***
…Ну, давай! – крутанувшись на плюшевой табуретке, Федя перестал играть и уступил мне место: встал, потянулся, завел локти за голову. Федя был из тех, что седеют рано и красиво, отпускают кудри и ходят себе потом, точно в напудренном парике, на голову выше бритой эпохи.
И я села на кособокую, думая скорее о своем положении в пространстве, чем о том, что под пальцами, и сыграла, и он поправил меня, как вот Моцарт, помните, поправляет императора Иосифа, который презентует ему хвалебную пьеску Сальери, – и это было ужасно и смешно одновременно. И он улыбнулся, и сыграл еще, и еще, и Холидей, и Гульда, и Мусоргского, и Котрана, и даже что-то для одной левой руки, но это было так, как если бы я играла и левой, и правой. Я боялась притронуться к инструменту после его волшебных мохнатых кистей.
– В общем, поняла, да? – вдохновенно провел он указательным пальцем глиссандо по нисходящей и выпрямился, оперевшись на крыло рояля: неумолимый, прекрасный, с пронзительным взором Петра в «Полтаве», вот-вот разобьет неприятельские полки. – Вот так, да? Бери и греби, пригоршнями. Уже давно все придумано, не трать время, зачем повторять… И чего у тебя левая рука такая слабая? Ведь ты же левша… А вот голос интересный. Вот голос можно попробовать… Приходи в студию! Посмотрим, послушаем…
Как странно, подумала я, про голос мне никто никогда ничего не говорил. Даже Верман. Последний вообще устранился на момент открытия истины в бар и, дирижируя соломинкой для коктейля, объяснял что-то бармену, и бармен выбивал ему ритм шейкером, как большим серебряным маракасом, а потом кивнул на зоосад за своей спиной, где дремали на полках разные коварные звери. Верман покачал головой, бармен тоже покачал головой, отворил особую холодную клетку и вытянул светло-зеленую бутыль за прелестную тонкую шею, и голос твой произнес мечтательно: Entre deux mers… – где я только поняла, что тебе легко и весело, и лишь годы спустя подхватила истинное значение шероховатых слов.
Ты покрутил тот незабвенный бокал на хрупкой ножке, так, что вино заплакало и запахло дачей, смородиной и совсем тоненько – сенокосом.
– Напишешь про это?
– Ну не спою же.
Он тронул меня за подбородок и понял все, что творилось со мною, и уж не стал ничего говорить – мазнул мне по носу легким пальцем, и повел между двух морей, и стал рассказывать сам: про волейбольные часы на журфаке, про то, как прогуливал и терял зачетки, про лыжные кроссы, которые бегал за слабоногих красоток, и как их с Федей отчитывали за торговлю буржуазной музыкой из рук в руки на первом курсе, и про вечеринки и дринки, и про разные языки.
–…Мы все учились понемногу… – почесал незримую бакенбарду Верман. – Все это ерунда. Все равно ты пианино уже не закроешь. Главное, поступай на вечерний, тогда они не отберут у тебя золотое время – утро! И читай поменьше! А пиши побольше.
Но я все-таки поступила по-своему.
К сожалению, у бедного Алексея Васильевича не было тогда ключа от читального зала, но мне хочется думать, что позднее, с высоты своих перистых облаков, уходящих, увы, прямо в потустороннее, он увидел, как я все-таки зашла туда, только через другую дверь.
Сын спал по ночам плохо, днем закрывал глаза исключительно в коляске, когда мы гуляли в парке, а если болел – засыпал только на руках. И сколько раз, прижимая его к себе (младенческая щека, горячая и липкая от пролитого лекарства, касается моей ключицы, и тяжко ноет спина, потому что он только-только, после бесконечного колыбельного путешествия – кухня-коридор-спальня-коридор-кухня – заснул!), я подсаживалась к магическому экрану, открывала наугад книжку в Интернете и листала страницы, нажимая мизинцем левой руки на «Рage down». Читала вскользь, читала, прячась от постыдного страха в те невыносимые сорок минут, которые нужны парацетамолу, чтобы температура начала снижаться.
Да, было, было: сумерки, абсолютная тишина, в которой слышно его дыхание, где особенно важен выдох, не прячется ли там этот маленький гуттаперчевый скрип, точно ведут стирашкой по стеклу, – не сипит ли в бронхах. Нет, не сипит, вроде обошлось, вечер в окне давит на фонари, три грустных апельсина, свет сочится на террасу; мой сухой, изъеденный розоватой экземой и отягощенный обручальным кольцом безымянный палец тычется в теплую клавишу, тик-так, движется страница, герой находит жену и богатство.
***
Потом он выздоравливал. В эти счастливейшие дни сон приходил к нему на воздухе мгновенно, мы проводили в парке под каштанами и два, и три часа, и я, блаженно уставившись в книгу, не могла наглядеться на какую-нибудь первую фразу в каком-нибудь маленьком рассказе у Чехова, и как же это было хорошо!
Особенно полюбились мне несколько невероятных изданий русской классики, напечатанных в начале 90–х на дешевейшей желтой бумаге, в мягких обложках, практически с отсутствием корректуры и восхитительными перлами в аннотациях, как то:
…Достоевский сразу ясно понял гений Толстого и поздравил его с "Анной Карениной»…
…Тонкие полутона прозы Чехова – вот что нас к нему влечет.
…И в этом ВЕСЬ Гоголь.
Сначала я забавлялась тем, что исправляла в этих книжках карандашиком орфографические и пунктуационные опечатки, потом отчеркнула на полях пару мест, где даже в таком издании текст сиял и переливался, потом наставила стрелок, следя, кто когда родился, влюбился, женился, и – пошло-поехало…
Муж, который вообще с трепетом относился к печатному слову, сам не смел и никому не давал прикасаться к книге карандашом, на этот раз не обижался.
– Такое дрянное издание, – говорил он, – не жалко пачкать.
И, в следующий раз, поехав в Москву, купил там пару-тройку шедевров, красивых, тисненых, с замечательным оформлением и трезвым корректором, читай – не хочу.
Я не притронулась к ним ни разу. Дрянное издание путешествовало в коляске во время наших прогулок, засыпало под подушкой в спальне, мокло в ванной, покрывалось пятнами утреннего кофе, становилось невозможной, неприличной (то есть, кому показать – застыдят) и совершенно необходимой книгой. Где ты теперь, славный издательский дом «Имэджин-пресс»! Жив ли еще? Печатаешь ли снова:
Пушкина отличает простота, правдивость и высокий гуманизм.
Толстой – ВЕЛИКИЙ писатель.
Достоевский – и есть сам Игрок. Это ясно как день.
Или безжалостные конкуренты уже забрали твои факсы и телефоны, переставили мебель в твоих кабинетах и печатают вовсю на твоих машинах рекламные брошюры для китайских «чудо-носков»?
…А ведь с тобой я пережила ту весну, конец марта.
И взяла твою книгу с собой, когда мы в первый раз вышли погулять после этой странной простуды у старшей. Маленький не заболел − все говорили, потому, что кормила, но я-то знаю, я не забыла, чего мне стоило развести их на неделю по разным комнатам.
Температура, плач, воспаленный ночник над кроватью, она просит игрушку, которую я не могу найти, засыпает у меня на руках, кипит чайник, пахнет хлоркой, беличья жизнь крутится в полночном колесе, дико болит спина, и только я заваливаюсь на собственную постель, как сын, замечательно здоровый, требует замечательно звонким, крепким и безжалостным голосом свою двенадцатую порцию молока.
Так проходят пять дней, и вдруг резко и сладко теплеет воздух на улице. Свет божий становится вправду светел и добр. Мы выползаем наружу и жмурим на него глаза.
Даша, такая беленькая и тихая по сравнению с круглощекими и горластыми ее товарками по песочнице, пытается на одном из своих влажных песочных куличиков поймать ладонью первую бабочку, которая распахнула рыжие, подбитые черным кружевом, крылья, а ветер, стоит лишь отвернуться, упрямо показывает мне начало «Анны Карениной», пытаясь шевелить темные завитки, которые выбиваются у Марии Гартунг на обложке из-под ее картинных горностаев.
Я открываю книгу снова.
На потерянной странице Сережа возвращается с прогулки и думает о разных вещах совершенно захватывающим образом – я нахожу, наконец, это место и смеюсь, вытирая влажные глаза, и вдруг понимаю, что прошу, прошу, прошу для него царствия небесного, для Толстого Анны Карениной, да, для Толстого Карениной, а не наоборот, для Толстого, принадлежащего миру, который он сам создал, миру вот с этим швейцаром, с комнатами в доме Алексея Александровича, с этими мыслями Сережи, с анютиными глазками в темно-русых волосах женщины, которая была так честна и так несчастна.
И, как певчий Куприна, я смеюсь и плачу, и все, что было в этой матрице под индексом интернет-сайта для лузеров, «три дабл ю дурак точка ру», все, что окружает меня неотступно – исчезает теперь с быстротой короткого замыкания.
***
…Почему-то не могу поверить, что Щербаков умер. Так уютно расположился он в своем скрипучем креслице, шарфом обмотана красноватая черепашья шея, карандашница блестит по левую руку, телефон – по правую, крупно падает за вечерним окном февральский снег, безмятежно вьется пар над огненным чаем в граненом стакане, – нет, поверить невозможно.
Директриса косогорской средней школы, которая лично преподавала у нас физику, дабы ее племянник, отбывающий срок в нашем классе, был через несколько лет снабжен знаниями и золотой медалью к поступлению в Московский университет, эта директриса, с жестким русым перманентом, пергаментной кожей и совершенно квадратным голосом, которым она вбивала нам в башки уравнения Ньютона, умудряясь каждый раз доказать ими, что Бога нет, вырывавшая сережки из маленьких смуглых ушей перепуганных татарочек и придумавшая десяток других чудовищных правил «поддержания дисциплины», директриса – да, она умерла несомненно. Умер пьяница-сосед, бивший по пятницам свою жену так, что она убегала прятаться к моей матери, и страшно пахло от нее: воблой, рвотой, кислым застиранным бельем, зеленым лесным орехом и еще как будто лакрицей. Как это называется, шепотом спросила я мать, и она, сложив рот подковкой, ответила мне коротко – перегар.
Но Алексей Васильевич ускользает от смерти. Его креслице, посвистывая, скользит в сторону книжных полок, он протягивает мне книгу, и эта книга моя, и до сих пор гуляет по сырым ее страницам его четкий внимательный карандаш.
***
Каждый день моей бестолковой жизни, как правило, связан с книгой – читаю, несу в сумке, держу на коленях, опускаю слабой сонной рукой в открытую пасть ночного чудовища под кроватью – и, увы, есть пара прекрасных книг, которые я до сих пор не могу заставить себя открыть снова. Одну из них, о мальчике, который превращается в муравья, я читала в дошкольном возрасте, когда мать, мокрая от слез и августовского дождя, вернулась домой из ветлечебницы и голосом низким и чужим от сдавленных рыданий сказала, что нашу кошку Русю, наевшуюся крысиного яда, пришлось усыпить.
С другой, жуткой сказкой про фламандские пейзажи, я сидела в кресле сырым и ветреным мартовским вечером, вернувшись домой после волейбольной тренировки.
– Нельзя так увлекаться спортом, – сказала я матери.
– А что такое? – Она дотронулась до чайника, чтобы проверить, горячий он еще или нет.
– Да прыгали, как кенгуру, на волейболе, а теперь у меня все болит здесь, – сказала я и положила руку на грудь.
И тут пальцы мои услышали что-то странное. Под кожей, в моем теле, там, где раньше все было как всегда, перекатилось что-то чужое. Что-то такое, чего там никогда не было.
– Что-то не так? – встревожилась мать.
– Да, – удивленно ответила я. – Что-то не так.
…Покажи мне, – попросила она быстро и тихо… и так же быстро и тихо озябшая рука ее отодвинула мою. Потом она снова застегнула пуговицу на моей пижаме и сказала.
– Это ничего. Завтра сходим в поликлинику… К терапевту.
К терапевту. И к гинекологу. И к эндокринологу. И сдать анализы.
И через три дня я уже сидела в коридоре перед приемным кабинетом хирурга-онколога во втором отделении районной больницы, пятая автобусная остановка от станции «Владыкино».
Да, как ни крути, а первым мужчиной, который меня коснулся, в ту прелестную пору на Фоминой неделе, – или как там у Бунина, – в пору, когда девушки осознают с неловкой гордостью и радостным стыдом новые, акварельные контуры привычного тела…Это был все-таки не Верман. Это был врач Ермаков.
Я стояла перед ним голая по пояс и пыталась ни о чем не думать. Он тер желтым наждаком своей ладони по моей коже и мял везде, где надо и не надо. Мои футболка и лифчик жалко свисали с пациентского стула. Он подошел к столику с инструментами, чем-то позвенел и надел перчатки отвратительного глистного цвета.
– Ложись на кушетку, – сказал он.
Я легла и увидела извилистую трещину на потолке, как всегда, напоминающую реку – Волгу, или, может, Лену.
– Что, прямо сейчас пункцию? – спросила мать, и я не поняла, о чем она говорит, жизненный опыт отсутствовал как таковой. Смешное слово, вроде названия кактуса, вот и все.
– Да это ерунда, – заверил он и вколол шприц до упора мне в левую грудь, чуть пониже соска.
Я не знаю, что было сильнее, боль или удивление.
– Не ори, – спокойно сказал он. – От анестезии было бы то же самое. Ну, почти. Сейчас пройдет. − Он прижег укол йодом и выбросил перчатки в черный пластмассовый бак. – Через неделю придете на прием за результатом.
***
Так начались апрельские каникулы, и в моем распоряжении оказалась неделя, чтобы примерить на себя короткую жизнь и вообразить все, как мне казалось, возможное и невозможное.
Во первых, конец. Потому что очень скоро может быть конец. Мне шестнадцать? Да, только исполнилось шестнадцать. Допустим, все кончится. Если кончится, то чего я не успела? Чего-то написать? Куда-то съездить? Ерунда. Я не успела одного: полюбить, родить ребенка, кормить грудью, ждать мужа с работы, быть очень просто, очень примитивно счастливой.
А может, и это неважно?..
Я вставала утром, пыталась выпить чаю, открывала газету, и в газете говорилось, что наши клетки работают по определенной программе, которая заставляет их обновляться. К старости эта программа сбивается: появляются морщины, усталость, приходят болезни, обновление сходит на нет. Если научиться контролировать эту программу, проникновенно подсказывала газета, то человек может жить вечно.
Вечно.
Но программа сбивается. Люди рождаются, вырастают, спариваются, размножаются, стареют и умирают.
Я пыталась прочитать дальше, но не могла. Тогда я бросала газету, закрывалась в ванной, слушала, о чем мне сегодня говорит вода, переодевалась, замечала с тупым удивлением, что черные брюки, еще недавно тугие, теперь болтаются на мне, и выходила из дома.
Топала до остановки, садилась в автобус, на метро ехала до «Пушкинской» или до «Чистых прудов», шла по прямой, вдоль бульвара, куда глядели глаза.
Воробьи дрожали на темно-красных ребристых скамейках, точно шестнадцатые на нотном стане – и чирикали на той же скорости, одурев от апрельского солнца.
Мимо памятника Пушкину проходила медленно-медленно молодая пара – она беременная, а он полноватый, словно из солидарности или от избытка счастья. Вот забеременеет Аня вторым, и Верман будет так же выгуливать ее по Тверской, и они пройдут мимо меня под руку, улыбаясь друг другу.
Ну и что. Я тоже могу мечтать. Я тоже могу, силой мысли. Я тоже.
Допустим, у меня будет какое-то время до двадцати.
Как это неуютно – примерять на себя короткую жизнь.
Ну, допустим.
Тогда и я успею погулять беременной по Тверской. А вот полюбить – успею? Надо же сначала полюбить… Или как? Как делаются дети без любви?
Допустим, будет время до тридцати или даже до сорока, – все равно, шепнула мне доверительно моя шестнадцатилетняя жизнь, дальше уже такой дохлый мезозой, что лучше и не думать.
Тогда я сдам какие-то экзамены, прочитаю какие-то книги, напишу какие-то научные статьи, получу какой-то серьезный диплом, буду годна к серьезной работе с серьезными людьми… – и серьезно думать, что там будет смысл жизни, показалось мне советом кретина. Смысл был где-то не там. Какой-то проблеск смысла, которым отчаянно хотелось наполнить жизнь, мелькнул только однажды, в семье, в доме, наполненном голосами детей, в бесконечной нежности, с которой руки укладывают ребенка в колыбель… Стоп, стоп, стоп. Это что, получается весь смысл – добежать до колыбели?
Не получалось мечтать, и еще меньше – думать. Я сидела, дура дурой, на скамейке перед памятником. Возможности ветвились в моей голове и шевелились как черви, и каждая из них тянула в никуда.
Я видела, что ничего не сделала важного: ничего хорошего, ничего плохого, и вдруг почувствовала, что эта жизнь эфемерна. И чему я в ней придаю значение? А у чего на самом деле есть значение? Что такое любовь? Разве смерть не важнее? Разве важно – любить? Разве жить не важнее? Что важно?
Столько раз я в молитве просила, как водится, избавить от наглой смерти. И что же? Разве это правда? Разве я хочу медленной? Разве так же мечтаешь о вечной жизни, когда вдруг узнаешь, что под вопросом земная? Разве я хочу знать, когда? Что уже скоро? Нет. Нет. Нет!
***
Результаты нам отдали через неделю, в том же кабинете.
Я, забыв сглотнуть слюну, ждала, что он скажет.
Я ненавидела и боготворила его сурово поджатый, почти безгубый рот, его седые жидкие волосы с кудрявыми височками, и белый пух, который торчал из ушей, и косматые брови. Но страшнее всего были его ладони – широкие, тяжелые, желтые ладони хирурга, которыми он поглаживал мою карточку.
– Да ты не волнуйся, – медленно сказал он наконец, и карта сползла на стол, когда он взял серую авторучку. – Не волнуйся. Это мама твоя пусть волнуется. А тебе еще рано. Садись, садись.
Я села, придавленная этими словами, и снова посмотрела на его рот – жадно, испуганно, брезгливо, умоляюще, – вот сейчас он произнесет то самое, и тогда я не смогу больше смотреть на него или прощу ему все и сразу.
– Ну что, – снисходительно усмехнулся он, поймав мой взгляд, – страшно? Не бойся. Ничего там особого нет. Хороший у тебя анализ.
Я услышала, что мать сзади что-то лепечет, но сама не могла ничего сказать.
– Но вырезать желательно, – продолжил он, уже не глядя ни на мать, ни на меня, и взял со стола узкий бланк, желтоватый и почти прозрачный, как листик желатина. – Желательно. Направление я вам сейчас выпишу, но это не срочно. Подумайте, когда вы сможете.
Мы пришли домой и заварили чай. Хорошо помню, что это был чай с мятой, но казалось невероятным, что у мяты может быть такой густой, терпкий, даже немного шероховатый вкус. Этот вкус волновал, как волнует и трогает музыка. Словно бы новая, неизвестная мне раньше разновидность мяты, какой даже и не бывает в природе, в отличие от всех других ее видов заключала в себе и этот бледно–зеленый цвет, и мягкий пар, который поднимался над чашкой с позолоченной отбитой ручкой, и даже какой-то день, который еще не наступил, который существовал пока что только на спирали перекидного календаря. Летний, медленно клонящийся к сумеркам, день, где уже затуманился в дачном окне, выходящем на восток, тоненький, мятного цвета месяц.
– Месяц во сне – к жениху, – уверенно сказала мне баба Нюра и протерла дачный сосновый стол мокрой тряпкой. – А будешь так пол мести, мать моя, жених-то будет рябой. Рябой и кривой.
– А вот как тогда надо мести, чтоб жених был богатый? – спросила я и выпрямилась с веником около печки, чтобы увидеть, какое впечатление на бабу Нюру произведет мой остроумный вопрос. – С лица воду не пить.
Баба Нюра вытерла мокрые руки о фартук и серьезно сказала:
– Вот это не знаю, с лица не пила. Я тебе одно скажу. Тошно, без любви-то. Любовь, она… – баба Нюра задумалась, глядя на дымчато-синее окно, – крылья дает, понимаешь. Вроде как летаешь все время. И жить тогда легче. А воду пить… Была у нас в семье тетка с богатым мужем в деревне, в Матвеевке, я ж тебе рассказывала.
– Нет… а что?
– Ну, утопилась которая.
– В реке утопилась?
– Дурочка, откуда я знаю где? Утопилась, и все. Ето кто там свистит?
– Это Азамат.
– Да, – вздохнула баба Нюра, – этот не рябой. Ты домети пол то, домети. Подождет твой Азамат, никуда не денется. Да смотри, сильно поздно не бродите… Вчерась заявилась когда? Уж светать стало. Чего я отцу-то скажу твоему?
– Скажешь: тошно без любви, – шепнула я.
– Коза, – погрозила мне баба Нюра своим маленьким загорелым кулачком, пальцы ее точно сжимали незримый скипетр и один лишь указательный отклонялся куда-то в сторону, очевидно, в сторону истины. – Ума не нажила еще, а смеется над бабушкой. Да платок возьми пуховый… Анюта, слышишь? Холодно будет, закат вон какой зеленушший… слышишь, чего говорю?
***
Все так и было: зеленел горизонт, трепал белье на тонкой веревке холодный ветер, и Азамат никуда не делся. Он ждал у калитки, оперевшись на забор, и смотрел на озеро, так что видны были сначала только его профиль, похожий на какую-то древнетюркскую букву, и смуглая шея с острой запятой кадыка. Затем, на звук моих шагов, он поворачивал голову и дивные его глаза – вот оно, крымское лето, море в жару, виноград «кардинал» на тамошних августовских развалах – глаза эти жмурились и лиловели еще больше от легкого смеха. Ах, как он славно смеялся!
– Анька, – говорил он, – я ж тебя просил, брюки надень, я на мотоцикле сегодня. А платье красивое.
Верно, просил.
Первые звезды над влажной песчаной косой в темном, далеком от городских фонарей небе, тихий волнистый лепет воды, легкость и быстрота, с какой приблизился к нам простеганный тонкой осокой берег, – все это совершенно очаровало меня. Было в таком путешествии что-то от конной прогулки: по узкой тропинке, обняв седока – только с иной скоростью.
И вскоре мы стали выезжать на такие купания ежедневно.
А ведь отец мой, отделавшийся когда-то легким переломом левой руки в одной-единственной аварии на мотоцикле, сказал мне довольно ясно:
– И еще. Кататься на мопедах с пацанами – ни-ни…
Он давно уже ничего не добавлял к этому волшебному слову и не выходил во двор, посмотреть, сдержала ли я свое. Но это не избавило его от возможности как-то раз увидеть, и, более того, узнать меня, несмотря на шлем, который Азамат с предусмотрительностью водрузил на мою лохматую после купания голову.
Началось с того, что Азамат аккуратно обрулил справа нечто большое и серое, с надписью «цемент» и притормозил на красном светофоре, уперевшись смуглой, точно подкованной снегом, ногой в самый край тротуара, – он был в кроссовках, опаздывал на свою волейбольную блажь тем вечером: торопился, нервничал и старался обогнать всех, кого мог.
За секунду до того, как Азамат нажал на газ, я убрала руки с его тоненькой талии и поправила воротник старой, синей, необыкновенно мягкой на ощупь отцовской ковбойки, которую я буквально затаскала в то лето.
По тротуару мимо светофора в это время шагали с работы мой отец и его начальник.
– Молодежь с пляжа едет, – добродушно кивнул начальник на мотоцикл Азамата.
– Моя рубашка, – сказал отец.
***
Лучше не вспоминать, что было тем вечером.
– …Ну неужели охота вот так, непонятно для чего, рисковать своей башкой? Неужели охота в больницу? – напирал на это страшное «охота» под сипение чайника отец. – Или еще куда? Ты знаешь, сколько пьяных на дороге? А на светофоре, думаешь, все едут только на зеленый? Ты же слово дала. Мы для тебя столько сделали… Я думал, тебе можно верить. А ты, из–за какого-то сопляка…
Мама так и не приехала к нам из Москвы тем летом. Сказала – не сможет. А он сказал ей, что не может пока уволиться с завода. И еще о чем-то они говорили, но он ушел с телефоном в прихожую, споткнувшись о провод, и закрыл дверь.
А потом отец с мужиками перекладывал тяжелые брусья на даче − и одно бревно сорвалось ему на руку. Могло быть и хуже, сказал врач, накладывая повязку, но вот кольцо придется распилить и снять… И теперь, когда все удачно и быстро заживало, тоненький след от кольца, эта полоска незагоревшей кожи на безымянном пальце, почему-то пугала больше, чем широкий лиловый синяк, закрывший все косточки его узкой, музыкальной ладони.
***
И оттого, что он знает, что она не приедет, мне стало так плохо, так одиноко, даже как будто хуже, чем если бы я была совсем одна. Он встал, подошел к окну, ссутулившись, посмотрел на улицу и устало обернулся на часы.
– Иди спать.
– Папа, честное слово…
– Иди, не хочу ниче слышать больше. Финита ля комедия.
Было ясно, что он мне не верит. Уж лучше бы ударил. Я вышла в коридор, увидела на диване неоспоримую улику своего преступления, прижалась к ней лицом, вдохнула этот речной воздух, которым еще пахли клетчатые рукава, и заплакала.
***
…Ну разве можно такой вкус назвать мятным? Все в тот день скрывало в себе что-то еще, все хотелось назвать по-другому – ветер за окном, снег, который подтаял на крыше от непредвиденного солнца, шкаф с ворохом летней одежды наверху, яблоко на столе – вещи и явления преподносили мне свои запах, вкус, цвет, звук иначе, чем я привыкла. Почему? Не знаю. Знаю только, что я снова могла видеть, говорить, слышать, ходить, не представляя, когда жизнь кончится. И в этом-то на самом деле и была вся эйфория.
А потом наступил новый день, душ заиграл туш, ударив по желтоватой эмали маленькой ванны, и только я приготовилась намылить голову по второму разу, как зазвонил телефон.
– Что скучаем, когда весна такая? – нагло, ласково и знакомо крикнула трубка.
– А-а… Легок на помине, – холодно сказала я, а сама посмотрела на себя в зеркало: с волос капает, рот до ушей, на груди шрам, а уши красные.
– Легок, – охотно согласился Верман. – Чего делала?
– Болела.
– Ну вот! А сейчас?
– А сейчас – не знаю… Сейчас выздоравливаю.
– Выздоравливать хорошо на свежем воздухе.
– Я тоже так думаю.
– Ну, так может в Коломенском, в два часа?
– В два я не успею… Давай в полтретьего.
– Да ты и в полтретьего не успеешь, – сказал Верман магическим голосом, от которого у радиослушательниц бежали мурашки по лопаткам. – И опять я буду ждать тебя, всегда буду ждать тебя.
– Спорим − успею, – сказала я.
– На бутылку шампанского, – быстро предложила трубка. – Давай, жду.
***
Ах, сколько я проплутала в тот первый год по Москве.
Бедные мои туфли.
Меня отправляли на интервью, репортажи и вечера благотворительности, с казенным диктофоном, который больше был похож на знаменитый чемоданчик с ядерной кнопкой, такой же тяжелый и страшный. Давали адрес на бумажке – написано было неразборчиво. Я все брала и благодарила – не станешь же критиковать бесплатный диктофон и почерк главного редактора. Меня терзали сомнения о Козицких, Каковинских и Козихинских переулках. Родилась и окрепла − с тем, чтобы сопровождать меня всю жизнь, паранойя опоздать на рабочую встречу. Я теряла последние мозги в московском вечернем столпотворении, шла наобум, останавливала прохожих, веселила их совершенно бесплатно глупыми вопросами – и брела дальше, еще дальше, к трем соснам, на три тополя, в лес и по дрова.
Интернета не было, электронных карт не было, навигаторов не было. В сумке моей ютился тогда только обтрепанный бумажный путеводитель формата А5, но и он не мог сказать мне, куда идти, если меня ждут в Х… (дальше неразборчиво) переулке, дом 4, строение 2, корпус 4/3. Все проговаривалось ногами – все фантастические Вражки, Кулички и Лихоборы, Верхние, Нижние, Малые, Большие, Старые и Кривоколенные… Тогда-то и произнесено было мое "адью" каблукам – прощай, как говорится, оружие.
Но все-таки в философский ступор меня ввели не пешие прогулки, а передвижение на метро. Меня вдруг поразила эта неумолимость, с которой поезд в метро едет от одной станции к другой. Смолкло предупреждение «осторожно, двери…», черные резиновые створки аккуратно сомкнулись между собой, вагон тронулся, и вот она, судьба по рельсам – уже невозможно изменить свой путь, выйти, передумать, забыть себя вместе с вещами на сиденье. Я, терзаемый сомнениями пассажир, уже никуда не денусь, доеду до следующей станции, вздохну и выйду на платформу.
Я опоздала-таки минут на двадцать.
Он ходил по мраморному вестибюлю метро, как лев по клетке – жена с домочадцами уехали, погода была великолепная, домработница только что прибрала квартиру, выжала мокрую тряпку и повесила ее сушиться на балконе, на кухне здорово пахло апельсинами, которые он самолично купил утром, холодильник ломился от сырокопченой колбасы, свежего швейцарского сыра, томной осетрины под целлофановой пленочкой и всякого такого прочего, включая настоящее французское шампанское. Русских вариантов этого дивного напитка Верман не признавал.
Снаружи, на выходе из метро, была весна.
Она еще только подкрадывалась, перебежками пробиралась к Москве, и в Коломенском уже румянились вербы, а в лесу таял по оврагам последний сиреневатый снег. Впрочем, красноречие Вермана в тот день было таким, что среди берез и липок мы гуляли минут десять, а потом оказались в пустой солнечной квартире на четвертом этаже. Кажется, это было связано с шампанским, которое я проиграла, но, согласно логике Вермана, проигранное шампанское находилось у него дома.
***
– Ну-с, с чего начнем? Веселое асти-спуманте иль папского замка вино? – спросил он, громко бросая ключи на столик в прихожей. – Только у нас наоборот, красное –итальянское, а игристое – французское.
Я не знала, что, цитируя Мандельштама, можно предлагать даме выпить. Я вообще имела очень отдаленное представление о том, каким бывает асти-спуманте и какое у папского замка вино. Но мне было уже неловко этого не знать, и я не спросила. Только вздохнула поглубже, и сказала:
– Раз встречаемся по хорошему поводу, то надо бы шампанского.
– По хорошему? – притворно изумился Верман, поворачиваясь и подходя ко мне. – Для кого?
– Для меня, – ответила я.
Он опять, как в тот незабвенный дачный день, словно продолжая незаконченную фразу, нашел своими прохладными осторожными губами мое ухо – но почему-то теперь это было очень весело. И весело было, что на мне черное глухое платье и на нем – рубашка кроличье-серого цвета, а на воротнике пуговица дрожит на одной шелковинке – вот-вот упадет.
– Сейчас… – начала я, но смех, уже неподвластный мне, рванул из легких и свел все остальное на нет. – Сейчас оторвется. Надо пришить. Обратно.
– Чтобы пришить, надо снять, – охотно подсказал Верман, и, обняв крепче черный бархат, быстрыми горячими пальцами нашел замок на моей молнии.
– Да не мне, балда, тебе пришить… – захлебнулся чей-то очень знакомый, но слабый и далекий голос.
…Неужели это была я?
Интересно, узнал бы ты меня, сегодняшнюю, сейчас? Узнала ли бы меня сейчас та, далекая я?
Что нас разделяет? Поток событий, ниточка чужого пульса, изменившиеся черты, несколько лет? Неужели это называется время – ворох воспоминаний, черновиков и газетных вырезок, канитель бессонниц, пеленок и погремушек, серпантин телефонных проводов, стопки пригласительных виз и писем, что уже дымят паровозным дымом и потрескивают в синем пламени перемен?