bannerbannerbanner
полная версияКлюч от пианино

Елена Девос
Ключ от пианино

Полная версия

Когда ветер перестройки дунул посильнее, так что даже в Красных Косогорах люди перестали скрывать, что они вообще-то не атеисты, Зойкина мать, Клара Семеновна, нашла свою дорогу в храм: сначала собирала подписи на его реставрацию, потом печатала для священника письма на своей пишущей машинке, и, наконец, заняла почетное место за свечным ящиком по выходным.

Возможно, поэтому Зойка, в отличие от меня, входила в церковь и перемещалась по ней с этой удивительной, монашеской легкостью, которая со стороны, людям светским, кажется полным отсутствием пиетета.

Наверное, я могла что-то такое сделать, чтобы она не ушла, чтобы мы остались вместе, наверное, как раз перед тем, как она сменила школу, мы поссорились – глупо, жарко, из–за какой-то безделицы, и все, что у нас было общего, – книги, сны, – все это так легко, нечаянно сломалось и рассыпалось – точно дунула судьба на карточный домик… И я вдруг осталась одна, с ее словечками, мечтами, с воспоминаниями, в которых мы всегда были вместе.

Хорошо ли я помню ее?

Да вот она идет, вон там, вдоль школьной ограды, со своей русой косичкой, дешевыми ярко-синими камушками в только что проколотых ушах и узловатыми, жеребячьими какими-то коленками, трогательными и тугими − каждая, как розовый бутон (на одном лиловатый лепесток синяка). И смотрят на меня в упор совершенно хрустальные ее глаза, широко расставленные, светло-серые, льдистые, – настоящее сокровище, которое вдруг, в один прекрасный день, стало сверкать и переливаться, открылось миру, когда она сходила в парикмахерскую и там ей сделали короткую стрижку «дебют».

Как-то неожиданно она выросла, чуть раньше даже, чем самая горластая шпана, что ходит на дискотеки и катки, обнимается и ссорится до разбитых носов и курит бычки, когда пай-девочки в этом возрасте еще только-только примеряют первый лифчик. Ходила Зойка в художественную школу той же дорогой, что и я в музыкальную – на окраину города, недалеко от пристани. Часто эти уроки оканчивались в одно и то же время, так что мы шли обратно вместе – жили они с Кларой Семеновной в каменном трехэтажном, «немецком», как их у нас называли, доме, недалеко от нашей кирпичной пятиэтажки.

Помню этот краткий час, когда разливались по небу разные вечера – серовато-красные осенью, сиреневые и багровые зимой, а потом – о радость! −  совсем прозрачная, водянистая, берлинская лазурь весны.  По дороге мы рассказывали друг другу сны. Я мучительно завидовала ей – было ясно, что она, в отличие от меня, живет удивительной, двойной жизнью, и эта вторая, ночная жизнь, ее радужные галлюцинации и повторяющиеся кошмары бывают много радостней, опасней и ярче нашей узенькой подростковой рутины, идущей по карусельному кругу школьного года.

Придумывала ли она какую-то часть своих рассказов? Не знаю. Но один особенно поразил меня – не потому что был необыкновенно страшен и точно покрыт бензиновой пленкой ее дикой фантазии, но потому, что в нем присутствовала я, и потому, что в ту же самую ночь я тоже увидела кошмар, где ее роль была важна необычайно. Как замолчали мы тогда, посредине разговора, пораженные тем, что это двойной сон, что мы, сами того не зная, вместе проснулись в беззвездный, холодный предутренний час! И долго еще перехлест этих удушливых снов тревожил нас, и мы долго еще боялись, я – заглянуть за спинку своей кровати, где увидела ее голову, она – заходить в свой подъезд вечером, который во сне оказался вовсе не подъездом.

Она обладала также удивительной способностью вытаскивать из пыльной, тесной армии библиотечных книг одну стоящую, которую я проглатывала тут же, на месте, до того, как  она брала ее к себе домой  или пока искала следующую. Небрежно лаская широкой бледной ладонью книжную полку, полузакрыв глаза, почти не глядя на обложки, она находила очередную прелесть, в которую я впивалась жадными глазами, цедя сквозь зубы: «Зойка, ну как же ты можешь, как ты ищешь это, скажи секрет».

«Никак не ищу, − улыбалась она, −  просто книжки перекладываю, и все».

***

– Христос воскресе, – потянулась она к моей щеке обветренными губами, и медом пахло от них, когда она говорила, медом и молоком, хотя я знала, что она почти ничего не ела за минувшие сутки: они очень строго постились перед Пасхой.

Из алтаря появился священник в красной ризе, старенькие ботиночки его зашаркали ближе к пастве, люди стали христосоваться, зашуршали сумками, доставая разноцветные яйца, чтобы обменяться ими с соседями.

– Елицы во Христа крестистеся… – вразнобой возрадовались старенькие певчие.

Пошла полным ходом пасхальная литургия.

***

Служба закончилась в четыре утра, и я вышла из церкви в состоянии самом удивительном.  Все радовало меня – и то, что мы не спали дольше, чем на Новый год, и то, что окружала нас майская темнота, такая мягкая и светлая – оксюморон весны, и невозможно, а верно.

В зеленоватом воздухе, казалось, слышно было, как проступает смола на тополиных почках, как растут листья и трава – все это можно было даже не вдыхать, а тянуть через соломинку, как густое прохладное питье. Мы шли тихо-тихо, а дорога постепенно становилась ярче и шире – наступало утро.

Подходя к дому, мы внезапно услышали слабое умоляющее мяуканье − это он, наш кот, наш друг и товарищ Швондер, который отличался сволочным характером и не давал себя лишний раз погладить, сегодня вдруг позвал нас с высоты своего чердака. И то, что он спустился по чердачной лестнице и, встретив нас у порога, стал тереться скуластой серой мордой о ладони и мурлыкать взахлеб, почему-то стало для меня неоспоримым и самым верным доказательством счастья. На земле ликовал праздник, все кругом были снова молоды и невинны, и всенощная, первая в моей жизни, прошла хорошо, и Пасха только начинается, и все, все теперь будет только чудесное, только воскресное.

***

Май в Косогорах был до отказа наполнен садовой сиренью и припудрен санитарным порошком, которым мы драили до тусклого блеска школьные парты к выпускным экзаменам.

И еще в мае был день рождения отца. Мама в тот день всегда покупала ему цветы, и, освободив влажные стебли от газетной бумаги и грубых ситцевых тесемок, которыми рыночные торговки стреножили их с утра, водружала букет в нашу единственную темную хрустальную вазу (с грудастой орнаментальной русалкой, обвившейся вокруг зеленого горлышка) − так что, когда отец приходил в тот день с работы, на столе уже сияла упомянутая сирень, поздние нарциссы, незабудки, тюльпаны − и все это заштриховано аспарагусом.

Я ничего не подарила ему, потому что в тот день был обязательный двухкилометровый весенний кросс, который я пробежала третьей. И это событие настолько оглушило меня, что я, придя домой, даже забыла подписать отцу открытку. Закрывшись в ванной на разболтанный стальной шпингалет, я стянула с себя, спотыкаясь, черное спортивное трико, липкие носки и пятнисто-темную от пота футболку, и, ощущая до мурашек приятную кафельную прохладу под босыми ступнями, смотрела на розоватую, разгоряченную бегом кожу и старалась понять, как же это произошло, что же случилось, кто дал мне сегодня другую, крылатую обувь и почему сегодня?

У нас в классе учился мальчик Андрюша, который страдал церебральным параличом и передвигался из класса в класс исключительно на костылях. И я никак не могла отделаться от ужасной мысли, что зимой, во время урока физкультуры, меня на сорок минут, из недели в неделю, превращали в Андрюшу, и ноги мои, совершенно здоровые, веселые и послушные ноги, вдруг еле тащились и расползались в разные стороны, и лыжи для меня были не лыжи, а костыли − только поставленные, как и все в этом абсурдном полусне, сикось-накось, не вертикально, а горизонтально.

И вдруг, в одночасье, после многолетней тюрьмы горького детского унижения, дружного смеха верных товарищей, живущих в соседнем дворе (запарываешь ход «елочкой», скользишь и падаешь, на красных лапках гусь тяжелый, физрук орет твою дурацкую фамилию, пацаны ржут и  подпинывают снежка  под нос), внезапно  наступила моя  весна. Вечная весна, как мне казалось тогда, где сильные, настоящие ноги звенят под ледяной артезианской водой, что бьет из старенького душа, и оставляют потом на кирпично-шероховатом кафеле изумительно четкий след, а за стеной отец весело ругает маму за то, что пиво никто не додумался поставить в холодильник.

***

И в Москве мама непременно приносила букет − веселые хохлатые торговки из Крыма охапками продавали тот же самый пестрый набор у подземного перехода. «Да таких-то, как у нас в Косогорах, нигде нет», − обиженно говорила баба Вера, приехав к дочери погостить. Ну, таких, конечно, нет, миролюбиво соглашались мы, но уж пусть будут, какие есть.

Удивительно живучие цветы. Приехав прошлой весной на ту станцию метро, я поднялась по знакомой лестнице, свернула направо, толкнула прозрачную дверь − и опять обожгли зрачок зеленые стебли и трепещущие желтые лепестки, что казались еще чище и ярче в больших грязно-белых пластиковых ведрах.

Какое все-таки первозданное время − весна. Примавера. Все в первый раз, все распускается, все полуоткрыто, как рот ребенка, на всем какой-то туман и дымчатая радость, словно на картине или на церковном потолке, все вот-вот двинется, вздохнет, взлетит, но не по-земному, а как-то иначе − как, может быть, двигаются облака или ангелы.

И вот тогда что-то двинулось во мне, я знала уже, как это бывает. Я только не знала еще, что теперь жду мальчика, но все равно, это было не так, как раньше, это было снова, и снова в первый раз.

5

− Анюта-барышня-я-тута!..   – музыкально, но слегка в нос пропела трубка. −  Здорово! Это великий журналист Верман говорит. Чего делаешь?

Великий журналист был простужен, кашлял и жевал жвачку.

Позвонил он в солнечный и ветреный августовский вечер, который почти весь я провела, катаясь на велосипеде. Я хотела рассказать ему об этом, но меня могли услышать родители, и получается, нельзя было говорить, потому что… В общем, это отдельная история.

 

***

Когда мне было лет шесть, отец продал мой первый велосипед − после того, как ему приснился сон. О чем и что это был за сон, он никогда не говорил, просто сказал, что видел сон и больше велосипеда у меня не будет. Добавил только: «На чужих – ни-ни!». И коротко еще: «Увижу – выпорю. Понятно?» Я, конечно: «Да, папа», и очи долу, ну, а потом…

Было на чужих, было, что уж отпираться! Конь-огонь, цепь которого невыразимо вкусно пахла маслом и железом, с жестким седлом и высокой мальчишеской рамой, сам шел ко мне в руки и утыкался хищным рулем куда-то под солнечное сплетение. Бывало также, что я садилась на эту раму, мальчик отталкивался ногой в стареньком, выцветшем кеде от бетонного бордюра и мы уезжали кататься куда-нибудь до реки или до пыльной белой коробки футбольного стадиона, что зимой превращалась в какой-то фламандский, дрожащий от мальчишечьих фальцетов и  бухающий хоккейной шайбой  каток. Но летом там стояла жаркая тишина, царствовал бурьян вдоль деревянной ограды, а мы неслись мимо, прорезая насквозь облака пляшущей мошкары, и слева из сквера так сладко пахло свежескошенным газоном, что разные страхи и трепеты:  сейчас мошка попадет ему  в глаз, мы переломаем себе ноги, нас могут увидеть  родители − пропадали сами собой и, в ответ на глухое ворчание совести, я весело думала, что, в общем, держу данное отцу слово и не катаюсь сама.

Наверное, оттого, что я вообще так мало управляла в жизни чем-нибудь, что катится, мои первые уроки вождения автомобиля были чудовищны. Достаточно сказать, что никто в группе не водил отвратительнее чем я, – даже грустный иммигрант с Берега Слоновой Кости. А вот на теоретические вопросы по правилам дорожного движения мы с ним отвечали одинаково хорошо – то есть хуже всех. Спертый воздух в этой крохотной автошколе, куда припирались все юные отпрыски местной буржуазии, был, казалось, пропитан их ядреным потом и густо исчеркан шорохом карандашей по замусоленным деревянным дощечкам, которые почему-то больше всего хотелось назвать «мурло». Они приходили и брали это мурло, и клали на него пустой бланк, который нам выдавали для тестов, а потом, после контрольной, выстраивались в очередь, чтобы сдать мурло.

Сначала я тупо вставала в очередь за мурлом, но через неделю вдруг пропустила свою очередь, а потом и вовсе перестала брать мурло и записывала ответы, положив бланк на свой личный еженедельник, – это было первое райское ощущение, перемена ветра, какое-то прояснение в мозгу. Второй пришла запоздалая, восхищенная нежность, с которой я вдруг вспомнила, как Верман повез меня на своем новеньком авто цвета майской бронзовки показывать, в каком доме он слушал авангардную музыку лет пятнадцать назад. В кожаных штанах и фантастических французских митенках с дырочками, попыхивая третьей сигаретой, Верман парковался в крошечном московском дворике между ГАЗиком и такси так, словно заправлял патрон в обойму: несколько свободных сантиметров перед капотом и за багажником, и одновременно рассказывал мне свои новости, и новости были самые невероятные.

***

− Ну, раз ниче не делаешь, давай, готовься к приезду столичных звезд, – предложил Верман и чмокнул жвачкой. −  Выезжаю я к тебе послезавтра. Скажи мне еще раз адрес, плиз.

«Плиз» поразило меня в самое сердце. Впервые я слышала, что можно перемежать русскую речь мелкими иностранными словами. Говоря адрес, я запнулась на номере дома, чем очень развеселила Вермана.

Мама сделала мне страшные глаза и замахала клочком газеты, на котором она вывела зеленым послюнявленным карандашом – 6/1. Я, замотав головой, отвернулась к стене и повторила:

– Дом шесть дробь один, первый подъезд, четвертый этаж, квартира одиннадцать.

– А как к тебе доехать-то с вокзала? На такси можно будет? – не унимался Верман.

– На такси можно, наверное, – почему-то сказала я, хотя никакого понятия не имела о такси.

– Скажи, что мы встретим! – подсказала мама. – Встретим Володичку!

Но Верман уже положил трубку, не сказав мне, на каком же поезде он в приезжает в четверг.

***

Поезд пришел в полдень. Он постоял три минуты, всхлипнул и тронулся, унося дальше, на восток вагоны, корзины, картонки, озабоченных и радостных людей, старого картежника и стерву-проводницу, у которой Верман выпросил-таки чашку кофе с лимоном сегодня утром.

Другие пассажиры быстро разбрелись, и Верман остался один на платформе: спортивная сумка через плечо, рюкзак за спиной, красные кроссовки, зеленые шнурки.

Вокзал был маленький, деревянный, когда-то покрашенный темно-красной масляной краской, которая теперь побурела и покрылась пылью.  Рядом приткнулись два ларька: «Квас» (закрытый) и «Журналы». Прямо за вокзалом кудрявились капустные огороды, гуляли куры и паслась, привязанная к яблоне, серая вымястая коза. Никакого такси, и тем более стоянки для него, не было.

Два человека в штатском, посовещавшись, приблизились к Верману.

– С приездом! – сказал один и показал Верману маленький, но внушительный документ. Вы будете журналист Владимир Верман из Москвы?

– Да, – слегка удивился Верман.

– Нас тут известили уже, что вы приехали.

– Здорово, – ответил Верман. – Оперативно работаете.

– Нам без этого нельзя, – с удовольствием согласился мужчина. – Ну, вот что, товарищ журналист. Мы вас должны предупредить, что все, что вы будете писать в Москву, вы нам покажете. Командировочное удостоверение тоже нам отдадите на регистрацию. Все-таки ЧП в стране, так что, мало ли что…

– Какое ЧП? – еще больше удивился Верман.

– Радио слушать надо, товарищ…

– Так я только что с поезда, а там радио вообще не работало, – сказал Верман. – Что случилось-то?

– Чрезвычайный порядок в стране объявлен. Горбачева от власти отстранили. Теперь вот ждем, что будет. Больше данных нет.

Верман опустил сумку с плеча на землю. По лицу его никто не мог бы сказать, что он сильно расстроился, но мысли были не самые приятные. В СССР начался государственный переворот, в Москве люди делают бесценные репортажи и заметки – а его дернуло именно сейчас уехать за сотни километров от центра событий.

– …Ну что, довезти вас до гостиницы или будете автобуса дожидаться? – спросил первый.

– Дак его днем и не дождешшьси… – лениво возразил второй.

Верман вздохнул, пожал плечами, достал пачку сигарет, улыбнулся по–гагарински сотрудникам из органов и сказал:

− Поехали.

***

Все это, или почти все, Верман рассказал нам в конце дня, за ужином, для которого мы налепили пельменей «в срочном порядке!», как скомандовала мама, раскатывая тесто и сердито косясь на часы сквозь припудренные мукой очки.

Верман позвонил нам около четырех пополудни, а где он был до того времени, ума не приложу. Во всяком случае, все встречи были назначены, все собеседники предупреждены, и он уже точно знал, что будет делать в ближайшие два дня до своего отъезда. Ну и конечно, заявил Верман, он возьмет у меня интервью. Только вот музыкальные записи мои никуда не годятся, и обязательно надо будет записать все по-человечески. «Как-нибудь осенью, у нас на студии», – небрежно предложил он. Вообще, он повторял, что мне многому еще предстоит научиться, следовательно, надо двигаться как можно скорее в сторону правильного образования, то есть в Москву.

– Ты хоть понимаешь, что там можно ходить в какой захочешь университет на подготовительные курсы!  Да тебя, может, сразу в университет возьмут, – щедро добавил он.

Мама зачарованно кивала, а потом начала осторожно жаловаться Володичке, как трудно растить в провинции поэтический гений. Верман слушал с удовольствием, так что даже уронил пельмень себе на джинсы.

– Солью, солью его! – замахнулась мать солонкой на штанину Вермана.

– Да ничего, – успокоительно сказал тот, растирая соль пальцем по темно–синему пятну. – Отстирается. Завтра в прачечную сдам.

Потом долго обсуждали возможные сценарии сегодняшнего политического переворота.

– …А вообще, завтра обещают погоду отличную, может с утра на дачку съездите? – Отец забрал солонку у Вермана, который не знал, куда ее приткнуть. – Всего полчаса на пароходике по реке. Покажешь, Анна, москвичу красоты русской глубинки. Чего про эту политику говорить − что будет, то и будет.  Вы когда, Володь, в последний раз в деревне бывали?..

– Как и все, студентом, когда копал картошку, – ответил тот. – Но разве ж это сравнишь с настоящей деревенской жизнью…

– Да, сравнить сложно, – усмехнулся отец, и все замолчали.

– Ну, что ж это я, – спохватилась мать и положила салфетку на стол. – Пора кофе варить, а я сижу. У нас кофе бразильский, растворимый! – сообщила она гордо и пошла на кухню, но затормозила и, уже держась за дверь, дипломатично закинула удочку:

– Сыграй уж Володе что-нибудь свое, Анют!

– Давайте я вам лучше романс спою, – предложила я. – Про белые акации. Очень красивый.

Он как-то странно посмотрел на меня своими сияющими светлыми глазами  и  сказал:

− Давай.

Я села за пианино и поняла, что давно уже не играла эти акации, да и вообще, стыдно сказать, давно не открывала пианино.  Мама собирала тарелки, стараясь не звенеть посудой, а отец разливал на кухне кофе. Помощь Вермана они отвергли, и он, чуткий слушатель, переместился ко мне поближе − так, что я хорошо видела пресловутое пятно на его великолепных джинсах.

Взгляд его как-то мешал мне, клавиши были слишком холодные, и в пальцах – непонятный трепет; я пыталась петь одно, а слушала другое. Я слушала, как он смотрел, и взгляд этот каким-то странным образом выражал голос, изумительный голос Вермана, только вот я не могла понять, что он мне говорит, что, что же он хочет сказать…

Сад был умыт весь весенними ливнями,

В темных оврагах стояла вода.

Боже, какими мы были наивными,

Как же мы молоды были тогда.

***

Мои раздумья над взглядом Вермана разрешились удивительно быстро. После кофе, когда по настоятельным требованиям мамы я пошла провожать его до гостиницы через дорогу, он изложил мне суть своего приезда буквально одним предложением. Густая и звездная августовская полночь слабо светилась вокруг нас, где-то мяукали кошки.

– Я тебя люблю, – сказал он. – Понимаешь? Люблю. Я поэтому и приехал.

***

… Я очень старалась заснуть, но не могла. Там, за бархатной изнанкой век, стоило только закрыть глаза, голос Вермана снова повторял эти безумные слова и снова я представляла, и не могла представить, как же мы поедем с ним завтра одни на дачу.

6

На облупленный подоконник, где круглый год в большом глиняном горшке цвела и сорила сухими розовыми цветами пожилая герань, било солнце. Вероятно, я проспала тот, первый, окрик матери, потому что теперь она сердито жужжала прямо надо мной:

– Бужу-бужу, сколько можно? Вставай скорее, я Владимира уже с балкона видела, сейчас в дверь зайдет.

Пельмени томились в белой, заляпанной синими цветочками супнице и мама, с лучистой улыбкой, аккуратно зачерпнула полдюжины – для дорогого гостя. Верман, в белых штанах и кожаной жилетке, посмотрел задумчиво на лавровый листик, украсивший тарелку, и спросил:

– Вы всегда так завтракаете?

– Не всегда, а для вас специально! – охотно пояснила мать. – Мужчины должны хорошо питаться, и за этим все время приходится следить женщинам. Но пельмени, конечно, это больше для гостей, а так у нас обычно яичница, или бутерброды, или оладьи… Так что кушайте! Сметанки?

Верман, к ее горькому удивлению, сказал, что будет только кофе, а потом вообще вышел на балкон покурить.

− Ты смотри, такой высокий, видный мужчина, − шепнула мне мать, − а не ест ничего! Ты покорми его там, на даче. Картошки пожарьте с тушенкой. Картошка в погребе у дедушки…

− Пожарим, пожарим, − сказала я, на корточках распутывая лохматые шнурки своих выгоревших кед, которые казались еще старее и бледнее рядом с фантастическими кроссовками Вермана.

Когда Верман уже их натянул, а я шагнула за порог, мама закричала:

– Эй, а кота-то! Кота забыли! – И вынесла большую плетеную корзинку c крышкой, в которой кота возили на дачу. – Кот у нас, – с гордостью сообщила она Верману, – экстрасенс! Умеет предсказывать, придет пароход или не придет… Если не хочет ехать, значит, точно, рейс отменят!..

– Да что вы говорите! – вежливо удивился Верман. – Ну-с, и какой у нас прогноз сегодня?

– Прекрасный, – сказала мать и запихнула упирающегося кота в корзину. –Главное, не опоздайте, вам уже пора.

***

Когда, по счастливой случайности, отец стал обладателем маленького деревенского домика с кирпичной трубой на замшелой крыше и решил рядом поставить другой, побольше, мой дедушка переехал на дачу, чтобы следить за огородом, рыбачить и помогать сыну строить этот самый дом.

Весна, еще одна весна, да лето, да осень, стук топоров, белые щепки, обед у соседей, лестницы, доски, олифа, ссоры отца с дедом, шершавый звон кирпичей – и вот уже в новом доме затрещала весело полешками русская печь, которую я раньше видела только на картинках, и мама испекла в ней на железном листе пироги с малиной.

 

Тогда я была уверена, что нет на свете дома, краше чем наш, проконопаченный войлоком, закутанный в лохматую поросль мяты, мальвы и любистока, с таким беззащитным пока еще палисадником, где голубели на лысой полянке два новеньких улья и слабые розы были подвязаны пестрыми тряпочками, а дед любовался на корявый прутик и говорил, какого цвета и вкуса у него будут яблоки через два года.

В общем, как это ни смешно, я гордилась перед Верманом нашей семейной дачей, ведь раньше у бабушек были только сады – у каждой шесть соток, а на них – так, дом не дом, а скворечник.

И только потом, когда милый, но посеревший дачный забор и чеховский крыжовник в зеленых кислых бубенцах отступили, как и положено, на второй план, я смогла наконец разглядеть два этих великолепных сада, в которых, в общем-то, и выросли все дети нашей небольшой семьи (я и две моих кузины), держась за подолы бабушек.

…Растворившись навсегда в июльском солнце, при котором я увидела их в последний раз, эти проданные и вырубленные сады связаны один с другим, как варежки на резинке, тугой крученой тропкой −  вот так, как запомнило сердце, вот так:

Сад бабы Нюры ____________________ Сад бабы Веры

Чего только не было там!  И первый щавель (вятская баба Нюра звала его «кисленка»), и синие апрельские мускари (пахли, как пахли!), и молодая крапива (в суп ее), и поздние вишни (черные, липкие, исклеванные воробьями), янтарная камедь на сером стволе, листья, опавшие сентябрьским утром, −  хрупкие, драгоценные, в белых морозных искрах.

У бабы Веры летом на чердаке сушились ромашка, череда, мать-и-мачеха, тень была узорная, пахла вяленым яблоком и шуршала – сладко было засыпать там прямо на полу, под жужжание пестрого слепня в пыльном оконце.

У бабы Нюры в домике пряталась крохотная, почти кукольная, кухня, где примус деловито гудел и сжимал кофейник тремя паучьими лапками (ворсистыми от горячей сажи). В эмалированных кружках наливался темным золотом чай, воробей прилетал на скамейку подбирать крошки, и, не выдержав собственной спелости, гулко падали на крышу полосатые сентябрьские яблоки.

А костры о ту пору, воздушная баталия дыма и пара, и картофель, черно-серебряный, когда доставали его из золы, и раскладушки, на пустых уже грядках: лежишь себе, слушаешь самолетик в паутинчатой вышине или поезда сумасшедшие… − да нет, разве это они сумасшедшие, совсем нет, просто с ума сводил их ровный, аккуратный перестук – четырнадцать вагонов мимо, без остановки, в чужие города и дали.

***

– А что это за поезд, куда идет? – кивнул Верман на железнодорожный мост, по которому громыхал один такой – равнодушный, зеленый, скорый.

Он плотно уселся у окна и поставил корзинку с котом на пол.

– Не знаю, – призналась я. – Не успела прочитать.  Вот бабушка моя сказала бы. Она всегда знает, какой поезд проходит мимо сада.

– Какого сада? – удивился Верман.

– Ее сада, – кивнула я на ближний берег. Мост остался позади, и теперь слева в окне запестрели дачки и грядочки.  – Вот здесь у нее сад, у бабы Веры, и у папиных родителей там тоже сад.  Ну, шесть соток и домик − так, дом не дом, а скворечник. Но весной там хорошо.

– Весной везде хорошо, – охотно согласился Верман и взял меня за подбородок. – Слушай, а у тебя глаза какого цвета, я что-то не пойму?

– Глаза у меня, – сказала я, отводя его руку, – обычного цвета. А будете лапать руками лицо, вообще от вас пересяду.

– А не лицо, – быстро сказал Верман, – можно?

– Что можно? – не сообразила я.

– Другое можно лапать?.. Ой, ты краснеешь, по-моему.

Я встала, прошла по узкому проходу к первому ряду пассажирских мест и села там, одиноко и гордо, подальше от Вермана. В будний день народу было мало, «Чайка» шла пустая, только пара рыбаков с зелеными сетями да горбатая бабулька разговаривали рядом про грибы.

– Ну, не обижайся, ну, что ты, Ань. – Верман оставил корзинку с котом на своем сиденье и подошел каяться. – Если так на все обижаться, знаешь… Мы до дачи твоей тогда не доедем. А у меня, например, голубые глаза.

7

Самое удивительное, что в то утро балагур Верман врал очень мало, и то, что можно было эмпирически проверить, соответствовало действительности. Темно-голубой цвет этих глаз, и то, что он умел свистеть «Шутку» Баха и пускать дым колечками, а также то, что знал наизусть дикое количество хороших стихов – все это произвело на меня непередаваемое впечатление.

Пароход причалил к плоскому светлому берегу − ветла, что росла у воды, набросила на палубу сетчатую тень, и дощатый трап качнулся на серых веревках под нашими шагами.

Я, не в силах воспользоваться даром речи, с горящими щеками и мокрыми подмышками, не только не обращала внимание москвича на красоты русской глубинки, но и сама ничего вокруг не замечала, в то время как Верман, подпинывая сосновые шишки, шел рядом со мной по мягкой песчаной дороге и декламировал:

Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой.

Я знаю –  он остался белый

Под смуглой прядью золотой.

Закончив «…от монастырских косогоров», где «косогоры» Верман, разумеется, прочитал с ударением, он принялся за Бродского, после Бродского читал Тютчева, за Тютчевым – Рэмбо, в переводе Лившица. Потом, уже в Москве, в дождливый университетский день, слушая шелест вежливого лектора о литературе Франции XIX века, я так и не смогла как следует понять: чудесен ли  этот перевод потому, что он  соответствует каким-то точным критериям искусства перевода, или же я просто не в силах отвести глаз от него, наполненного для меня навсегда этой смолистой воздушной негой, в которой поблескивали там и сям стрекозы. А голос Вермана продолжал:

Вот замечаете сквозь ветку над собой

Обрывок голубой тряпицы, с неумело

Приколотой к нему мизерною звездой.

Дрожащей, маленькой и совершенно белой.

Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин

Пьянит такая ночь… Как будто бы спросонок,

Вы смотрите вокруг, шатаетесь один,

А поцелуй у губ трепещет, как мышонок.

Он начал было: «Я вас люблю, хоть я бешусь», но заблестело справа озерцо и дорога раздвоилась: один широкий ее рукав спустился в деревню, а другая, пыльная тропинка побежала прочь, вдоль березовой рощи и речного глубокого затона, где чернела вода и маслянисто желтели пахучие кубышки.

– Надо выпустить кота! – опомнилась я и взяла у Вермана корзинку. – Он здесь уже все знает.

Швондер выскочил оттуда, как чертик из табакерки, взъерошенный, раздраженный, голодный – и деранул  к  дому, который светился свежей сосновой древесиной среди других древних срубов. В это время дверь сарайчика рядом с дачей отворилась и дед мой, с лодочным мотором на плече, показался в темном проеме.

Для деда молодой странноватый журналист (что звучало для него примерно так же, как «библиотекарь») в белых брюках и алых кроссовках перестал представлять из себя какой–либо интерес, как только тот сказал, что рыбачит мало и сегодня вряд ли готов отправиться на дальний затон. Тогда дед еще раз показал мне разнообразные дачные припасы и побрел к лодке, кольнув меня на прощание седой небритой щекой.

– Влюбленные одне… − Верман опустил сумку на деревянную скамейку в кухне и достал из кармана пачку сигарет с верблюдиком.

– Давайте, знаете что, – подхватила я пустое ведро с перил, – вы идите погуляйте, воды наберите, познакомьтесь с сельскими жителями. А я буду готовить обед, вот.

– Я тоже люблю готовить, – возразил Верман и убрал сигареты обратно в карман. – Спорим, что картошку я чищу быстрее тебя?

Так мой гость никуда не ушел и вместо этого доставил мне массу организационных неудобств, потому что не хотел сидеть, как положено гостю, спокойно. Его интересовало все: есть ли у нас гамак, и где хранится картошка, и как зреют помидоры, если их сорвали зелеными, видна ли из окна река, почем продают частники молоко, и когда я поцеловалась в первый раз.

Рейтинг@Mail.ru