***
И опять все наврали, все нагадали не так.
Вторые роды были тяжелее и дольше первых, в другой стране и по другим правилам. Мне забыли поставить капельницу, я лежала, в бесснежный январский день на липком прямоугольном столе и думала, что умираю. Под потолком летали остроносые лампы и готовились выклевать мне глаза. Я не просила пить, потому что знала, что не дадут.
Потом все они забегали, как белые кролики, блеснул скальпель, у меня потемнело в глазах, и внезапно стало невероятно хорошо, ну, вот не может быть лучше – некуда.
Сын взревел на сильном, красивом крещендо – удивительно, как легко я потом узнавала этот голос во всех скверах и садах, на всех детских площадках, во всех казенных коридорах, по какой-то первой вибрации, которая остается камертоном где-то там, в евстахиевых трубах.
Они стали протирать ему тельце, включили сильную лампу, объясняли мне, как это важно, теплый свет. Потом я поняла – не могу сказать, что услышала, уже ничего не слышала, – приехал Ферди. «У вас фантастически спокойная жена. Без обезболивания, на одних силах природы… – растолковывала ему акушерка. – Сейчас мы ее в креслице посадим…»
И тут я потеряла сознание, второй раз в жизни.
Миша мало спал.
А когда засыпал, какими безжалостными становились звуки вокруг! Каким бесцеремонным казался даже теплый шорох сминаемого одеяла! Я впервые поняла, как грубо и громко закрываются дверные замки, как взрывоподобно звенит посуда, даже задернуть шторы стало теперь все равно что ударить в барабан.
И я стелила на мрамор тоненькое бумажное полотенце, прежде чем поставить туда стакан, и подпирала тапочкой дверь, чтобы та не скрипела лишний раз, и шикала на дочку, когда она рассыпала на полу свой тишайший пазл.
Я даже не представляю, как бы это было сейчас – заиграть на пианино.
Я давно уже не играю.
***
– Ты опять не закрыла двери, – укоризненно указывает мне Ферди на тоненькую полоску света на паркете. Сквозь нее может пройти та, чье громовое мурлыканье и безумное желание потереться усами о теплый угол кровати – единственные обстоятельства, которые лишают Ферди сна.
– Зря волнуешься, – возражаю я, – рабочий день у кошки еще не закончен. До восьми часов они с Дашей играют в тигра.
Но Ферди неумолим. Сквозь ту же полосу света могут просочиться музыка, звон посуды, шлепанье тапочек, забытый колокольчик, класксон дорожного лихача, что катит, похоже, к тем самым парижским тайнам, шорох дождя, тупой, пережевывающий звук стиральной машины, срящ и вещь, во тьме преходящие – нет, спальня должна быть закрыта, застегнута наглухо, на все двери и ставни, и лишь крохотный метроном имеет здесь право на существование – тик-так, тик-так, так-так.
Раньше меня убаюкивал этот отточенный, правильный пульс – а потом, когда в первый раз заболела Даша, все как-то сбилось.
Помню, мы только-только воссоединились. «Слушай, чего ты выбрал: ″супруги″? Нет, лучше поставь галочку, где ″воссоединение семьи″», – сказала я восторженно Ферди, пытаясь найти что-то благодушное даже в бюрократических бланках префектуры. Да, только воссоединились и обжились в маленьком домике с террасой, только расставили по местам весь наш балаганный скарб, и балдахинчик повесила я над кроваткой шестимесячной Дарьи Фердинандовны, и прикрепила луну на веревочке, ту самую, что светится в темноте и мерцает всеми своими морями – играй, дорогая.
Фердинандовна засопливела теплым летним вечером и тремя часами позже продемонстрировала мне ложный круп, от которого я сама потеряла способность дышать, – во всяком случае, дышать размеренно.
– Не оставляй одну в больнице, – крикнула мне в трубку мама. – Слышишь, если уж ума не хватило уберечь… мягкий климат, мягкий климат… Не отдавай ни за что!
– Я уже «скорую» вызвала, – сказала я.
– Ну, поезжай с ней тогда!
Никто и не возражал, чтобы я ехала – «скорая» воплотилась в двух пышущих здоровьем ясноглазых пожарных, которые практически на руках снесли нас обеих в свою волшебную карету. В клинике был примерно тот же удушливый воздух, дочь дремала с открытым ртом у меня на груди и постанывала, когда звенел телефон. Мы сидели в зале ожидания, рядом были атлеты с переломанными ногами, старичок с повязкой на лбу, обожженные красавицы – взрослые, сильные, молчаливые люди. На стене медленно и вязко ползли стрелки, до утра было далеко, в приемной медленно заполняли карту и совсем уж равнодушно искали врача, а потом, когда он появился, стало ясно, что больше всех здесь буду двигаться я, что я буду здесь денно и нощно, и меня не только не прогонят, но даже и не отпустят.
Ей прищипнули на пальчик серый бипер – он подсчитывал, достаточно ли кислорода в крови, и я видела эту раскаленную цифру на маленьком мониторе, на тумбочке. Если цифра монитору не нравилась, он истекал занудным, комариным звоном, спать было невозможно, и на исходе вторых бессонных суток моя головная боль стала вторить этому звону, но повыше, эдак на квинту, так что впервые в мигрени я услышала что-то, похожее на гармонию.
Я позвонила Ферди, телефон у него молчал – в Китае была, очевидно, ночь, да еще какая.
***
Кажется, наша первая ссора случилась сразу после его приезда – когда он забрал нас из клиники и по дороге мягким, солнечным голосом предложил сдать Дашку в англоязычные ясли в получасе езды от дома, а мне пойти на работу. Я, раскатывая русскую «р» во всей моей спиралеобразной тираде, сказала, что я «охренительно рада, как это вовремя − и английский, и коллектив, и сопли хором, и еще чего-нибудь мне, вроде поноса и золотухи, давайте − все сразу, скопом. Я уже год ничего не читала, Ферди. А когда пытаюсь – выкидываю книгу в мусоропровод. Почему в этих романах матери украшены детьми, но никогда ничего о них не говорят? Почему книжный ребенок всегда сладко дремлет или словно бы сам ходит в детский сад? Ребенок, выкуклившийся у какой-нибудь Тани на сто первой странице, не препятствует ни супружеским половым актам, ни бурным антрактам в адюльтере с Онегиным. Ребенок не дает о себе знать, когда молодая мать решает развеяться с любовником на морском берегу. А где подгузники и ползунки? Где сама прелестная малютка? Если мать работает – ничто не отвлекает ее от дела, ничто не мешает морщинкам на умном челе. Если веселится – то на часы не смотрит, красиво пьет, что захочет. Ее тост – за детей, она хочет много детей, мужчины, готовьтесь. Выкормит сама, как обычно. Делов-то».
Кто же мой гадюка-автор? Неужели я одна живу не в книге?
Он ничего не ответил, благоразумно взял Дашу на руки и ретировался из кухни, где начался этот разговор, – уложил ее спать около открытого окна под роскошным августовским солнцем и ушел в бассейн.
И потом, ближе к полуночи, сквозь чуть заметное тиканье на запястье, заметил:
– Знаешь, тебе видней, но я только предлагаю то, что мне кажется нормой, причем лучшей… Ты злишься, а не говоришь, на что. Я всегда только предлагаю – я даю тебе громадное преимущество, принять или обсудить со мной любую идею. В чем я виноват?
Абсолютно ни в чем, конечно. Разве что в том, что создал мне ту самую проблему выбора, с которой, уж если ему верить, никогда не сталкивался сам.
Я выбрала Дашу, отложила в долгий ящик двуязычные резюме и рабочие ежедневники, стала ходить вечерами на водительские курсы и купила пианино.
Даша переросла обструктивный бронхит, научилась плавать и кататься на пони, долго толком не говорила, но в четыре года и семь месяцев вдруг выдала идеальное «мама, гром гремит» и как пошла сыпать этим звонким, округлым, билингвальным бисером… В рваной, милой книжке, зачитанной до дыр на ночь, была эта сказка, где заколдовал принцессу балагур-волшебник. Знай, дитя мое, что теперь, как только откроешь рот, – тебе в ладони упадет жемчужина или бриллиант. Вот и сыпала. Сказала мне, что чайная ложечка поет на ноте ля-бемоль, когда ее роняют на пол.
Отлично, подумала я, значит, теперь будет так: уроки музыки, няня, бассейн, школа. И я пришью какой-нибудь махровый блеф на эти удивительные пять лет в моем резюме и пойду искать работу, умирая от страха и счастья. Прощайте, прощайте, сморкалки для носа! И гнусные подгузники! И хлипкие перила детской кроватки, зоопарковой клетки! Толпа аэрозолей и сиропов на стеклянном ночном столике, расходитесь прочь! Она вырастет и не вспомнит про все это. Ей можно будет без шапки зимой, и мороженое на улице, и гладить кошек, и нюхать жасмин. Да здравствует быстротечное время!
***
…Хорошо помню – это было в тот день, когда она обварила себе колено горячим чаем – я совершенно потеряла голову, тыкалась в Интернет, к соседке и к врачам, и потом она уснула со льдом на ноге часа в три утра, и я прикорнула рядом… и скользнула тогда вдоль виска в полудреме еще одна, незначительная, но словно бы пропущенная дата, так что, проснувшись, я настороженно взглянула на компьютерный календарь.
А уже в мой день рождения, когда мы с Дашкой вдвоем (Ферди пропустил два самолета из-за неожиданного снегопада в Чикаго и приехал только под утро) сидели и ели на ужин наше самое любимое, каждый свое: она – картошку фри, а я – китайскую лапшу, я спросила ее, кого она больше хочет, сестру или брата.
***
День переваливает за двенадцать, всякие разнообразные дела вырастают, словно щупальца, из моего амебообразного «после обеда», и наконец надо идти встречать. Написано, что их выпускают в половине пятого, но это неправда. Половина пятого – это минута, когда мадам Жорж съедает свой завиток с изюмом, не более того.
Мадам Жорж съедает завиток и звенит в колокольчик, и вот тогда во всех классах дети тихо начинают собираться, закидывать орудия труда в портфели, строиться парами или гуськом, это уж как учителю вздумается, и спускаться по лестнице. И непременно один мальчик-с-пальчик забудет пенал, шапку или курточку, другой споткнется, третья заплачет, и все задержится еще минуты на две. Так что самое правильное время, чтобы подойти к школьным распахнутым вратам – четыре сорок, не раньше.
Но великовозрастная, гудящая, зыбкая родительская орда никогда не приходит в четыре сорок. Они словно бы участвуют в какой-то игре на время – с таким сложно определимым, явно невротическим, но еще не идиотским намерением прийти не то чтобы заранее, но так, чтобы покрепче шмякнуть время по темени и убить его наверняка. Я слышала, как они жалуются, что у них много дел и каждая минута на счету, – не верьте. Для них главное дело, как и шесть, и семь, и десять лет назад – ждать своего ребенка. Ждали, нетерпеливо глядя на карманный календарик, − дня, благоприятного для зачатия. Ждали, забеременев. И теперь вот тоже ждут, только в другом регистре, в другой степени: набрали баллы, подтянулись на другой уровень в игре − лучшая в области школа, языковая, музыкальная, в новом учебном году обещали четвертый иностранный язык, много дипломатических семей, ноблес оближ, надо вкладывать в образование… но вот как будем делать домашние задания, коллеги? И так не хватает времени все проверить… А вы знаете, что задавали по итальянскому? А скажите мне…
Чтобы сверить задания, некоторые подходят к школе в четыре или около того, как только закончит работу местный рынок на углу маленькой площади. План прост: пришаркать, подбежать, спешиться с велосипеда, поставить у скамейки набитую под завязку клеенчатую сумку на колесиках. Из сумки торчит пучок сельдерея, толстая курица в золотой фольге с истерической надписью «купи меня, я хрустящая!» и кулек карамелек, купленных у лоточника на базаре. Увидеть остальных членов клуба, просиять желтоватой, не очень ровной, но искренней улыбкой, сверить задания, даты бассейна, меню в столовой. Наконец, нырнуть в освежающий поток личных новостей, повторяя «я ему сказала… а он мне сказал…».
Господи, почему слова эти на бумаге, в романе, милы и точно засыпаны снегом ностальгии, – а наяву, близ школьной ограды, вызывают только непреодолимое желание зевнуть?.. Помню, первый раз читала «Камеру обскура», от красоты темнело в глазах – неужели это были те же самые слова?..
Есть, конечно, другого поля ягоды, подозрительные фрукты. Один, например, охвачен растерянностью и все смотрит вверх, точно не знает, откуда из кирпичной школьной башни ему на голову свалится дочь-шестилетка. Другой теребит чехольчик своего телефона, шапка набекрень, под мышкой – портфель для бумаг и зеленые, как попугайчики-неразлучники, перчатки сына. Третий – шофер, приехал пораньше и повезет Флоранс и Клемантину сначала обратно на работу, к маме, потом на теннисный корт, а потом на уроки музыки. Я знаю их, они вместе с Дашкой ходят на сольфеджио. А вот еще одна хата с краю, читает книжку и слушает танго через черную вату наушников, концерты надежно упакованы в голубоватую коробочку, маленькую, тоньше сигаретной пачки… но мне все-таки слышно зазубренное крещендо Пьяццоллы, когда эта пушистая, уже начавшая седеть, голова поднимается и смотрит на школьные часы.
Да, кстати, это не я. Я еще не пришла, я всегда опаздываю, на моем месте сейчас переминается толстый бородач, в смуглом ухе серебряная сережка, руки в карманах и выражение лица мечтательное, – работает явно не в офисе, но и в дамских переговорах тоже не участвует. А там сравнивают полдники, кто чем кормит. Кулек карамелек, коричневый лимонад. Моя ничего не ест, я спускалась в столовую, посмотрела, как она: рядом с ней мальчик так хорошо ест, а наша всегда ковыряет… И я сказала своей, зайка, если ты не будешь кушать хорошо, в зоопарк не пойдем… Разбирают по зернышку все, что случилось на кухне и в мире, лакомятся бесконечным прогнозом погоды, который в любое время года – плох, плох, плох и будет хуже, дорогая, помяните мое слово. Понизив голос, вспоминают, кто недавно развелся, женился или купил дом… Стоят на земле уверенно, слегка отставив правую ногу в стоптанной удобной туфельке, хохочут, делают шаг вперед и подкатывают ближе к сердцу коляску с младшеньким, оправляют слюнявчик, выпячивают губы, говорят «мимими» или «сюсюсю» и вновь выныривают на воздух, вдыхают полной грудью, затягиваются болтовней ни о чем.
Шестнадцать сорок пять. Ну, вот я и очутилась рядом с ними – настоящими, правильными, прямокрылыми, полными слов и перьев матерями… Да какой там рядом – я одна из них. Так что же, почему же? Где этот водораздел, который никак не перешагнуть, и я точно заколдованная, опять приткнулась у косогорского окна, как ведьма с перевернутой вверх метлою? Говорят, если перевернуть, ведьма и шагу ступить не сможет… Вот и я, смотрю на них, – и не могу туда. И они не хотят, и меня не пускает. Что не пускает? А кто его знает. Забираю Дашку и топаю домой. И Реза вилять хвостом на них на всех хотела.
***
− Ты жестока к людям, − мягко заметил Ферди, расправив на диване свой свитер и перекрестив его покорные рукава. – Они же безобидные, просто скучные…
Однако сам никогда к школе не ходил и никого не встречал.
− А я, Ферди, какая теперь стала я? − спросила я и вышла из комнаты − знала, что он все равно не слышал, самозабвенно укладывая запонки в специальный кармашек для запонок в своем чемодане.
Поездка подтвердилась только сегодня вечером − десять минут на сборы и такси в аэропорт. Обычный рабочий сценарий.
***
Я люблю смотреть, как он собирает чемодан.
Сначала на ребристое дно отправляются серый кашемировый джемпер, носки (все до единого черные и взаимозаменяемые, так что он никогда не печалится, если один из них пропадает), белье и темно-синие плавки – Ферди всегда просит бронировать гостиницу с бассейном и полностью экипируется для заплыва, чтобы сразу же, сразу кролем, как только приедет.
Прозрачный сейф в спинке чемодана ждет рубашки: они падают внутрь, кротко сверкнув белыми воротничками (всегда две, потому что остальное можно заменить прачечной или походом в магазин за новой рубашкой). На рубашки слетаются галстуки – что-то беззащитное есть в этой неожиданной мотыльковой пестроте. Слева приткнулся несессер, справа – очечник. Запонки – на десерт. Я знаю их наизусть: черные с монограммой, пара самолетиков с рубиновыми крыльями, чудесные синие восьмерки Мебиуса и, наконец, глупые золотые треугольники, подарок родной фирмы.
Ферди выпрямляется и протирает рукавом чуть затуманенное отпечатком детского носа зеркало, веселый и свободный. На полочке стоит его одеколон, два одинаковых флакона, точно у меня двоится в глазах, зеленоватая лимонная Аква, один и тот же объем, одно и то же название, просто первый уже почти пуст, и он сейчас его запихнет с собой, в дорогу, а второй оставит дома. Логистика – его конек, сборы заняли семь минут, и, смотрите-ка, чемодан блестит замочком, портативный, узкий, удобный, ответственный – как и его хозяин, а в комнате тихо, и льется через край из переполненной люстры верхний свет, словно здесь никогда не спят, только смотрятся в зеркало, лечат детей, гладят белье и готовятся к дороге.
Настал он наконец – блаженный солнечный день, первый день после ахроматизма дождевой фуги, расцвеченной лишь иногда хлюпаньем канареечно-желтых сапожек – иди сюда, шлепай по лужам, беги, пока не зарядит гуще. По средам к дочке приходили гости, такие же громкие и любопытные, и я отпускала их в сад при любой погоде. Держать детей в четырех стенах у окна – все равно что трясти шампанское в бутылке – подпрыгнет, хлопнет, сорвет печать, отобьется от рук.
Потом зонтики сложили крылья, спряталась под горшок с анютиными глазками четырехрогая любимица Даши, хеликс поматия. Я сказала ей, что улитка приползла из Бургундии, и Даша поверила. Настал конец июня.
Переплелись в то утро неожиданно: оплата экскурсий, анкета для паспорта, звонок мамы насчет доверенности, врач, ветеринар, учитель музыки.
По всем законам делопроизводства это должно было отравить весь мой день целиком, но фортуна улыбнулась нам в приемное окошечко. Уже через два часа на руках у меня оказались: пачка путевок в жизнь, разрядившийся мобильник, голодная кошка и уснувшая девочка.
Фотограф попался жалостливый, разрешил мне остаться с Дашей на руках и пять минут настраивал аппарат так, чтобы пепельный хохолок не попал в паспортную рамочку − подбородок выше, выше, мадам. Замерли, не моргать!.. Снято.
Почти угадал, но все-таки легчайший лучистый абрис осветил темный юг фотографии – знающий да увидит. Взгляд гражданки с задранным подбородком не уверен и полон смутной заботы, а вот лямки детского рюкзачка на плечах вышли отлично: широкие, густо-синие, с четким, по линеечке, лазурным галуном, – ни дать не взять, подтяжки солдата, лихого и бравого.
Рецепты для людей и кошек я сразу отложила на потом, придавила их камешком на садовом столе – авось, разберу за чашкой чая. Один листочек, самый тонкий, мятый и торопливый, спорхнул на щербатый розовый мрамор террасы, – там-то я и настигла, и прихлопнула его. Какой все-таки у врачей отвратительный почерк, где бы, каким бы пером они не писали свою ученую псевдо-латынь.
Я положила спящую, умаянную очередями Дашу в шезлонг, под липовое дерево, закутала пледом, подоткнула уголки, и она сразу пустила слюну, в этом сладком, лишенном видений сне, где только растут или стареют – и больше там не происходит ничего.
***
На домашнем телефоне пульсировала красная кнопка, что означало, во-первых: кто-то звонил, а во-вторых, ласково подмигнул мне телефон, у меня есть некий теоретический час на внеклассное чтение. Через час Даша, робко объяснившись с очкастой привратницей, всемогущей мадам Жорж (уж почему бы не Санд, вздохнула я, узнав, с кем она все время говорит у двери), зайдет на урок музыки к мадемуазель Дюбуа: пустите, ах, пустите меня, я уже знаю, мне назначено, разрешите же, скорее.
Но пока было только одиннадцать, и я проследовала на кухню, дирижируя телефонной трубкой. Мне вдруг стало весело, захотелось чаю с лимоном, слабость моя прошла, солнце смеялось над моими черными очками.
Комбинация кнопок была самая привычная, но напрасная − кто будет что оставлять, какие сообщения.
Думая так, я прижала трубку плечом к левому уху, порезала палец зубчатым ножом для лимона и услышала тебя.
Ни здрасьте, ни до свидания. Выдержав секунду тишины, съезжая по грифу бас-гитары, ни к селу ни к городу, как ты обычно и начинал утро, как ты любил говорить, как ты любил.
– Наконец-то. Судя по твоему «добрый день, к сожалению…». Это ведь ты, правда? Только не ври, что ждала и знала. Не поверю все равно.
…Ах, этот голос, мерцающий в черном динамике, звенящий в глубине, наперекор полудню, точно звезда в колодце. Конечно, не ждала. Но почему же тогда, как прежде… Почему же ты говоришь, как прежде, то, что никто не знает, что замуровано в пирамиде прошлого, в строфе черновика – окно на даче, зацелованное зеркало, футболка синяя, и родинка в апреле, и снежный шар судьбы, и жизнь у меня под сердцем… Почему ты снова… Да как ты смеешь? Да кто ты вообще такой?
– Я дурак, наверное. И все прошло, и знаю, что нельзя, что безнадежно… Но ты же писала мне. Ты помнишь, как ты писала? Ты писала так, будто все возможно. Знаешь, напиши мне. Напиши еще. Неважно, что. Мне иногда кажется − вот ты напишешь, и больше ничего не надо.
На руке моей проступил этот адрес для писем, красная строка потекла по лезвию ножа, и я вдруг поняла, кто это говорит и что это значит для меня, и мне стало страшно.
Телефон мигал настойчиво, как будто на любой звонок можно было ответить, выбрав одну из опций:
DELETE
DELETE ALL
REPEAT
MOVE TO THE ARCHIVES4
А мне ничего не подходило.
Ничего не случилось, и уничтожено быть не могло.
И книга на столе вновь была открыта на первой странице, − так, как будто никто еще ее не придумал.