bannerbannerbanner
полная версияКлюч от пианино

Елена Девос
Ключ от пианино

Полная версия

Письма, впрочем, хлынув от меня к Верману в августе, пережили бурную фазу половодья и постепенно иссякли, высохли – задолго до того, как Азамат развел костер на бережку рядом с нашей дачей, а именно − как только нам с Верманом стало можно видеться. И в тот первый, тяжелый и длинный московский год мы виделись раз пять.

Да нет, чего там, именно пять.

Каждая встреча с тобой прожигала меня насквозь, выжигала в памяти собственную дату – точно так же, как вот сейчас шипит и жадно вгрызается в дерево этот тоненький, раскаленный докрасна карандаш для выжигания, который держит в руках дочь.

– Смотри, мама, – показывает она мне дощечку для хлеба с каким-то бретонским орнаментом, и опять пахнет чудесно – медом, дымом, весной, акварельными красками, что лежат рядом, заплаканные от ее небрежно-мокрых беличьих кисточек. – Красиво, правда?

– Красиво, – говорю я. – Правда.

11

Мы были тете Раисе, конечно, седьмой водой на киселе, но в Косогорах проживала ее настоящая родня – сын, работавший в городской пекарне и, белокожая и синеглазая, точно гжельская чашка, внучка детородного возраста − почти подруга моей матери. И тот факт, что как-то в апреле ночью внучка разродилась двумя близнецами мужеского пола, занял свое место в череде событий, где для меня, разумеется, главнейшим был переезд в Москву.

Внучке стало тесно в однокомнатной квартире.

Тетя Раиса стала жаловаться всем на больную ногу и на отсутствие родственников в диаметре одного километра – мол, некому стакан воды подать.

Гусев сказал мне, что я принята в его школу на следующий учебный год, оставалось только найти жилье.

Мама в очередной раз напомнила отцу, что прежде всего надо думать о ребенке.

Власти вдруг разрешили обмен провинциальной жилплощади на московскую.

Отец предложил тете Раисе обменять ее крохотную однушку в спальном районе мегаполиса на двухкомнатную квартиру в замечательном кирпичном доме на центральной косогорской улице. Внучка Раисы активно поддержала предложение.

Как только бумажная эпопея с обменом закончилась, мы стали раскладывать вещи по коробкам – какие оставить в Косогорах, у бабы Веры, а какие везти с собой.

Наступил август.

***

В мокрых от пота рубашках, нахмуренные, истомленные жаждой грузчики ставили коробки на пыльный серый асфальт перед нашим подъездом. Наконец навалились вчетвером на пианино, ухнули, и опять поволокли его, тельца бессловесного, на широких, защитного цвета ремнях – как вначале, только теперь уже прочь от дома.

− Мужики, − крикнул отец, − затащим в грузовик его, отвезем в гараж, а потом перекур.

В гараже пианино провело три долгих года, между бетонной стеной и старым, черно-золотым мотоциклом деда. Иногда я заходила туда летом, открывала пыльную крышку и клавиши отзывались прохладно и тускло на прикосновение отвыкших от игры пальцев, и я замечала, что в басах влажно западает «фа» большой октавы.

***

Азамат безропотно слушал эту подземельную игру четверть часа, потом ему надоедало, и он начинал тихонечко скрипеть створкой старого керосинового фонаря или побрякивать спичками, короче – деликатно намекать на конец репетиции. Я, проверив, надежно ли заперта дверь гаража, убирала ключ в рюкзак, и мы шли загорать.

Веселые объятия Азамата были сама беззаботность, сама простота, и если он дурачился, то смех разбирал меня раньше, чем я успевала сказать: «Перестань, как не стыдно!..» Ведь причины, увы, чаще всего оказывались не самые благородные: глупая шутка над пляжной толстухой, или пересказ любовных писем, которые он пачками получал от Веры-Наташи, или азартная ловля бледных, пучеглазых от ужаса лягушек в озерной воде. «Царевна! – орал Азамат. – Вот моя царевна!»

Лягушки удирали под коряги, чайки кружили над островом, и в наших ладонях дрожало что-то зыбкое, как монгольфьер, а ведь мы просто держали друг друга за руки… Интересно, что в эти пляжные дни, когда тень моя стекала к воде прежде, чем я туда заходила сама, меня вдруг оставила параноическая тревога о том, где чего у меня не так колышется и выступает. Я забывала посмотреть сквозь привычную лупу на свои новые, смягченные солнцем и постоянной улыбкой черты, забывала себя вообще. Глазела на летний день вокруг, да на Азамата, всегда идущего на полшага впереди через перелесок, да, всегда впереди на полшага.

***

«Эй, Азамат! – кричал ему лодочник из покосившейся будки, в которой он раздавал весла от своих легких, несерьезных судов. – Эй, Азамат, бери ″Ласточку″, пока свободна, я тебе придержал, как договорились».

И через пару минут «Ласточка», «лодка плоскодонная первой категории», всплеснув белыми веслами и повернувшись узкой кормой ко всему этому общему пляжу, похожему больше на полярное лежбище моржей, чем на летний берег реки, отчаливала к другим, настоящим лугам и калугам, выходила из-за острова на стрежень, еще не зная, куда атаман изволит отправиться сегодня, – а у княжны, как хорошо известно, не было никаких предпочтений и планов.

Он никогда, или почти никогда, не говорил мне об отце, который и подарил ему это лермонтовское имя, прежде чем покинуть облитые гололедом Косогоры по первому снегу навсегда. Младшего брата звали проще – Костя, Костя Кузнецов. Они были погодки, Азамат и Костя, и отца не помнили, выросли с русскими дядями, тетями, бабушкой и дедушкой, оба носили девичью фамилию матери. Отец, Ваха Эльсанов, непростой человек с рубленым профилем, которому работа на заводе пришлась не по душе, водка не по нутру, погода не по вкусу, отправился на родину, поссорившись со здешней родней?.. Или просто обещав жене вернуться и забрать ее с годовалым Азаматом к себе, куда-то под Грозный, в абрикосовый сад?.. Не знаю.

Только однажды услышала я от Азамата эту весьма сбивчивую историю про отца, и был там сначала отъезд, а потом авария или просто несчастный случай… Азамат так и не объяснил толком, а я боялась спросить что-нибудь глупое и потому не задавала никаких вопросов − просто слушала и целовала его, вот и все.

***

Перед тем, как пианино повезли в гараж, меня отправили за последней сумкой в пустую, удивительно звонкую, прихожую. Ничего я в тот переезд сама не укладывала, ни за чем не присматривала, и мне выпало счастье проститься с родным гнездом исключительно поэтически, ощущая, как глаза влажнеют от жгучей неги и горлу становится узко дышать.

Окно оставили открытым. В стекле отражались прохладный августовский закат, тусклая ржавчина на крышах приземистых трехэтажек, шли своим чередом мелкие события двора: знакомство кота и ребенка, разговор двух веселых мамаш, которые развешивали на балконах байковые ползунки – их полные, незагоревшие руки отливали перламутром на солнце… Над ними стрекотала сорока, круглая, тонкохвостая, точно капнутая тушью на четкий нотный стан телевизионных проводов.

…И все, все, что составляло самую прелесть моих вечеров перед окном с какой-нибудь книжкой или тетрадью по химии, раскрытой, но в ту же секунду и потерявшей надо мной власть – все это теперь готовилось отступить на шаг в прошлое и раствориться там навсегда.

В воздухе стоял запах табака, кваса и горелой бумаги.

В пустоте дома, уже незнакомого без музыки, мебели и родных запахов, виден был на выгоревших обоях чистый, яркий, сохранивший позолоту и свежесть краски квадрат – след от зеркала, в котором еще недавно Верман улыбался мне через плечо.

***

…Нигде я не встречала больше этих лабиринтов из лапочек, ромбов и фуфырчатых цветов – жалких роз на розовато-сером, цвета крысиного хвоста, фоне.

Обои остались в прошлом. Их сменил маслянистый блеск стен в солнечной комнатушке тети Раисы, желтоватая штукатурка чужих московских квартир, шероховатый мел в спальнях дочки и сына, захватанный ребячьими пальцами и царапнутый то там то сям акварельными карандашами, зимне-голубые кухонные изразцы – в общем, другие стены.

Там и сям появились картины, фотографии, детские рисунки, и, не успев оглянуться, все ремонты и переезды я стала проводить сама. Звонить грузчикам, терпеливо заворачивать в газетную бумагу хрусталь и керамику, мучиться головной болью о том, как все это собрать вместе и куда пристроить, терять сон, спотыкаться о картонные коробки, покупать белила, олифу и прозрачный летучий лак.

Скажите мне, что за проклятие тяготеет над нами, когда мы расстаемся в первую очередь с тем, что насущнее хлеба, тяжелее всего и всего буквальней, – с книгами, тетрадями, фотоальбомами? Почему именно их бережливый бес подсказывает первыми уложить в коробки, рассортировать и заклеить скотчем, чтоб потом перепутать номера и забыть непременно, куда засунул бесценную книгу, – ту, которую сейчас, именно этой ночью, приспичило возжелать?

Кто ж виноват, скажет рассудительно совесть, и к тому же, добавит она, ты знаешь, что делать: возьми, открой Интернет − все уже давно отсканировано, все отцифровано в мировой библиотеке – зайди туда-сюда, набери название. Да, но понимаешь, не хочу я в файле, хочу мою, МОЮ, на той хрупкой желтой бумаге, в порванном переплете, с пятнышком от черничного варенья, ту, где девочка переходит мостик через реку, пятнадцатая глава. Хочу черно-белую пленку фотографий и блокнот «Carpe Diem» с кармашком, куда была отправлена навсегда стая визитных карточек неизвестного уже назначения.

Сухой лист платана стал закладкой в свадебном фотоальбоме, шелудивый плюш которого я тщетно пытаюсь сейчас нащупать, запустив руку в пронумерованную коробку Б34//Книги. Будут ли мои дети листать это все? Зачем я везу, укладываю, надрываюсь, для кого? Для них или для себя?

Для себя, конечно, истерически смеется Настасья Филипповна и кутается в черную греческую шаль.

Книги недоступны, Интернет отключен, пианино замуровано в гараже, под рукой валяется самое необходимое – и самое ненужное, два полюса одной планеты, одного дома, которому суждено вот-вот исчезнуть, полностью перейти в прозу или распасться на стихи.

И я, ошалев от бессонной ночи, только-только накормив грудью дочь, умирая от страха, чтоб она не заболела накануне переезда, возвращаюсь на кухню довязывать узлы и остаюсь там один на один с обэриутским стихотворением:

 

Новый сорговый веник,

связка старых автомобильных ключей,

детская соска (куплена мной в безумной надежде, что я перейду с грудного

кормления на что-то другое),

плитка шоколада «Линдт», подтаявшая на окне,

большой фотоальманах «Здравствуй, Сибирь!» 1989 года,

два пластиковых кольца для прорезывания зубов,

упаковка серебряного елочного дождя,

перочинный нож,

колокольчик, с восьмиугольной гайкой на веревочке вместо языка.

***

− Анька, ты где ж там возишься? – услышала я голос отца и выбежала из квартиры, схватив нужную сумку.

Как выяснилось потом, со звонким подзатыльником от отца, − не ту.

12

Верману всегда везло с жильем, даже когда он еще, по большому счету, его не имел. Многие из пестрой когорты его приятелей, несмотря на железный и прочие занавесы, играючи путешествовали по миру, и один из них уехал работать в Африку «на пару лет, а дальше посмотрим». Тогда он и предложил Верману на этот неопределенный срок замечательную квартиру в Замоскворечье. Верман согласился и ни разу не пожалел: до работы было рукой подать, сын играл в песочнице неподалеку от синеглавой маленькой церкви, звенели на улице трамваи, и медленно, сонно текла мимо тяжелая река, когда он выгуливал вдоль набережной собак.

***

И зачем, ну зачем он пригласил меня в гости в этот ноябрьский звонкий выходной, как у него хватило… И зачем я приняла приглашение?

Вопрос риторический, и ответа не заслуживает, но все-таки… Настали осенние каникулы, директор Гусев пожелал всем полноценного отдыха − то есть с книгами в зубах, уточнил он без тени улыбки. Накануне Верман помог мне оформить московскую прописку, точнее, не то чтобы помог, но театрально позвонил кувшинорылой чиновнице, которая матери в приеме отказала, и сказал, что ему, как и всем радиослушателям, было бы интересно чуть подробнее «узнать о порядке рассмотрения документов у населения». В результате товарищ Сидоренко согласилась принять меня в понедельник. Обворожительный Верман!

Отъезд мой из Москвы в родные края был отсрочен до вторника − так может, увидимся, душа моя, сказал Верман. И так хотелось увидеться… Вот и все.

− А ты приходи в гости ко мне в субботу, часам к шести, я… – предложил он совершенно запросто и зевнул в трубку, – я, ыымммм… как раз высплюсь после эфира. Езжай на трамвае, радость моя, остановка… м-м-м… остановка «Рот Фронт» называется.

***

Первой в прихожей меня встретила собака, седая афганская борзая, похожая на писателя Тургенева в старости. Затем, струясь и влажно улыбаясь черногубой пастью, появилась вторая – длинная каштановая такса.

– Такса Метакса, – представил Верман. – Любимица!.. А это афган Тамерлан, подлый аристократ. Я все имена и не упомню.

За собаками выбежал ребенок в одной распашонке – и остановился неуверенно, чуть качаясь на пухлых белых ножках.

– Гри-иша, – прозвучало за дверью спальни, тепло и медленно, словно пели колыбельную.

Ребенок мотнул головой и остался в прихожей смотреть на меня. Колечки русых волос блестели над его крутым, вермановским, лбом.

Голос чуть помолчал и завел снова:

– Гри-иша… Иди сюда, давай штанишки наденем.

Глаза у ребенка были темные и лукавые – материнские, подумала я, когда увидела ее секундой позже.

Как я хотела ее увидеть! Маленького роста, в красных стоптанных тапочках, с тугой косичкой черных вьющихся волос – она взглянула на меня, очи черные, поцеловала Вермана, очи страстные, и, сверкнув сережками, метнулась на кухню, куда побежал, радостно гикнув, бесштанный Гриша.

С кухни пахло печеными яблоками и едкой сахарной гарью.

– У меня шарлотка сгорела, Володька, – сказала она грустно, возвращаясь из кухни с младенцем на руках.

Загорелые, гладкие девичьи руки со сбитыми, темно–розовыми, как персиковая косточка, локтями и маленькими запястьями. Светлое тяжелое кольцо на безымянном пальце левой руки. Почему левой, подумала я лихорадочно и взглянула на ладонь Вермана, которой он ласкал пушистого пса. Он тоже носил кольцо на левой руке, но спросить его об этом прямо сейчас я не нашла в себе душевных сил.

Меня усадили на диван, вручив альбом с фотографиями, и я покорно его открыла. Верман накрывал на стол и возился с радужными дисками – он гордо показал мне их издалека, последний писк музыкальных технологий. Аня с младенцем на руках ушла на кухню, аристократ Тамерлан и такса Метакса последовали за ней в качестве хвостатой свиты − в общем, я сидела с альбомом одна, и никто не смог дать мне, как это водится, комментариев к иллюстрациям семейного счастья, так что снимки эти были абсолютно безголосыми – просто застывшие мгновения, и все.

Альбом головокружительно уходил от настоящего к прошлому.

Поэтому сначала я увидела Гришу на разных стадиях развития, а потом Вермана с атласным кулем в бантах, очевидно около роддома: падает снег, на черном пальто Вермана крупные белые мухи, он белозуб и небрит, ленты красного цвета.

Листаем дальше.

Аэропорт с ничего не говорящим мне словом Mallorca, самая что ни на есть открыточная морская даль, полотенце сохнет на шезлонге, мокрая Аня в черном мокром купальнике, расшитом то там то сям бисером пляжного песка, скалит зубы, наверное, на мужа, какая красавица, оборачиваются на нее два голландца, эти русские целуются день–деньской, должно быть, медовый месяц. Идеально правильный квадрат ярко-синей воды в гостиничном бассейне, идеальное голое тело жены Вермана, которая падает в синеву на спину, − муж нажал на кнопочку за долю секунды до того, как вода облепила ее совершенно, в бассейне ни души, вот она и разделась, живот уже совсем карамельный и нос облупился. Бледное, раннее утро, задолго до круассанов, и кофе, и горячего шоколада, и сока из красных апельсинов, бледное лицо от бессонницы и всего, что не повторится, пить хочешь, да, и пить, и есть, и особенно тебя, хочу тебя, te quiero.

Опять она, закутанная в хитроумное золотое платье, без фаты, спина голая, а шлейф сияет по полу, и хрупкая, драгоценная туфелька, работы скорее ювелира, чем сапожника, сейчас споткнется о ковровую дорожку загса.

И опять она, в глухой коричневой школьной форме со стрекозьими крылышками эфемерного капронового фартука. Туфли на пуговках, нахмуренные брови – а глаза смеются, сейчас раздадут почетные грамоты и медали отличникам, а потом все будут танцевать, выпускной вечер, а в общем, ерунда все это, все равно она через три месяца за Вермана выходит.

***

Как только я толкнула подъездную дверь наружу, пошел дождь.

Скользнула щеколда английского замка, упал занавес, осталась по ту его сторону живая картина – и мне было и больно, и легко, и жалко, и совестно, и грустно. Я вдруг поняла, что молодая мать – это звучит гордо, что семья – это красиво, и какое-то непонятное восхищение детьми, вопреки их слабостям и недостаткам, независимо от их поступков и проступков, захлестнуло меня в одночасье.

Никакого логического объяснения этому странному чувству не было.

Так впервые в жизни я испытала умиление к ребенку.

Это совершенно перевернуло мой небольшой пятнадцатилетний мир. До этого дня я не могла понять, что можно вообще найти в таком занятии, как няньканье с детьми. Соседка Люда, моя ровесница, проводила дни напролет, прицепившись к какой-нибудь молодой усталой мамаше, чтобы повозиться с ее кривоногим чадом – и я изумлялась, зачем? Как добровольно, без принуждения человек может проводить время с хнычущим, непонятно чего требующим, неуклюжим, толстым и откровенно глупым существом? Снизойти до уровня развития двухлетнего ребенка было выше моих сил. И вот сейчас, увидев и подержав на руках чужого сына, я вдруг поняла зачем.

Пелена, скрывающая красоту младенческих лет, спала с моих глаз, и я вдруг узнала, с ясностью пророческого сна или видения Сивиллы, как легко и сладко засыпает он у матери на плече, пока Верман курит на балконе и ждет, когда Аня выйдет из Гришкиной комнаты. Ясно стало также, что после моего ухода им будет хорошо вдвоем. Что вообще, должно быть, хорошо жить в таком доме. В доме, где друг с другом разговаривали на «вы», чуть насмешливо, но очень вежливо, и когда муж в конце вечера обронил что-то вроде: «Ань, ты не помнишь, где у меня…», то она сказала: «Так вы, Владимир Валерьевич, в коробочке вон на той полке посмотрите…» – словно нельзя было разменивать «ты» на пустяки, при чужих, всуе.

Это был дом, где со вкусом шутили и ели, где жена отлично готовила, где дна было не разглядеть, но на поверхности мой жадный взгляд ласкали не страсть этой пары, и уж, само собой, не верность, – но какое-то такое сплочение, какое-то спокойное и уверенное «вместе», унисон мнений, прозрачная крепость, которую наполняли и создавали дети.

Так видение эфемерное, но упрямое, вылезло из кокона, расправило крылья и стало мечтой. Но за что мечте было уцепиться, куда деться? В доме Вермана на вид все было дивно хорошо. Жизнь, особенно семейная, представлялась мне длинной и запланированной на много лет, как учебный план, – и я с отчаянием думала, что все у тебя уже идет согласно плану, и будни, и праздники, и радости на супружеском ложе – так что и твой приезд, и твои слова ко мне были, как комета среди расчисленных светил, – и в никуда, и ни для чего.

Часть вторая

1

Вдруг оказалось, что учиться – это интересно и легко.

Расписание в дневнике взмахнуло бумажными крыльями, опустилось ко мне на ладонь и сказало голосом птицы Сирин: «мировая история, история философии, история религии, история России, история искусства, история цивилизаций, история, история, история».

Когда-то давно, в занесенных колючим февральским снегом Косогорах, мать, по просьбе нашей классной руководительницы «провести с ребятами беседу об истории искусства», пришла в школу. Что-то такое было вокруг вовлечения родителей в школьную жизнь, и работа моей матери в отделе заводской архитектуры означала для классной как раз, что эту фифу можно пристегнуть к уроку истории.

Мать принесла свой собственный маленький путеводитель по Эрмитажу: цветные репродукции, глазурь суперобложки. В самой сердцевине, на особой бумаге – мелованой, цветку лотоса подобной на ощупь, – обитал лютнист Караваджо.

Лютнист пустился в плавание по классу, класс знакомился с Эрмитажем, хихикал и скрипел стульями. Через полчаса, после унизительного путешествия по неровным рядам парт, книжка вернулась − с изодранной Психеей (за то, что была голая) и смятым списком репродукций на последней странице.

Здесь все было по-другому.

В школьную жизнь вовлекались не родители, а невероятные, на обычных учителей не похожие люди, которые первую половину дня преподавали в институтах, приходили к нам после семинаров, тащили в класс не то что путеводители, а журналы, атласы и словари, где их предмет иллюстрировался досконально, букварно, сотней маленьких картинок, в том числе и обнаженной натурой, но над этим никто не смеялся, – не смели, просто покорно записывали за шаманом, пританцовывающим у черной доски: жертвенные обряды, Фрейзер, Фрейд, инквизиция, инициация…

Тема инициации была очень кстати – именно в это состояние мы и впали в ту осень все поголовно.

Половина учеников так же, как и я, пилили каждое утро полтора часа из своих Медведкова, Люблина и Химок, залетая в класс вместе с третьим звонком, дабы приникнуть к источнику знаний и «напитаться словарями», как мечтательно говорил наш словесник. Была и другая половина – бравые хоккеисты, пловцы-молодцы и плоскогрудые, гуттаперчевые гимнастки, короче – спортсмены, наследие тех времен, когда школа была еще соответствующего профиля. Они перешли в следующий класс в основном по инерции, чтобы закончить десятилетку там, где начали, и вид во время уроков у них был, надо сказать, несколько изумленный. Оно и понятно: даже если ты решил не заниматься больше спортом для Олимпийских игр, а просто закончить нормальную школу с историческим уклоном, все-таки сложно заранее угадать глубину собственного погружения в мир гуманитарных наук.

Когда закончился суматошный ветреный сентябрь и все более-менее перезнакомились, когда около трамвайной остановки мороз засеребрил увянувшее поле, одна из новеньких, пышноволосая и розовоперстая, точно первая строфа Илиады, присела как-то утром на подоконник, где я разложила тетрадки по алгебре.

Сковырнув изюм с подгоревшей «калорийной» булочки и болтая в ритме марша ногой, обутой в американский ботинок, она сказала, что если я как бы хочу писать и печататься, так ее мама издает как бы журнал для подростков – о проблемах молодежи, уточнила Лариса, протягивая мне кусок «калорийки». Так что поэзия как раз пойдет, а еще лучше – заметка на тему «вот есть такая клевая книжка стихов, если знаете, молодцы, а если нет, то почитайте обязательно, потому что…»

 

– Да ты приходи в редакцию, – щедро добавила она и спорхнула с подоконника, захлестнув школьный рюкзак на плечо. – Приходи, и сама все увидишь.

***

Проблемы молодежи вполне соответствовали в ту пору моим собственным, так что я с большим волнением собралась в редакцию журнала «Прямо сейчас/ Just now» (выходит на двух языках, распространяется в 15 странах, имеет 200 корреспондентов – ну, не будут же они проверять, – а, если поднажмем на Юнеско, сказала Ларисина мама, то скоро выйдем на тираж в 5 тысяч экземпляров…).

Я надела красный свитер, выбеленные временем джинсы и, собрав по сусекам три десятка своих стихов на бумаге разного цвета и калибра, предстала перед взрослым и подрослым коллективом редакции. Впрочем, никто меня никому официально не представлял. Узкая подъездная дверь вела на каменную лестницу, где Лариса тотчас же остановилась покурить в кругу соратников – а потом мы уже впятером заваривали и пили чай на облупленной, но очень милой кухне под зеленым лопухастым абажуром.

Да, была там кухня, и ванная, и, в рифму, диванная тоже была, и библиотека, и большое бюро, где ютились по углам письменные столы для редакторов и критиков. Двести корреспондентов, понятное дело, паслись в редакции без прописки, но чудесным образом всегда находили пристанище себе по вкусу, ведь к их услугам были: стулья, кресла, подоконники, кухонный стол и лестничная площадка, а в летний день – небольшая веранда, окруженная с трех сторон коваными перилами, которую все почему-то гордо именовали террасой.

Редакция располагалась в дивном московском дворе на Малой Бронной, в особняке, на «минус первом этаже», а проще – в полуподвале.

Полуподвал смотрел во двор через крохотные, украшенные подсвечниками и пепельницами, оконца, точь-в-точь как то, в которое стучала туфелькой с черным бархатным бантом булгаковская Маргарита.

Отделом эссеистики заведовал Алексей Васильевич Щербаков.

***

Ну, так что же, – добродушно произнес Алексей Васильевич, – чем думаете заняться после школы?

Я поддалась обаянию Щербакова и сказала доверительно:

– Да, наверное, на журфак поступлю.

– Да вы что! – В ужасе попытался воздеть к небу свои коротенькие ручки Алексей Васильевич. – Во-первых, ни в коем случае. Во-вторых, почему, позвольте спросить, и что вам делать в журналистике?

– А за что вы так на нее? – растерялась я.

Алексей Васильевич вздохнул и откинулся на спинку кресла:

– Аня, опомнитесь. Во-первых, вы, конечно, не журналист. Вы придете туда, лопаясь от гордости, и через четыре месяца поймете то, что я вам сейчас говорю сжатым текстом. Во-вторых, ведь там же ничему не учат. В-третьих, в газете они станут переделывать вас, а вы не сможете, и будет трагедия. Трагедия!

– Ну, вы же не переделываете, – заметила я, подошла к его столу и ткнула пальцем в «Just now». – Вот журнал, в котором меня не переделывают. Вот!

– Да, журнал уникален, – тряхнул львиной головой Алексей Васильевич, – но поэтому он долго и не протянет. И потом, он детский. Вы скоро вырастете.

«Бедный грустный старик, – подумала я, – все это полнейшая стариковская ерунда».

И спросила небрежно:

− И что бы вы сделали на моем месте?

− Я на вашем месте каждый свободный час заходил бы в библиотеку и читал бы хорошие, вечные книжки, − серьезно сказал Щербаков. – Например, Пушкина и Достоевского, которых вы плохо знаете.

– Достоевский слабо пишет, – не очень уверенно повторила я чьи-то слова.

– Да вы что! – опять взмахнул руками Алексей Васильевич так, что его узорчатый свитер собрался в гармошку на животе. – Вы сами-то когда-нибудь читали Достоевского?

− Он выбрался из своего рваного креслица и подошел к шкафу. – Вот, хотя бы… Во-первых, прочтите его речь на открытии памятника Пушкину. А во-вторых… да все у него прочитайте. Прочитайте все у Толстого, Гоголя, Лескова, Островского, перечитайте «Недоросль» Фонвизина и, конечно, «Горе от ума», поэзию Державина и Ломоносова, читать и перечитывать раз в год, обязательно! Потом можете браться за Чехова, Булгакова, Блока, Мандельштама, Ходасевича, Арсения Тарковского. Прочитайте все у Тынянова и Бахтина, и потом, раз в два года, перечитывайте. А в-третьих, Аня, будь моя воля, я запирал бы вас каждый день часов на шесть в читальном зале и давал бы вам с собой только чистые тетради и чернила – чтобы вы читали и выписывали незнакомые слова. И все.

2

Как ни странно, Верман сделал гораздо больше, чем все мои прекрасные наставники, чтобы я начала выписывать незнакомые слова или, по крайней мере, писать знакомые. Но, разумеется, это был побочный, так сказать, нечаянный результат нашей с ним встречи.

Вернее, не только с ним. Вообще-то, это была встреча с Федей.

Федя работал на другой станции, почти враждебной «Новому радио» и преданной только джазу, ежечасным котировкам валют и прогнозу погоды в столицах мира… Там Федя трудился, к слову сказать, музыкальным редактором, а в свободное время… «Ну, кто он? – задумался Верман, и стал загибать пальцы. – Ну, во-первых, известный в узких кругах аранжировщик, потом пианист, гитарист, недурной джазовый композитор, а если выпьет, – тут счет прекратился, ладонь Вермана скользнула вниз, и на финишной прямой его указательный и большой пальцы соединились в восхищенное колечко, – эфир будет вести лучше, чем я, и споет на бис. Обалденный музыкант!»

Обалденный Федя играл по четвергам в клубе «Пятый глаз», что находился тогда недалеко от Страстного бульвара, в маленьком особнячке, наверняка знавшем еще Пушкина, на втором этаже, украшенном полумесяцем лепного балкона.

«Пятый глаз» начался с истории, к музыке мало имеющей отношение. Сначала на первом этаже особняка появился магазин «Четыре глаза» и стал бойко торговать телескопами, микроскопами и биноклями. Но владелец магазина смотрел на свою жизнь не только в микроскоп – господин Кучеренко был страстный поклонник джаза и, чуть погодя, этажом выше открыл бар, в котором ждали гостей обшарпанное пианино, стойка с веселым барменом и мяукающие напевы Билли Холидей. Музыкантов кормили бесплатно, если они при этом что-нибудь играли. И они заиграли – так, что потом «Четыре глаза» закрылись, а пятый остался, начал жить своей жизнью, закипели концерты, стали тусоваться у входа в клуб любители и профи, а бывший владелец телескопов сидел вечером за барной стойкой, точно Богарт в «Касабланке», и потягивал «Кровавую Мэри», зажмурившись от удовольствия.

Мы условились, что я приду туда около десяти вечера и узнаю, стоит ли мне вообще иметь дело с музыкой или нет.

Для тех, кому неинтересны детали, паузы, отступления, танцы с покрывалом, заплаканное миндальное дерево, вино между двух морей, могут удовольствоваться исчерпывающим «или нет», − следующая глава все равно интереснее.

Для любителей щемящих звуков, вот он, автопортрет в уголке общего коллективного табло, канарейка в клетке, крошечные, вышитые златошвейкой инициалы на обратной стороне гобелена – вот как оно было.

***

Утром ветер отворил окно настежь, разогнал облака, подсинил холодным ясным небом реку. Птица взлетела вдоль стены, почти вертикально, по линеечке, точно ее подтянули туда на нитке, вытянутая шейка и биение крыльев было – так, прихоть художника, знак, что очень сложна и дорога хрупкая марионетка.

Холмы успокаивали глаз, согласно удаленной перспективе – темно-синие, голубые, а за голубыми и совсем мотыльковая лазурь.

И солнце показалось в облаках, и потекло из них правильно, по диагонали… вот на тебе, пожалуйста, открывай и рисуй. А я не могу рисовать. Я перевожу, подстрочно. Свою жизнь в твою, твою в нашу, нашу – в третью. Сегодня в первый раз во сне говорила по-французски, словно другого языка и нет на свете. А смогла бы я тебе по-французски написать? Расслаивается иногда земля, освещенная двойными лучами. Как странно я вижу. Надо обязательно сказать врачу.

Рейтинг@Mail.ru