленной скатертью, с мозаикой оливье – намесили с мамой рано утром, из ветчины и горошка «класса люкс», а на крытом балконе ждала еще узбекская дыня, причина радости отца: подарил ему дыню Леонид и подписал-таки неделю отпуска на Новый год.
…В ресторане было особое тепло, какое бывает только в каминных залах – легкое, с дымком, и замечательная тишь, непривычная для Москвы кабацкой. Официанты взяли с одобрением мои брошюры и усадили нас за стол недалеко от рояля. Какой-то «маскарад в стиле Петра Великого» начинался у них около девяти вечера, и команда поваров и кондитеров только-только готовилась к основной баталии вкуса. Виден был в конце зала их предновогодний полный сбор, они совещались точно генералы над военной картой, склонившись над планом столов, подрагивали белыми колпаками.
Обычные черные галстуки, впрочем, уже сменились на бабочки, белые в крапинку, и подоконники были обсыпаны конфетти, и в каминном зале с люстры свисал серпантин. Когда мы уселись, в старом патефончике у входа, очевидно, следуя традициям Петра Великого, завели Синатру под сурдинку.
– Мне бы так хотелось встретить Новый год с вами, – сказал Ферди, и я вдруг поняла, что он не просто строит правильное сослагательное предложение, он просит.
Фея в белой бабочке с прохладной улыбкой показала Ферди внушительную печать на шампанском и зажгла для нас высокую красную свечку. Он кивнул и посмотрел на меня.
– Ты знаешь, Ферди… – попыталась ответить я.
Раздался легкий восклицательный хлопок, мы оба замолчали.
Судьба, похоже, раз и навсегда взяла на себя заботу расставлять знаки препинания в наших разговорах, согласно своим, высшим правилам пунктуации. Возникла пауза – дивная, как и те громкие воздушные шары с чужого дня рождения, и оранжевый звон трамвая, когда Ферди объяснял мне, что Москва не круглая, а многоугольная, или вот как созвездия… Ты помнишь Покровские ворота? Конечно, помню. И признание Пушкина там, то есть не Пушкина, а через Пушкина, вот смотри, как бы это сказать… И синкопа «скорой помощи» во дворе, за секунду до того совсем детском и пустом, и россыпь разбитого стекла – как раз, когда я пыталась объяснить ему, почему больше не пишу стихи.