***
Есть на исходе весеннего дня этот короткий, лучистый момент: блеск окон, вымытых и распахнутых первый раз после зимы, теплый прополис липких, точно медом намазанных, почек, ликование воробьев юродивых, первая крапивница около чахлой, почти невидимой дудочки мать-и-мачехи, смех детей во дворе.
Потом проходит. Стихает щебет, уходит солнце, закрываются окна.
И все.
***
– Слушай, а как же ты посмотришь в глаза жене? – спросила я Вермана с идиотской улыбкой и вдруг вспомнила, что это у Матисса на одной картине натурщица лежит на диване, запрокинув голову, так, что видит всю комнату наоборот, вместо пола потолок – замечательное зрелище, которое сразу делает дом светлым и пустым.
– Как, как… – повторил Верман и пожал плечами. Порывшись в пестрой коробке шоколадных конфет, он достал одну, круглую, в золотой бумажке. – А чего туда смотреть. Если у тебя появился новый телевизор, не смотреть же старый.
Он развернул конфету, откусил половину и поднес вторую к моим губам.
Я не совсем поняла эту мысль насчет телевизоров, но не стала вдаваться в подробности. Я была целиком, без подробностей, бессовестно и бестолково счастлива: от апрельского света на улице, от музыки и вина, оттого что я буду жить, оттого что я люблю его.
***
Около нашей автобусной остановки, празднуя хорошую погоду, еще распевали мелкие весенние птахи, но уже неясно было, откуда слышатся в сумерках их голоса. Я шла от остановки домой, еще не зная, как взгляну на мать, как посмотрю в глаза отцу – он приехал в командировку тогда, на неделю.
К счастью, им было не до меня – они смотрели новости, какую-то парламентскую муть, лица у них были совсем плоские и голоса тоже.
Одежда и волосы мои сильно пахли табаком, болели мышцы, и ныла правая грудь, где розовел свежий шрам и старая, темная точка от укола. Горячую кожу покалывало иголочками, как вот горло, когда пьешь нарзан, и, что самое ужасное, везде, абсолютно везде на ней горело прикосновение мужских ладоней и губ. Я была, несомненно, облучена какими-то опасными частицами и светилась насквозь – как вот, говорят, светилась вечером лаборатория Марии Кюри.
Настолько физическое и бесконтрольное озарение памятью всего, что у меня было, привело меня в ужас. Было непонятно − как никто другой, кроме меня, не видит этого? Почему никто не кричит, не показывает на меня пальцем?
«Спать, спать хочется», – пробормотала я, заваливаясь на раскладушку, укрываясь благословенным одеялом, чтобы никто не видел, чтобы никто ни о чем не спросил.
Но и ночью это не прошло, а только еще сильнее разгорелось – никогда в жизни больше я такого не испытывала. Стоило закрыть глаза, как под одеялом, в полной темноте апрельской ночи, трепетал и таял на коже этот невидимый свет.
И только наутро, когда я проснулась от звона будильника, все погасло.
И погасло радио, потому что Верман прекратил вести эфир и возглавил «дивизион рекламы», как объявил однажды, поздравив всех с первомайским утром, другой ведущий акающим тенорком.
И погас телефон – потому что больше Верман не звонил.
И погасла, после больной бессонницы, пропитанной желтым стрептоцидом нарциссов у метро и тошнотворной валерьянкой школьных экзаменов, – погасла и сгинула первая та весна.
А потом началась самая томительная июньская дурь, какую только может устроить себе барышня шестнадцати лет, понимая, что не просто влюбилась – а влюбилась, девочки, навсегда.
Ночи были светлые, в облаках цветущего, напичканного соловьями, шиповника, а утром все хмурилось – окна, люди, вывески магазинов, и на город осыпались дожди, изредка подкрашенные радугой.
В рассказах Бунина (девять станций метро с работы и на работу) молодые люди сходили с ума по шамаханским царицам, смугло-румяным, с пушком на щеках и ямочкой между грудями, и прочее, и прочее. Все это напоминало мне Аню, когда она улыбалась Верману во время того осеннего ужина, – мучительное чтение.
Вообще, мои ежедневные поездки в «Just now» можно было назвать работой только условно – я пыталась, первый раз в своей жизни, служить переводчиком для каких-то американских миссионеров, которые приперлись в журнал под видом сотрудничества, но кроме чтения Библии не делали практически ничего. Миссионеры были ясны и прекрасны, как пушкинские витязи, а вместо дядьки Черномора рядом с ними паслись их жены и невесты: совместное питание три раза в день, силиконовые поцелуи на пороге и вечерком круговые обсуждения Ветхого Завета на английском. Было нечто животноводческое во всем этом ритме жизни, и через две недели я, придумав себе срочную тему для очерка на исторической родине и пообещав Щербакову читать «Идиота», отправилась вечерним поездом в Косогоры.
«Идиот» завалился за рулон линолеума на московском балконе, весь там размок и в прямом смысле слова самоуничтожился за лето, а в дорожной сумке у меня почему-то оказалась «Анна Каренина».
– Хорошая вещь, чтоб читать в поезде, – заметил мой сосед, искоса взглянув на обложку. И, не выдержав, гоготнул: – Поездом начинается, поездом кончается.
Он поднялся в купе во весь рост, потянулся и пригласил меня пить чай – высокий, смуглый человек в белых брюках, смешливый, красивый, норовящий обнять.
Чай разливал сам. За чаем скалил зубы, балагурил и что-то рассказывал, и это было смешно, но как-то сквозь смех мне становилось все тоскливей, и я все больше хотела, чтобы поезд остановился и чтобы он меня отпустил.
Но он не отпускал и не уходил. Он начал новую историю, почему-то про волков и собак.
– Ну, у них все просто, – улыбнулся он. – В хорошее время волки с ними дружат… а в голодное время – едят. Едят! – повторил он и засмеялся, и я увидела, что клыки у него волчьи.
Купе съежилось до размеров железной клетки, и дверь, выдранная хищной рукой из аккуратных алюминиевых желобков, отлетела куда-то в сторону. В коридоре поезда пахло гвоздикой, тусклые лампочки снялись с места и метнулись в окно одна за другой, а последняя загорелась этажом выше – и я тоже взлетела туда со всех моих ног, трясясь от первобытного ужаса, который превращал воздух в воду и никак не давал вздохнуть. Я добежала по лестнице до одиннадцатого этажа нашего московского дома и начала спускаться по другой лестнице, которая ухнула прямо вниз, до первого этажа – я знала, что это так надо, и бежала по ней, не глядя.
Он бежал за мной − топот его уверенных, звериных ног и мерное дыхание мягко отдавались у меня в ушах.
Я упала на подъездную дверь и потянула ее тяжелую железную скобу на себя.
Разумеется, как и положено во сне, дверь не открывалась.
Но тут же в мутное подъездное окно я увидела, что волк, оказывается, уже вышел, и теперь он не один, их несколько, они все какие-то темные, и мать моя, неожиданно помолодевшая, в легком летнем, цветущем платье, какое она носила, когда мне было года три (и какое я увидела позже только в виде расползшейся тряпки для пыли, мятой и грязной) – она, в этом поплиновом платье, заплывает пестрой рыбкой в большую серебряную раковину их машины, и они хотят увезти ее куда-то.
И я, вместо того чтобы закричать, открыть дверь, побежать к ним, начинаю вдруг читать одну молитву, ту, что баба Нюра читала мне, когда я болела скарлатиной. Говорю без запинки, хотя наяву знаю из нее только одну строчку: «Да воскреснет Бог…» Последние строки дочитываю зажмурившись, навалившись лбом на железный болт. Когда открываю глаза, в оконце никого нет, и закрытая подъездная дверь открывается сама собой, точно от моего вздоха. У скамеечки мать, такая юная, что не может быть моей матерью, худенькая и с длинными волосами, ждет меня. А по тротуару деловито ползет блестящий серый жук – и я почему-то знаю, что это все, во что превратилась волчья машина.
Наяву все было очень солнечно и просто.
Поезд прибыл в Косогоры по расписанию, поздно утром.
Отец встретил меня на вокзале, мы втиснулись в полуденный привокзальный автобус, глаголящий на пестрой смеси мордовской, татарской и русской речи, и проехали восемь остановок до кинотеатра «Планета». Вот и тема пресловутого срочного очерка: как у вас там, Лутарина, с кинотеатрами в глубинке?
Да все так же: мрачные билетерши продают прыщавым юнцам билеты на задний ряд, девицы томно изучают афиши у входа. Кровь, солнце, пальмы, акулы в бикини. Местный оформитель хотел как лучше: «Если она заплывет далеко – Лучший ужастик года – Эротическая драма о роковой любви».
Вот улица Октябрьская вильнула влево, и на перекрестке, где бил по воробьям из пушки настоящий фонтан, показалась единственная площадь: там в день города играл оркестр с барабанщиком, на клумбах кудрявились петунии…
Выходи, приехали. Кирпичный дом покрашен заново и плохо, так что и цвет не подберешь. Бледно–желтый? Грязно–белый? И виден на пятом этаже балкон с бледной северной розой, которую баба Нюра поливает спитым чаем и талой водой, да стремянка колченогая, да бельевая веревка, на которой сохнут отцовы штаны и рубашки.
Отец крякнул, неловко опуская на крыльцо мой московский чемодан, и пожаловался на спину. Из Москвы я везла «того-сего», что все везли в ту беспокойную пору: влажный, вспотевший от жары швейцарский сыр, шоколад, колбасу и веснушчатые бананы («у-у, африкани, и как их дочка не боицца…» − опасливо сказала баба Вера и подселила бананы к свежей картошке в холодильник).
А вот мама осталась в Москве, мама приехать пока не могла: только-только устроилась на работу в дизайнерское бюро. («Ну, это на вывеске написано. А вообще-то никакого дизайна там с меня еще никто не спрашивал, – без всяких амбиций объяснила мне она перед отъездом. – Занавеску скроить и сшить – это да. Не покладая рук!»)
И я впервые поняла, как отец скучает по маме, – потому что он сгорбился, своим ключом открывая дверь бабушкиного дома («…нету дома никого, унеслась в сад за вишнями тебе», – пояснил отец), и потому, что неохотно отвечал на мои расспросы про реку и лодку, и потому, как сказал: «ну, надо тут прибрать, посуду помыть… А вон и белье уже высохло, сама не догадаешься что ли…»
Посуда звенела, утюг послушно отпаривал мятый хлопок, а он только больше хмурился, был недоволен, – несправедливо, жестоко и совершенно очевидно был недоволен мной.
Мать не могла об этом знать – ведь отец в ее присутствии или слушая мамин голос, незаметно для себя менялся, и в его словах словно бы начинала строчить подстрочным пунктиром новая интонация, бодрая, как мамина швейная машинка: «мариша, справимся, мариша, справимся»… и мать улыбалась и верила ему.
И уж, конечно, поверила, когда он сказал, что дочери надо две недели провести с пользой, поехать к деду на дачу, пока баба Нюра занята ближним садом, и помочь там по хозяйству, и, естественно, отдохнуть на деревенском здоровом воздухе.
***
Две недели перешли в три недели…
Три недели перевалили на четвертую…
Тема моего срочного очерка закрылась на ремонт. Я приезжала с дачи в Косогоры только по субботам, насладиться прелестью цивилизации в виде горячего душа да постирать у бабы Нюры белье в стиральной машинке.
Потом дачное лето опять затягивало меня в свои сети. Я научилась жарить рыбу так, как любили дед и отец, – с прозрачными колечками лука и обожженным до хрупкой позолоты спинным плавником. Два раза в день через всю деревню проходили коровы, гремели бубенчиками. Козы паслись просто так, по всему берегу, в зарослях ивняка. Золотистое сосновое крыльцо, на которое Верман ставил в прошлом году запотевшие цинковые ведра, дед покрасил тягучей синькой: «чтоб как у всех», и они с отцом разругались из-за этого. «Погода стоит хорошая», – писала я матери старой школьной ручкой; чернила кончались, письмо бледнело и теряло строку.
Как-то после обеда я отправилась на велосипеде вдоль обмелевшего затона в соседнюю деревушку. Полуденное марево вдруг отступило, зашумели жесткими листьями прибрежные тополя, у зелени появились гуашевый запах и фактура, и вот уже там, за рекой, гроза уверенными темными штрихами затушевала линию горизонта.
У входа в «Сельхозпродукты» я занесла велосипед на крыльцо, и по жестяному козырьку защелкали тугие холодные капли. С продуктами − сельхоз и прочими − в магазине, похоже, была напряженка, зато вовсю кипела светская жизнь: веселый кудрявый дачник обсуждал с продавщицей кильку в томате, которую собирался добавить к своим двум кирпичикам черного хлеба, а рядом с ним девушка в красных шортах читала вслух все ценники подряд. «Огурцы соленые, первый сорт» вызвали у нее птичий смех без причины, если только счастье не может быть причиной, а ведь оно может, да еще как…
Я посмотрела на нее. Полные щеки с ямочками, веснушки, крестик на шелковой ниточке и удивительные глаза – крыжовник, да и только. Дачник начал смеяться тоже, и так они и смеялись дуэтом, Папагено и Папагена, и вышли на крыльцо, не придержав за собой дверь, и отправились прямо в дождь, наверное, недалеко было или все равно, далеко или нет, дождь или нет, как бывает только, если влюбишься летом на даче.
Мне, судя по всему, это абсолютно не грозило.
Вечером Азамат постучался к нам и попросил спичек.
– Далась тебе эта Москва. Уж лучше быть здесь первым, чем там неизвестно кем. Когда она придет, эта слава? Да и вообще. Сама же говорила, что давать концерты для всех и играть для одного – это не одно и то же, – лениво сказал Азамат и вытянул травинку из ее потускневших, уже подсохших зеленых ножен. Прикусил, сощурился на солнце – в августе оно милостиво разрешало смотреть на себя в полдень, – потом перевел глаза на противоположный берег реки.
И я поняла, что Азамат не прочь поспорить, но еще больше ему хочется купаться. И сказала:
– Москва будет через месяц, молодой человек. Месяц! Мало ли что может произойти за месяц. Пойдем лучше окунемся.
– А что может произойти за месяц? – вопросительно повторил он.
И тогда, уже заходя в эту тепловатую, парную воду, я…
Не помню точно, сказала дурь какую-то, про современные нравы… Мол, это ж типичный летний роман, мы же простимся скоро, мы разлюбим друг друга, ты почитай хотя бы – я даже не успела произнести «Франсуазу Саган», как он уже нагнал меня, в тугой тоге вызванной им же самим волны и чуть не утопил на прозрачном лягушачьем мелководье, повторяя:
− Разлюбим? А ты меня любишь? Сейчас любишь?…
И я, чистоплюйствуя, не зная еще, как обращаться с великими и глупыми словами, вырывалась из его мокрых объятий, и кожа была такая скользкая, атласная, блестящая, и я захлебнулась во всем этом, а он тряс меня за плечи, не давал подняться: «любишь или нет?»
– Скажу, – вдохнула я напоследок, приготовившись утонуть окончательно. – Скажу, когда придешь на вокзал, провожать меня.
Волны были совсем теплые, но там и сям пробивали жидкий ил подводные ледяные ключи.
Он рывком поднял меня, прижал к себе и вложил дрожащими, солеными губами прямо в мои губы:
– Приду. Только слышишь, родная, не шути так больше.
Откуда он взял это слово, которым меня больше и не звал никто? И чего меня дернуло говорить о прощании? Я же тогда так боялась играть словами. Если все-таки заговорила… неужели почувствовала, как прощание шло к нам? Или сказала, ерничая, сдуру, – а оно усмехнулось в ответ и сбылось?
***
В парке послышался четкий пульс динамиков, проснулась, как всегда по вечерам, субботняя танцплощадка, на детскую песочницу упала тень, и баба Нюра, страшно озабоченная последней партией пирожков с грибами (не успеют… надо было с ними противень сначала ставить…), пригнулась к раскаленной духовке. Мне, наконец, удалось запихнуть все домашние соленья и варенья в новый рюкзак, а свое барахло – в наш бессменный черный чемодан. Мокрая фланелевая рубашка отца, замаливая грехи на балконной веревке, плескала рукавами под терпким августовским ветерком. На столе лежал мой билет в Москву, поезд приходит в двадцать часов нуль-нуль, сказал отец, пора собираться!
Он весь день чистил ружье и готовил амуницию для будущей охоты. Дверь кладовой, в которой он хранил все это добро, была открыта – пахло оттуда тиной, зверобоем, ружейным маслом и птичьим пером – верный знак того, что надвигался сентябрь.
Я ждала, что Азамат позвонит или придет, а он – как сквозь землю.
***
Отобрав рубашку и отругав меня вечером, отец, разумеется, думал, что оборвал всю нашу «ромео и джульетту», но мы-то знали, что есть чувства сильнее родительских предрассудков.
Накануне отъезда условились встретиться, как стемнеет, у чужого дома, куда я чинно-благородно пошла в гости на день рождения Маши, дочери отцова начальника.
Стемнело быстро. Ужин плавно переходил от салата к жаркому. Никто не спешил под окно, не стучался в дверь, не отворял калитки. Я попросила разрешения позвонить, малодушно набрала номер Азамата несколько раз − там было намертво занято. Въехал на стол пирог с цветными свечками, именинница задула их, а я, едва пригубив чай, ушла, сославшись на предотъездные хлопоты. Брела домой без зонта, по дождю, который зарядил на всю ночь и хлестал так, что сломал заросли золотых шаров вдоль всей Октябрьской улицы.
***
Поезд на Москву, еще вчера ночевавший в Сибири, даже не остановился, а только слегка притормозил напротив вокзала, как раз, чтобы я успела закинуть чемодан и оглянуться на косогорские сады и усады. Быстрое прощание с родными, колючий поцелуй отца, мокрые прекрасные глаза бабы Веры, – уезжать всегда веселее, чем оставаться на перроне, но только почему же он не пришел, думала я… И если это не то, не настоящее, почему мне так плохо?
Мы не могли еще понять, как хрупка и беспомощна бывает первая любовь, как слепы становятся в дождь телефонные мойры, как легко перепутать номер дома, неверно записать адрес – и оба, не сговариваясь, передумав все возможное, пришли к такому выводу, – финита, лучше не скажешь, финита. Больше незачем видеться − накупались, оттанцевали, истрепали вместе хорошие книжки. Там большой город, здесь маленький город… Это ж только мне тяжело, а другому легко и весело, для него уже все позади, чего же тебе еще, глупая.
***
…Заправив подушку в плацкартную, влажную еще наволочку и закинув ее на вторую полку, прямо под круглое ситечко вагонного радиоприемника, я заснула непростительно быстро, этим молодым, наркотическим после проплаканной ночи сном, – а потом вдруг мелодия шелковой кисточкой коснулась моих ушей, и я открыла глаза.
Сначала я решила, что это гитара Азамата, − стало быть, это все еще сон. Потом подняла глаза на громкоговоритель и увидела, что именно оттуда, из «Нового радио» , одна за другой сыпались летние песенки, опаленные нашим костром на реке: утренний ветер, луна в камышах, свет, который он видел в моем окне, и глупое сердце, что остановилось, и свечи, и смех, и то, что нельзя.
Щербаков советовал нам троим поступить на литературные курсы, в соответствующий вуз, и даже сочинил нечто вроде официальных рекомендаций.
Никифорова послушалась, пошла на курсы, окончила институт на «отлично» и уехала с родителями-биологами в Оксфорд, где продолжила изучать русскую литературу.
Зайцева послушалась было, но через полгода перешла на рекламное отделение журфака. Параллельно с этим она, точно Рэмбо, поэзию бросила − так сказать, сбежала с фермы Роше и заколесила по Европам, начала работать в каких-то «Саачи и Саачи», стихов больше не писала, постриглась под мальчишку – помню ее очаровательную котиковую головку где-то за неделю до защиты диплома… Встречались мы только на скрещении факультетских лестниц, да в очереди за переоформлением проездных билетов на метро, здороваясь уже крайне сухо.
Встречались, потому что, не веря доброму слову Щербакова, а веря слову печатному и, если не больше, непечатному (довелось мне послушать юных журналистов в очереди за чаем и коржиками), я-то сразу оказалась на журфаке, записавшись перво-наперво на подготовительные курсы для этих юных, то есть в Школу Юного Журналиста – ШЮЖ.
Система ШЮЖа работала так: в течение последнего школьного года, по вечерам, три раза в неделю юные посещали лекции по серьезным предметам, вроде русского языка и литературы, а один раз приходили на самый важный и несерьезный предмет, «Профессиональное мастерство» – где от учеников ничего особо не требовалось, разве что писать несколько страниц в классе и еще больше дома, на самые отвлеченные, разумеется, от жизни темы. Если учителя были в хорошем настроении, то около получаса натаскивали юных по всяким текстам репортажей и новостей, разбирали на доске, слово за словом, курьезные передовицы. Если настроения не было, заводили патефон и под «Ифигению в Авлиде» мрачно просили нас осмыслить гениальное наследие Глюка и потом, если хватит сил, свои мысли выразить, – оригинально, конечно, а иначе зачем выражать. Так проходило два, три часа, некоторые чудики оставались и поболе. Учителя – журналисты, уже не то чтобы юные, но молодые и нервные, обремененные семьями, грудными детьми, бурными рабочими романами, да и, вообще говоря, самой работой – учителя улетучивались аккурат в девять, по окончании второй части семинара.
***
Я жила тогда странной, полупрозрачной жизнью, практически лишенной цифр. Я не имела часов и не хранила деньги в кошельке – носила их просто в кармане, если они у меня были, разумеется.
Я редко задумывалась о том, какое сейчас число какого месяца. Было просто время года: осень, зима, весна. Насчет осени и зимы, впрочем, не уверена, – учеба катилась по прямой, темнело рано, сумка с учебниками закрывалась поздно. А вот весна – весна была несомненно.
Во-первых, в начале апреля два дня подряд валил снег, во-вторых, мне позвонил Верман. Вернее, во-первых позвонил Верман. Было обычное для всех, кроме меня, утро – по-весеннему прохладное, голубое. Я протянула руку, чтобы взглянуть на часы, и услышала, как около подушки зашуршал пакет, в котором спрятался подарок. Помню замечательную, шоколадную замшу перчаток и томик на французском, Флобер или, может, Стендаль? Маме, в общем-то, было все равно, Флобер или Стендаль, главное, что перчатки по руке, и что это в оригинале (ведь ты же выучишь французский, ты же мне говорила, что хочешь…). Состоялась приятная церемония вручения. После кофе мы снова расцеловались, я проводила маму на работу и стала на кухне мучительно думать, как мне разложить два пирога в три коробки: отнести в лицей, в журнал и в ШЮЖ сегодня вечером.
И вот тут мои мысленные дроби перечеркнул телефонный звонок.
Телефон приютился, точно канарейка, на кухонном окне рядом с фикусом, и было очень приятно подходить к нему, и, отвечая на звонки, смотреть в окно и пить кофе.
В остальном кухня не доставляла мне никаких эстетических или гастрономических удовольствий – я давно уже научилась избегать маминых правильных завтраков и обедов, вероломно променяв их на чай, салаты и булочки в лицейской столовой и по разным редакциям. Только в день рождения кухня становилась полигоном наших общих кондитерских испытаний, а болотно-зеленый телефонный аппарат обретал волшебство елки в сочельник, – к нему по длинному проводу тянулись самые дорогие, самые воздушные дары, голоса, слова и звуки. А кто это будет? Кто позвонит?.. И целый день подопытный кролик гадал и мучился.
Я сняла трубку.
– С днем варенья, – сказал магический голос. – Как там у нас, есть счастье в личной жизни?..
***
Мне самой, опьяненной приближением близкой мести и несомненного финала, план мой казался гениально прост.
В нем было два пункта: А – встретиться с Верманом сегодня же, Б – объяснить ему, как нелепо уже звонить и требовать; при этом как-нибудь его уколоть, унизить, задеть, поразить, тем самым отомстив за год чудовищной амнезии, в которой он без малейшего предупреждения утопил все, что нас связывало. А что, собственно, нас связывало, я не могла сказать, и это еще больше злило меня – так что скорее прекратить, выдрать, не допить бокал, опустить занавес, пока не свистит галерка, ставим точку, и теперь уж эту точку поставлю я.
Ветер шевелил жухлую траву, прильнувшую к школьной ограде, пыль пробегала по асфальту, кое-где уже испачканному слабыми детскими мелками, синело в окне весеннее небо. Тополя перебрасывали друг другу неуместно розовый воздушный шарик, потом он выскользнул из этой игры, перелетел повыше, зацепился за острую проволоку на телеграфном столбе и лопнул. Этот прелестный спектакль отвлек меня от дальнейших рассуждений, и я не увидела, что в моем плане проста только первая часть и что она ничем особо не связана со второй… где подозрительный сумбур и крупная соль на ранах показывали читателю более опытному, что точка сомнительна, да и вообще, при пиетете именинницы к сдержанному слогу и недопитым бокалам, сценарий-то – с достоевщинкой!
А в пять часов вечера пошел снег.
Сначала потемнел воздух читального зала, где я сидела и выписывала цитаты для реферата, и эти неурочные сумерки заставили всех, кто там был, одновременно поднять головы и посмотреть в окно. И мы увидели, что тротуар, вывески, зебры для пешеходов и прочие разметки на улице исчезли, как сады Семирамиды, а вместо них по всему городу уверенно катится белая, по-зимнему роскошная волна.
Снег ничего не жалел, все хотел переписать, все покрывал своим, новым алфавитом – его буквы падали на темные воротники прохожих, на крыши, на яркие мокрые машины, которые лихорадочно мотали дворниками и замедляли ход. Школяры во дворах немедленно бросали ранцы, бежали на лучшую из всех возможных войну, где самая большая беда, которая может приключиться с рядовым – это снежок в сердце или окровавленная губа. Мраморные львы, что сторожат ворота бывшего Английского клуба, получили каждый по снежной шапке, отчего действительно стали похожи на английских часовых. Время замедлило ход, и в городе, где машины и люди жили с натянутыми нервами и на всех парах, странно было видеть этот медленный-медленный снегопад, где снег падал и вниз, и вправо, и влево, и даже вверх, точно Москву вдруг оторвали от земли и бросили в невесомость.
***
Ночью снег затаил дыхание, а с утра хлынул снова.
И никто не узнал, что в этом снегу я прождала Вермана целый час на перекрестке недалеко от редакции, а потом побрела домой и… Сказать всю правду? Хорошо, побрела домой… дойдя до метро, передумала, вернулась назад, еще раз увидела, что тротуар и перекресток белоснежно и безнадежно пусты, и тогда только открылась мне ужасная истина. Ужасная не потому, что сейчас там не было никого, а потому что позвони он завтра – и я снова приду, и буду ждать, как условились, и поверю в любую ложь, и ничего не разорву сама, даже если все наперекосяк, нескладно и безответно, потому что ее не остановишь, если это любовь, потому что она страшна, когда идет на ощупь, когда в молчании слышит любимый голос, и все-то стерпит, все простит и примет − именно такая любовь.
Апрель закончился. Окна в аудитории ШЮЖа распахнулись, сумерки плеснули прямо на зеленоватые преподавательские столы, и преподаватели вдруг расхотели говорить о художественных отображениях действительности и сказали, что теперь пришло время пройти экзамен потруднее, а именно – научиться завязывать галстуки.
Галстуков было несколько – их принесли вездесущие активистки, обо всем знавшие заранее.
Начались узлы и бантики. И конечно, простой узел у меня вышел, в прямом смысле этого слова, из рук вон плохо. Даже мой добрейший лабораторный кролик, который подставил мне шею для опытов, заикнулся вежливо: «Н-ну… это по-моему, че-то не то…» А вот «виндзорский» удался на славу. Так я и вышла из журналистской школы, с пустой головой и виндзорским узлом в кармане.
***
И вот, недели две спустя, иду я как-то по Большому Калачинскому: будка охранника, особняк посольства, забор: чугунные шипы и розы, и поверху еще одна проволока, однотонная, без роз, но с шипами весьма внушительными.
Поворачиваю за угол, и вдруг будка говорит человеческим голосом:
− Девочка! Эй! Ты галстуки умеешь завязывать?
Зная мою суеверную страсть к совпадениям о ту пору, можно представить, с каким удовольствием я ответила «да».
– Слушай, тогда очень тебя прошу… – вдруг перешел на умоляющий тон богатырь-постовой и вышел на тротуар. – Иди, завяжи черному галстук.
– ?..
– Ну, послу ихнему. Жена у него уехала, и наши, как назло, уже домой разошлись все, кроме охраны. Вот он и бегает один! Завязать не умеет, а ему на прием через полчаса – речь толкать!..
…Я увидела эту речь, шелковый свиток с девятью печатями, на фантастических размеров мраморном столе. И посол отразился в столешнице – черный и блестящий от жары и волнения, в пиджаке переливчатом, точно мушиное брюхо. И галстук при нем, тоже муаровый, только чуть позеленее. Увидев меня, посол бросился навстречу и с благоговением и опаской, словно ожидая, что я сейчас сделаю магический пасс над ядовитым гадом, протянул мне пеструю ленту.
Даже не поздоровался − тоже мне, дипломат.
Галстук был укрощен на толстой шее через минуту – узлом, разумеется, «виндзорским».
Из ворот посольства я вышла с красным бумажным пакетом, в который из своей вазы с фруктами посол положил… Что вам, мадемуазель?.. Банан, манго, о папайя?
– О папайя, – с достоинством ответила мадемуазель.
Пакет хрустнул, принимая в себя килограмм экзотики.
– Вуаля, – поклонился посол. – Спасибо большой.
***
Папайя настроила меня на лирический лад. Закат маячил над Арбатом точно далекий транспарант − я свернула из одного переулочка в другой, поглуше, благо знала их все наизусть, и стала пробираться дворами к станции метро «Смоленская». Прохожие отражались во мне тем же набором примет: беззаботные, безработные свистуны в кроссовках на босу ногу.
– Девушка, а девушка, – крикнул мне один такой, переходя на мою сторону улицы.
Он едва успел затормозить, когда я резко остановилась, и шумно вздохнул − похоже, дальше не знал, что сказать.
И так я впервые увидела, как Бородин улыбается.
Улыбка поразительно правильная, яркая, ровная, – безупречная улыбка, разве что, как ни странно, чуть глуповатая в своей правильности, какая-то лопоухая… Уши, впрочем, были аккуратные, ровные, даже чересчур маленькие для такой крупной лобастой головы.
– Не знаете, как пройти в библиотеку? – подсказала я.
Он засмеялся, перекинул рюкзак на другое плечо и попросил мой номер телефона. Пальцы у него чуть дрожали, когда он расписывал ручку на скользком обороте блокнота, а на следующий день – была суббота – он позвонил и пригласил меня в театр. В самый большой, – ответил он на мой логичный вопрос, – какая-то «Сильфида»…
Сильфида была хороша, и кавалер ее, в зеленых штанишках, тоже левитировал в нужный момент весьма грациозно, но еще занимательней были рассказы Леши Бородина о теннисных кортах на Воробьевых горах и некоем абонементе, который ему достался там по линии аспирантуры – бывшей аспирантуры, уклончиво заметил Бородин.