bannerbannerbanner
полная версияКлюч от пианино

Елена Девос
Ключ от пианино

Полная версия

Часть первая

Веселые, шумные и уже подвыпившие друзья отца подняли инструмент на четвертый этаж, занесли в квартиру и поставили в Большой комнате. Всего комнат было две, и звали их, точно созвездия: Маленькая – моя, и Большая (потому что больше Маленькой) – она же гостиная, спальня родителей, столовая и библиотека одновременно, а теперь вот еще и комната для пианино.

Все в нем было прекрасно – и сверкающая тяжелая крышка цвета жженого сахара, и бесконечный ряд скользких, нежных, таких послушных на вид клавиш, и новенькие ярко-золотые педальки, которые выглядывали каждая из своей норы – уютной, округлой, точно мышиной, обитой изнутри зеленым бархатом.

Но занимательней и чудесней всего был маленький, точно игрушечный, замок, врезанный прямо посредине рамы, там, где располагается «ре» первой октавы. Единственная деталь этого божественного инструмента, значение которой я тогда не могла понять. Зачем врезали этот замок? От кого нужно закрывать клавиатуру? И, наконец, если есть замок, то почему нет ключа?

Я и сейчас не могу поверить, что это просто атавизм, дань традиции, согласно которой раньше ученик не мог играть без учителя, и пианино было открыто только во время урока. Я не могу поверить, что ключ потерял настройщик, который пришел в тот же день, что-то уронил и подвинул, приказал наполнить трехлитровую банку водой, поставить ее в пианино и хранить там вечно.

И мне так хочется зайти в Большую комнату, которой давным-давно нет,  захлопнуть  гулкую крышку, взять этот маленький латунный ключ, повернуть его в замке и никогда, никогда уже больше не писать тебе.

***

Впрочем, что с того, что я пишу? Эти строки существуют сами по себе, им не нужен читатель. Порой мне кажется, что они опустились на бумагу невзначай, только чтобы отдохнуть. Как те самые детские птицы, шур! – и улетели. Как серебряная канитель на елке – дрожит, едва касаясь ветвей. И это касание, эта невесомость и независимость мучают и утешают меня. Странным образом, свобода этих писем – все-таки моя, и другой у меня нет, это все, что мне теперь осталось.

***

Я не знаю, когда начинается день.

Ночь моя трепещет от света и звуков: то заплачет сын, и  я возьму его из кроватки на руки, и загорится в его спальне зеленый ночничок, то кашлянет во сне дочь, и я побегу  накрывать ее одеялом, то заскребется в окно кошка и я открою ей, холодной и душистой от мороза, входную дверь.  И, наверное, вот в этот момент ночь превращается в холодное синее утро.

Я потихоньку выбираюсь из детской, иду на кухню, включаю чайник. На темно-сером панцире холодильника прилеплена яркая желтая бумажка, где записаны моей рукой следующие важные слова:

почистить духовку

вымыть голову

зашить свитер

развесить белье !!!

собрание жильцов ???

купить хлеб

макароны!!!

соль

виноград, сыр, лук, мандарины

корм для кошки

Вот уже бормочет радио за стеной, где только что прошелестел душ и слышится этот тоненький, слегка испуганный звук, точно сумасшедший дятел завелся в ванной. Тук-тук-тук. Так-так-так. Вечный звук мужской бритвы.  Скажите мне, зачем они все время тукают? Что можно выколотить из этих узеньких щелочек, по миллиметру каждая? Действительно ли это помогает пене и щетине быстрее покинуть лезвие? Почему-то мне кажется, что нет. А все-таки – так-так-так, ведь было время, мне так-так-так хотелось услышать этот звук, тук-тук-тук, утром, где-нибудь рядом, за стеной.

***

Муж, уходя на работу, торопливо целует меня, и его губы пахнут кофе, а щека – кремом для бритья. Да, кстати, возможно, завтра ему надо будет ехать в командировку, говорит он с порога, а возможно и нет.

Даша опаздывает в школу, и мы с детьми начинаем одеваться. Дочь отважно сражается со шнурками, сын кричит оттого, что его в теплой комнате заключают в душный комбинезон, я одеваю детей  и потому еще не одета сама, и только наша кошка готова выйти без всяких приготовлений.  Наконец, мы закрываем дверь и выходим в тонкий октябрьский туман. Коляска скрипит на мокрых листьях. На голове у меня кофейного цвета шапка ручной вязки, шея замотана фиолетовым мохнатым шарфом, хороши также мои голубые перчатки с цветочками и радужные перуанские шерстяные носки, которые выглядывают из наскоро напяленных домашних шлепанцев в леопардовых пятнышках. Я одета настолько дурно, что не уступлю голливудской звезде на обложке толстого глянцевого журнала, который вот уже два месяца валяется у нас в туалете.

И это только ничтожная часть, маленькая завитушка на той большой, нескладной и тяжелой раме, в которую вставлена моя повседневная жизнь. Точнее, повседневная жизнь моя и есть эта огромная, перегруженная деталями рама, где поблескивает  другая жизнь – прозрачная и хрупкая, о которой никто не знает.

***

В чем смысл этой жизни? Какой смешной вопрос. Раньше я задавала его и не находила ответа. Теперь я ни о чем не спрашиваю, а ответ приходит сам собой. Ежеминутно он складывается из разных дел, и каждое – особой формы и важности, каждое со своей причиной и целью.

Надо встать с кровати, потому что заплакал младший ребенок, надо его взять на руки, переодеть, посмотреть, ясные ли у него глаза, а лоб, не горячий ли?..  Посидеть потом с ним тихонечко на кровати, дать ему проснуться по-настоящему. В семь часов пойти в соседнюю спальню и разбудить дочь, помочь ей одеться, с сыном на руках прийти на кухню, приготовить завтрак, усадить Дашу за стол, а Мишу – в его высокий стульчик, мой стул − моя крепость, за которым он немедленно разливает свой йогурт и начинает пускать пузыри. Накормить, одеть, дойти до школы, поцеловать дочь на прощание (с какой тоской она смотрит на нас, уходящих! Как беспечен и весел кажется ей наш день вне школьной ограды!), вернуться, раздеться, раздеть сына, показать ему в манежике игрушки, убрать со стола, успокоить сына, утереть слезы, покормить, уложить, развесить белье… и так далее, раз-два-три, раз-два-три, а потом смотришь – уже  и ночь на дворе.

Это работа, которая чрезвычайно занимает руки, но оставляет голову пустой и легкой, как воздушный шар. Словно играешь технический этюд, где все тебе известно наперед, нужно только вовремя и нужным пальцем затронуть клавишу.

***

Кажется, весь этот пазл называется «нет времени». Конечно, у меня нет времени по сравнению с тем временем, когда я могла спокойно убить день на одно стихотворение, посвященное тебе.

По сравнению с тем временем, когда смыслом моей жизни был ты.

По крайней мере, смыслом моего пробуждения рано утром был твой голос. Вернее, сначала он был просто причиной. Как будильник.

Ведь, чтобы разбудить меня, мать каждое утро включала радио. А на радио работал ты.  Только я еще не знала, что ты – это ты.

1

…7 часов 30 минут в Москве, вы слушаете «Новое радио». Утренний эфир для вас подготовили редактор Алексей Вересаев, звукорежиссер  Михаил Аверьянов, музыкальный редактор Катя Баракунина, корреспонденты Олеся Савина, Михаил Бобков, Анатолий Швец… И, как всегда, с вами ведущий утреннего эфира Владимир Верман!

Кто бы сомневался.

Вермана невозможно было ни с кем спутать. Он устраивал шоу из каждой передачи, разговаривал в прямом эфире с радиослушателями, требовал, чтобы они звонили ему по поводу и без повода, разгадывал кроссворды, проводил конкурсы, раздавал призы, подпевал музыкальным хитам и читал гороскопы, которые сам же и сочинял. Вернее, может, какой-то внештатный астролог и приносил в студию обычный гороскоп, но в эфире Верман оставлял от козерогов и овнов рожки да ножки.

Но главным достоинством Вермана был, конечно, голос – удивительно живой, в отличие от чинных голосов радиоведущих той поры, и при этом глубокий, бархатистый, прекрасно интонированный – так сказать, поставленный. Диапазон этого голоса позволял Верману легко передразнивать диалог мужа и жены, а порой он говорил с такими нотами в басах, что радиослушательницы замирали на кухне, бросали свои раковины с грязной посудой, и, словно те самые устрицы из Страны чудес, очарованные басней Моржа, бежали, бежали за ним − точнее, бежали звонить ему, в прямой эфир, на студию, чтобы сказать, как сильно они его любят.

Только вот проскальзывали иногда в этом голосе кошачьи, почти гнусавые ноты, и смеялся он как-то неожиданно – странно было при таком голосе слышать смех другого объема – глухой  и несколько мелковатый.

Одно было несомненно: во время эфиров Вермана зрители звонили на радио куда чаще и писем он получал в разы больше всех других ведущих. Посему начальство выдавало Верману премии, прощало ему опоздания на летучки, отпуска в неурочное время, сверхинициативность и небольшие проколы в работе. Ему также разрешили самому выбирать время, в которое он должен был вести эфир. Верман выбрал утро – во-первых, он легко вставал рано, а во-вторых, в его распоряжении оставался таким образом целый день, который он мог употребить, как хотел.

И уж он его употреблял. Толстый черный органайзер Вермана был заполнен встречами, пометками, цветными липучками и набит самыми разными визитными карточками. Верман был вездесущ. Сегодня он говорил с директором шоколадной фабрики, завтра – с художником-авангардистом, вечером был на презентации дебютного лондонского альбома длинноволосой старлетки, ночью улетал на джазовый фестиваль в Париже, а до того успевал заехать в гостиницу на Моховой, где остановился его приятель из Нефтекамска.

Я увидела этот блокнот в первый раз, когда Верман раскрыл его, чтобы записать мой адрес и телефон. И, признаться, блокнот поразил меня даже больше, чем внешность Вермана, его настоящие американские джинсы, его удивительная прическа с тоненьким хвостиком русых волос на затылке, рубашка с вышитым крокодилом на кармашке и высокие замшевые ботинки.  Я понятия не имела, что означает крокодил на кармашке, и только очень смутно догадывалась, что ручка, золотым перышком которой он записывал мое имя, должно быть, вещь довольно дорогая.

 

Апрельское солнце било нам в лицо, на Тверском бульваре около деревьев лежал грязный, подтаявший снег, мимо ползли с гудением троллейбусы. Я пересохшим и почти парализованным от волнения ртом диктовала ему свой номер телефона. Он уверял меня, что приедет, как только сможет. В руках у меня был белый блестящий пакет, в котором лежали, помимо прочих сокровищ, мои первые в жизни французские духи. Рядом, крепко зажав под мышкой  свою красную индийскую сумку со слоном и обернутый кружевным целлофаном громадных размеров букет, стояла моя мама. Я смотрела на Вермана, как на живого дракона. Поезд мой уезжал из Москвы через несколько часов. Мне было четырнадцать лет.

2

Мне было четырнадцать лет, и я только-только переступила порог этой комнаты ужасов, которая называется юность. Мне не нравилось, как я говорила, ела и ходила, и что с этим делать, я не знала. Я впервые внимательно посмотрела на себя в зеркало, и вдруг стало понятно, что у меня слишком худая и длинная шея, слишком толстые щеки и к тому же нос, который лучше никому не показывать в профиль. Тем не менее, я смотрелась в зеркало до слез, и в профиль, и анфас, хотя и без зеркала хлопот было хоть отбавляй.

Я чувствовала себя совершенно не к месту в обычной – общеобразовательной – школе, одно только название которой было такое же скрипучее и жалкое, как ее пыльные темно-зеленые ворота. Особи женского пола делились в нашем классе на две крупные группы – отличницы и девицы. Отличницы напоминали сушеных мух, которые валялись между пыльными школьными рамами с осени до весны: с ними так же бессмысленно было о чем-то говорить и смотреть на них было так же скучно. Девицы держались стадно, пробовали вместе курить, завиваться и краситься, воровали у родителей самогон, пили его на городском катке и, розовея от удовольствия, произносили свои первые матерные слова.

Моя лучшая подруга, с которой я не замечала того очевидного факта, что ни к одной из групп не принадлежу, год назад перешла в новую школу. Оставалась просто хорошая подруга, которой уж никак не грозила участь отличницы. Но она не могла отказать себе в удовольствии обсудить пару сплетен в тесном девичьем кругу, куда лично мне вход был заказан, и я опять оставалась одна. Я приходила утром в школу с одной только мыслью – поскорее убраться оттуда. Это довольно ясно отражалось на моем лице и на моих оценках. Только учительница русского языка, по своей невероятной доброте, ставила мне за сочинения «хорошо»: в них было много страниц и мало грамматических ошибок.

Вот огромный общий зал на четвертом этаже, в котором мы паслись десять минут после каждого урока, малиновый пол, исчерченный грубыми черными школьными ботинками, ряд светло-голубых одинаковых дверей. Вот висячие горшки с безнадежно усохшими кактусами «декабрист», которые подрагивали от звериного ора и толкотни во время отдыха учащихся.

Вот глухая стена, где нарисован масляной краской мальчик-герой, бросающийся на амбразуру – картина чудовищная, если не сказать больше, когда видишь ее каждый день. Вот совсем другая стена, с высокими окнами, в каждой четвертушке – вольное небо и неторопливые облака. Около такого окна я и проводила перемену, повернувшись ко всему остальному спиной.

С четвертого этажа открывался прекрасный вид на все, что находилось вне школы. Внизу белел накатанным льдом большой двор в виде неправильной трапеции, сутулились старенькие деревенские дома, обнесенные заборами и рябинами в сугробах; дальше, за дорогой, поднимались снежно-голубые холмы, с веселыми пятнами разноцветных перелесков. И видна была вдали блестящая, туго натянутая нитка железной дороги, по которой иногда, почему-то мучительно волнуя сердце, пробегал легкий, яркий скорый поезд.

Здесь не так хорошо, как в Москве, но все-таки ловилось «Новое радио». И однажды утром мать сказала мне:

– Верман-то новый конкурс объявил! По истории Франции.

– А-а,  – сказала я безо всякого энтузиазма.

***

Мама обожала конкурсы и викторины. Она ухитрялась записывать условия, вопросы и адрес, куда присылать ответ, на клочке обертки из-под колбасы, или на старой почтовой квитанции, или на газете. Она моментально запоминала телефон, по которому надо было перезвонить с ответом, и ничто не приносило ей столько удовольствия, как победа в турнире какой-нибудь маленькой радиопередачи.

Когда вопросы касались биологии, кулинарии или истории России, мама отвечала сама, и ей высылали в подарок подписку на журнал «Семья», герб столицы с жидкими малиновыми кистями, набор дорожных шахмат или ручной миксер. Если же это был музыкальный или поэтический конкурс, она выдвигала вперед меня, свою тяжелую артиллерию. Как она гордилась мной! Как она подталкивала меня к пианино, в комнате, полной гостей, чтобы я подобрала им какой-нибудь хромоногий шлягер, «сыграла бы что-нибудь веселенькое», «спела бы свои песенки»! Не имея музыкального образования, увы, она не могла как следует контролировать мою прилежность, так что техника моей игры была плачевной. К сожалению, мама не понимала и этого. Она так надеялась, что в какой-нибудь столичной музыкальной спецшколе обратят внимание на мой оригинальный дар, что даже раздобыла адреса таких заведений и показала меня одной преподавательнице, когда мне было около восьми лет.

Это был крупный провал. Поскольку мама понятия не имела, какие вопросы могут задавать преподаватели подобных школ, мы приехали туда, совершенно не готовясь, не взяв нот или хотя бы моего дневника с оценками. На вопросы я отвечала искренне и глупо − так, как может отвечать только восьмилетний ребенок, не собирающийся стать пианистом.

− Ну, расскажи, какую программу ты играла на годовом экзамене?

− Не помню…

− Это как же, не помнишь?

Мать (с ужасом, с последней надеждой):

− Ну что ты, что ты, ну, скажи, что играла…

− Не помню.  – честно повторяю я. – Вообще, я больше сочинять люблю, чем играть. Ну, играла сонату какую-то.

− Вы знаете, – удивленная профессор поворачивается к матери, – у нас дети такого возраста уже исполняют сложные произведения… Темперированный клавир Баха, например… И разбираются в композиторах. Вы, кажется, не совсем по адресу пришли.

***

Так мама поняла, что в музыке она не может простереть надо мной своих чутких и несокрушимых крыл, перестала говорить о спецшколах, и я занималась только тем, что мне нравилось, то есть сочиняла, марая бумагу, простую и нотную, а потом, к счастью и по случайности (учитель хора болела), открыла дверь в маленькую библиотеку на втором этаже музыкальной школы и наткнулась на раздел по истории музыкальной литературы. Тогда мне постепенно (книга за книгой) стало стыдно за те невежественные ответы столичным преподавателям, хотя сыграть с листа простейшую пьеску или написать двухголосный диктант по-прежнему оставалось для меня мукой. Лень, которую никто, начиная с меня самой, не мог как следует схватить за жабры и истребить, сводила мои занятия почти на нет. Но на душе у меня было легко. Я была твердо уверена, что менестрели не кончали консерваторий. Будущее виделось мне радужным и приятным.

– …И вопросы-то такие придумал! – продолжала мать свой рассказ о затее Вермана. – Какой болезнью болели и Александр Македонский, и Наполеон, и Достоевский? Самое знаменитое письмо Пушкина, написанное по-французски в 1836 году? И тут вот еще… Про салат оливье…

Мама расправила смятую бумажку, на которой недавно записала вопросы викторины, и зачитала список еще раз. Ничего не скажешь, Верман постарался.

– Так что давай скорее в библиотеку, ответы искать! – взяла она быка за рога.

– А приз какой? – спросила я с порога, повязывая шарф. Впрочем, это уже не имело значения. Изменить мамины планы не мог никто.

– Набор косметики французской! – восхищенно выдохнула она. – Директор столичного магазина в эфире сам пообещал.

***

К вечеру я вышла из библиотеки, держа в руке толстокорую зеленую тетрадь, где были записаны все ответы. От сумерек и прочитанных книг у меня легонько кружилась голова.

Был март, самая его середина. Под сапогами хрупал подтаявший за день снег, бледный закат расползался там, на горизонте, за яблоневыми садами, теперь сплошь черными да серыми, за крышами маленьких пестрых летних домов с заколоченными окнами. В воздухе стояла такая прозрачная, нежная тишина, какая бывает только в начале весны за городом или в деревне. И пахнет она необычайно: еще чувствуется в ней свежесть снега и тянет дымком, но идти по улице без шапки уже приятно, мороз не щиплет щек и носа − зима прошла.

…Удивительное дело, но порой так хочется снова услышать этот запах, пройти по узкой улице, осторожно обходя полузамерзшие темные лужи. Вечер, весна, сырое, уже черное небо, по дороге ни пройти ни проехать, кругом одни канавы, а в них лепечет вода, отражается кислый оранжевый свет кособоких фонарей. «Не упади, смотри!» – охает бабушка, берет меня за руку и аккуратно переступает калошками через шуршащий от снега и мусора ручей.

Бабушка нянчилась со мной, пока я не пошла в школу, и говорила, что очень любит музыку. Любовь эта выражалась в том, что она знала сотни романсов русских и советских композиторов наизусть. Особенно нравился ей романс Баснера, из «Дней Турбиных», и она так радовалась, бывало, когда его передавали по радио в какой-нибудь послеобеденной пенсионерской передаче – «Это было, было…» или «Песни нашей юности», так хотела разделить со мной эту любовь, что звала меня во весь голос, и мы подбегали к  ее темному, большому, как сундук, радио на  козьих  ножках и замирали вместе, слушая, как поет Анна Герман.

Боже, какими мы были наивными,

Как же мы молоды были тогда.

Да, наивными, шептала баба Вера, прикладывая руку к необъятной груди.  Настоящего ее голоса (мама говорила, что в молодости бабушка пела очень хорошо) я так и не услышала: только сипловатый тенорок, искаженный менопаузой, гормональными лекарствами и великой драмой развода с дедушкой, старательно вторил Анне Герман. Но вот загадка, лебединое сопрано в той старой, чуть потрескивающей записи так неразрывно связано у меня с бабушкой, что порой мне кажется, будто это пела только она.

3

Так были написаны ответы на очередную викторину в череде бесчисленных конкурсов матери, так был запечатан и отправлен в Москву плотный желтый конверт, и я забыла о нем – ведь, как показывала статистика, мы выигрывали, в среднем, один раз из двадцати. Мама лично и внимательно следила за всеми дальнейшими этапами и, конечно, именно она субботним утром покрутила в радио круглый рычажок громкости и вдруг закричала, что сейчас Верман будет из двадцати кандидатов тянуть победителя.

– А-абсолютно вслепую! – услышала я, заходя на кухню. – В ящике у нас письма от эрудитов из Костромы, Новосибирска, Владивостока, Кирова, Барнаула и многих других городов! Вот я опускаю руку в ящик… Вот он, наш счастливчик… Тяянууу! Так, так, так… Лутарина у нас победитель! – весело проорал Верман в эфир. − Аня Лутарина!!! Слышит нас Аня Лутарина, четырнадцать лет, Красные Косогоры или нет? У радио она сейчас находится? Телефон рядом? Мы вам звоним, Аня. Готовьтесь!!!

…И сразу же, как в хорошо отрепетированной пьесе, послушно зазвонил наш зеленый телефон на тумбочке в прихожей.

– Иди, иди, − подтолкнула меня к нему сияющая мать, − бери трубку, это они!

– Аллё! Аня? – сказал уменьшенный до телефонного масштаба голос Вермана и еще раз ласково произнес мою фамилию. – Вы знаете, что вы победили в суперконкурсе? Здрасьте!

– Здравствуйте, – сказала я. – Да, знаю.

– Как настроение?

– Очень хорошее.

– Ну, признавайтесь, как вы нашли ответы на наши вопросы?

– В библиотеке.

– Сложно было?

– Ну, непросто…

– В школе французский язык учите или нет? Парле франсе?

– Нет, английский. Но французскую литературу люблю.

– Так! А что именно любим во французской литературе?

Тут образовалась позорная пауза, потому что все имена у меня как-то выпали из головы, кроме Золя, которого я не любила, и Мопассана. И я сказала:

– Мопассана.

– У–у!.. Ну, что же, как мы прекрасно знаем, Мопассан любил красоту и все, что с ней связано! Наши шикарные подарки также связаны с красотой напрямую. Признавайтесь, Анюта, а духи вы любите?

– Очень.

– Приедете сами выбирать их в магазине, или мы вам выберем и пришлем?

«Приедем, приедем!» – зашипела мне мама из кухни и беззвучно захлопала в ладоши.

– Приедем, – повторила я.

– Отлично! Тогда я вас перекидываю на нашего дежурного редактора, он с вами договорится, как мы организуем встречу! А я тем временем начну интервью с директором первого в Москве магазина нассссстоящей французской косметики господином Франсуа Козоном. Здравствуйте, господин Козон!

 

***

Мать обожала Москву больше, чем три чеховские сестры вместе взятые, и то, что она, не секунды не задумываясь, сказала, что мы сами приедем за подарком, было лишним тому доказательством. Отец сначала обиделся, что мы решили ехать, не спросив его мнения, но довольно быстро сдался на отчаянные мамины просьбы и дал нам денег на билеты.

После покупки билетов мама впала в состояние эйфории, как, впрочем, и я,  до того момента, когда мы, уложив зубные щетки в кармашек нашего единственного черного чемодана, присели на дорожку (грустный пуфик, изодранный кошачьими когтями так, что там и сям видно было его желтое поролоновое нутро, выполз из коридора, а из кухни подскочила табуретка), попрощались с папой и с нашим серым котом по кличке Швондер и отправились в среду на вечернем поезде навстречу своему счастью.

− Вот, − торжествующе сказала мама, дергая столик в жестком плацкартном вагоне, чтобы тот раскрылся, − смеялись надо мной, а если бы не я, никакого французского приза не было бы.

И она была права. Мы с отцом дразнили ее за неустанные попытки что-нибудь выиграть и часто не верили в то, что она затевала. Но позже, когда неожиданное материнство заключило меня в свою солнечную темницу и я, слушая на кухне маленький замызганный приемник, натирала на терке для дочери ее первое в жизни зеленое яблоко, произошел, должно быть, в мозгу моем какой-то эклипс, сработали материнские гены и на меня накатил припадок смешной и безобидной фамильной страсти.

Я прокралась к телефону и долго-долго звонила в радиоредакцию, чтобы ответить на пару идиотских вопросов о жизни Чехова. Какой был приз? Не помню − может быть, сборник его рассказов или билет на выставку, или театральный билет. В любом случае, приз меня не очень интересовал, я набирала номер по наитию, только потому, что знала ответ и повиновалась могучему голосу крови. В телефоне было хронически занято, и, когда я, наконец, дозвонилась, натертое яблоко из зеленого стало бурым, а в спальне загулила дочь. Девица-редактор, сострадательная улыбка которой была прекрасно слышна в серой телефонной трубке, сказала мне:

− Очень жаль, но вы опоздали. Прямо сейчас, вот только что, один человек ответил правильно. Мне очень жаль.

***

Поезд подходил к Москве, катился, постукивая, по смазанным солнцем рельсам, туалеты уже заперли, кипяток в огромном самоваре был никому не нужен – пассажиры одевались и доставали с третьих полок свою пеструю кладь.

Через приоткрытое окно в наш вагон вместе с ленточкой апрельского ветра залетал этот единственный на свете, убийственный, манящий запах путешествий, запах копоти, гари, горячих колес, сортирного смрада, замасленной гальки между шпалами и грубых рыжих окурков стрелочника.

О том, чтобы забирать французский приз в моем сером дорожном свитере и вельветовых брюках, не могло быть и речи – люди засмеют, сказала мама. Поэтому из чемодана извлечена была аккуратно закрученная в рулетик шелковая юбка,  невероятно  дикого цвета, как  пропитанная зеленкой вата, – сокровище, которое мать сама сшила мне той весной.

…Где-то она теперь, павлинья отрада? Где коротает свой век серое мышиное пальто, что уже тогда начинало жать мне в плечах? Где белая китайская блузка в черный горошек и замшевые сапоги, припудренные, точно корицей, дорожной весенней пылью – где мой парадный мундир нашей первой встречи с тобой? Все износилось, покрылось пятнами, разошлось по швам, задушено нафталином и выброшено навсегда. А ведь были складки ровные, как лучи, глупой барышни тень кисейная, люстра спит, а машинка швейная все стрекочет цикадой в ночи.

***

– Да, веселый стишок, – сказал Верман и нажал на красную кнопку диктофона. – Давай, перечитай еще раз, не торопись только.

Услышав от мамы про стихи, он конфисковал у меня тетрадку, пролистал, быстро нашпиговал свое интервью вопросами про жизнь молодых бардов-поэтесс и заставил меня вслух прочитать то, что ему в тетрадке понравилось.

Мы возвращались из магазина французской косметики в удивительно тихом и мягком автобусе, на боку которого было лихо написано малиновой краской «Новое радио». Господин Козон, в ослепительном галстуке, благоухая мимозой, словно живой образчик своей продукции, уже вручил мне пресловутый приз – духи, которые я выбрала сама почти наугад, совершенно ошалев в радуге неземных ароматов. «Шанель, − восхищенно вдохнула мама, − Шанель, настоящая!» Засим щедрый Козон вынес маме сложный косметический набор, похожий на коробку акварельных красок, перевязанную ленточкой, и нас быстренько вывели из магазина, потому что Верман торопился на другую встречу.

За окном автобуса медленно скользил мимо Александровский сад, заполненный в этот час только солнцем и птицами. Верман, прицелившись мне в подбородок микрофоном, сидел справа от меня. А сзади, на сиденье рядом с мамой, укутанные в кружевной целлофан, лежали розы, с которыми Верман встретил нас, весьма опоздав, у часов Казанского вокзала (Какие часы? Где часы? Помню только внезапное «здрасьте» огромного, шуршащего пестрым букетом Вермана, крики носильщиков, гул толпы, плач детей и запах подгоревшего бараньего сала от горячих шашлыков).

Водитель нервничал, его ждал еще какой-то оркестр, который надо было везти в Шереметьево (ну, Володь, договаривались же, почему вечно цейтнот), но Верман и ухом не повел, сказал «все будет хорошо, остановишь на Тверской, у метро», неторопливо перемотал интервью, выключил диктофон и, сделав ход конем, встал во весь свой немалый рост в проходе, облокотившись на два ряда красных кресел.

– Владимир, вам как журналисту, – благоговейно задрала на него голову мама, – хорошо бы побывать в наших Косогорах, посмотреть на провинцию, крайне самобытную.

– Обязательно надо побывать, – быстро согласился Верман и кивнул мне, – в Холмогорах.

– В Косогорах, – мягко поправила моя мать.

– Ну, да, то есть, я хочу сказать, в Косогорах, – повторил Верман и глазом не моргнув. – Приглашаешь?

– Конечно, – сказала я. – Приглашаем с радостью.

– Приехали, – сказал водитель.

4

Она кашляет шестую ночь подряд, сухо и настойчиво, не просыпаясь, прижав руки к груди и слюнявя подушку. Споткнувшись о детские тапочки и забытую погремушку в коридоре, ослепнув на мгновение от яркой коридорной лампы, я захожу на кухню и  с муравьиным упорством лезу в шкаф. Вскоре, одно за другим, будут готовы эти вечные паллиативы, эти спутники зимы: молоко с медом, отвар мяты и душицы, горчичники, и вот еще что − теплый компресс, да, непременно, растереть камфарным спиртом и укутать шалью, вот этой, старенькой, в масляных пятнах, с выгоревшими, поблеклыми розами.

И вот тут, с банкой темного меда в одной руке и прозрачным камфарным ядом в другой, я вдруг понимаю, что одна вещь с той весны все-таки уцелела и осталась со мной.

***

…Пасха в том году была поздняя, но заморозки еще сильно били траву по утрам, и руки зябли на улице, когда мы собрались на всенощную в маленькую синеглавую церковь (с которой только-только сняли вывеску «Кинотеатр ПРОГРЕСС» и повесили обратно колокол). Мама запихнула в сумку шерстяную кофту и свою павловскую шаль.

Шаль (досталась ей чудом, через одну дальнюю знакомую в раймаге) еще пахла Москвой, потому что мсье Козон, мурлыкая, распылил на нас какой-то «хит сезона», −  но весь тот дивный московский день уже звенел в памяти как-то приглушенно, как далекое радио у соседа за стеной.

Мы опоздали. Река тоненьких пугливых свечей стекалась обратно ко входу, дрожа от человеческого пения, дыхания и шагов – ночь оказалась такой ясной и безветренной, что никакого другого движения не было в воздухе, только на темном небе проступали, одно за другим, крупные весенние созвездия. Крестный ход закончился, и люди крестились, поднимаясь на белое крыльцо.

Внутри было жарко, пахло горячим воском и лампадным маслом, и лучшая подруга моя, Зоя, та самая, что год назад перешла в другую школу, увидев меня, замахала рукой, чтоб мы пробирались поближе к ней – она примостилась рядом с певчими в левом крыле клироса.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12 
Рейтинг@Mail.ru