bannerbannerbanner
полная версияКлюч от пианино

Елена Девос
Ключ от пианино

Полная версия

Легкая девичья рука, подрагивая, наполнила до краев два узкогорлых бокала.

– …Это русский Новый год, понимаешь, его встречают с людьми родными, – сказала я.

– С людьми родными, – повторил он.

– Ты знаешь, это семейный праздник.

– Аня, tu sais, – сказал он. Потом вздохнул:

– Ya vass lublu, − хоть я бешусь,

Хоть это труд и стыд напрасный.

И в этой глупости несчастной

У ваших ног я …

…Я не могла в это поверить. Он сидел, чуть ссутулившись, подавшись вперед, но смотрел не на меня, а на свой запотевший бокал, где пузырьки воздуха, идеально круглые, оторвавшись от идеально гладкого дна, всплывали и лопались в том же ямбическом ритме. Как он мог? Где успел, нашел, прочитал? Неужели с губ тогда запомнил? Неужели тогда? Последняя строка, легкий ангел, замерла на вздохе, и он сам, по-моему, не понял, что произошло, и посмотрел на меня несколько испуганно. И я сказала ему:

– Ферди, ты знаешь, что ты сейчас сделал?

– Это не я, – сказал он со свойственным ему лаконизмом. – Это ты. Ты же не поймешь иначе.

И поставил свой полный бокал на стол.

***

Утро было за окном или все еще тянулась ночь – я не знала и не могла знать.

Европейская, окрашенная чем-то южным, привычка Ферди даже в сумрачную московскую зиму закрывать ставни с наступлением темноты, всегда забавляла меня.

Он спал предрассветным крепчайшим сном, уткнувшись носом мне в висок и заломив свободной рукой мягкое вздыбленное крыло одеяла. Часы его валялись в углу на паркете, и было тихо, так замечательно тихо кругом, что я стала угадывать их микроскопическое «тик-так», относящееся, впрочем, ко времени не больше, чем монограмма на бутылке относится к тому, кто разливает по бокалам ледяную пену.

То вино уже перестало волновать память, каменные ступени дома, по которым мы поднялись в ту морозную ночь, уже пробила там и сям остролистая трава забвения, а нет-нет, да и вспыхнет в мозгу какая-то безделица: бенгальские огни, опалившие в ту ночь сугробы на Патриарших, или наша фотография, что ли… Да, поляроидный снимок, где Ферди, с зелеными от праздничных прожекторов волосами, пьет, запрокинув голову, шампанское того нового, первого для нас года, и еще один кадр, никакой фотопленке не доставшийся: одежда, как верная собака, улеглась на полу, в спальне прищурилась и вот-вот погаснет свечка, и Ферди, с улыбкой, за которую я ему все простила и прощу, смотрит на свое голое, свободное от черного кожаного ремешка, запястье, а потом, движением мальчика, запускающего самолетик, отправляет солидные швейцарские часы прямо в стену.

***

Мы завтракали, как можно завтракать только в новогоднее утро в России – бородинский хлеб, салат оливье и шампанское.

Ферди порывался еще раскурочить пакет с круассанами из некоей кондитерской «Ла Рошель», где его земляк работал шеф-поваром, но мне уже было так хорошо, и уже так пора было идти на работу, которая, увы, ждала меня именно первого января в виде рекламной съемки для нового ресторана, что я замотала головой и обняла его, выразив на языке глухонемых, на языке жестов, на языке влюбленных глухонемых и ласковых жестов: спасибо, нет, созвонимся, сегодня вечером, наверное…Его это рассмешило. Он ответил, что какое там «наверное», да точно, мы точно увидимся сегодня вечером, потому что я обязательно забыла что-нибудь у него, – и закрыл дверь, не прощаясь.

Я вышла из подъезда в полусонный, осторожно светлеющий город, и вдруг увидела, что мир сегодня существует только для меня.

Для меня на стене ближнего кирпичного дома было четко выбито название улицы, чтобы я не заблудилась. На другой стороне улицы стоял человек, и запрокинув голову, улыбался одному окну на втором этаже. А там мать, коронованная светлой косой и в зеленой цветастой мантии, держала на руках ребенка месяцев десяти и щелкала пальцами так, чтобы ребенок посмотрел на другую сторону улицы и увидел того человека.

Покровский бульвар был задрапирован снегом и льдом, и я смотрела на апельсиновый трамвай, бегущий навстречу (конечно, для меня) по солнечным рельсам, пока не увлажнились глаза, и я, вытерев их, перевела взгляд повыше. Но и там, в чуть волнистом от мороза небе самолетик быстропишущим мелком выводил для меня головокружительную фразу – все для меня и все мое, бесконечно, по прямой, бесконечно.

***

Легко работалось в тот день.

Никто не опоздал, свет выставили правильно, фотограф был доволен советами повара, повар был доволен снимками фотографа, – работа закончилась вовремя, когда ресторан еще резонировал, как пустой аквариум, и вспышки колченогих инструментов никого не пугали, только люстры еле слышно отвечали стекляшечками на пересмешки моих веселых подчиненных.

Потом глубокий синий зал пришел в движение, наполнился людьми, официанты мурашами забегали по своим тайным, им одним понятным тропкам… День был праздничный, день был семейный – родители явились в сопровождении разновозрастных чад, родственников и своих собственных родителей. Слышался веселый мокрый кашель крепких горластых детей, которые болеют за зиму один раз, да и тот родители не успевают заметить. Рядом сухо кашляли другие – дохлячки, что перебиваются с бронхита на бронхит и каждый вечер не могут заснуть (как мучительно, как адски першит в горле, когда пытаешься спрятать кашель под тяжелым зимним одеялом!).

Звенели вилки и ложки, поддакивали тарелки и особенно музыкально разговаривали круглые сиреневатые стаканы для воды. Орал, не желая есть баночное пюре, голоногий толстый младенец. Семьи бранились, тешились, пили за здоровье, ели за троих.

А я смотрела на все это. И глазам было ясно – все мое, все беру, все замечаю: вижу девочку с только что проколотыми ушами, она прикладывает к одному из них палец и морщится, вижу большого директора, который запутался в своем ворсистом дорогом пальто, протискиваясь в двери сигарного клуба, вижу брелок, который кто-то обронил, на подмерзшем тротуаре и мусорщика, который сейчас заметет его в снег бородатой метлой…

Чувствовалась какая-то таинственная связь во всем, и была она, странным образом, продолжением другой связи, дрожащей, телесной, почти немыслимой – отчего, в самом деле, связь, что за нелепое слово…Что там на чем держится? Не смешите меня. Скорее совпадает.

Что-то в мире, наконец, совпало, и он начал жить.

И когда Лутарина посмотрела на часы, то поняла, что в двенадцать часов пять минут первого января началась какая-то другая Лутарина.

И эта Лутарина знала, что будет вопрос, на который она ответит «да».

А что это значит?

А это значит – снег перестал. Антракт. Конец второй части.

Часть третья

1

У Даши выпал утром зуб, и она носится с ним повсюду: положила в коробочку и бегает. Ищет место понадежней − такое, чтобы точно увидела мышь, которая дает за выпавший зуб подарок.

То на камин поставит эту коробочку, то на книжную полку рядом с букварем, то в прихожей у зеркала. Даже под свою нотную тетрадь на пианино и то на пару минут засунула.

К вечеру потеряла.

− Где мой зуб?!

− Где положила, там и лежит, – успокаиваю я и помогаю искать. – Подожди. Найдется.

Она широко и громко ревет, вытирая кулаком голубые, в дедушку, глаза, и ни на грош мне не верит. Не нужно им никакое будущее. Им подавай сегодня, и чтоб сегодня было всегда.

Я прошу машинально, как запавшая кнопка: «Подожди чуть-чуть, подожди…»

Жгучий глагол, незаменимый в аптечке русской матери, как йод или зеленка, щиплет мне язык. А жизнь не хочет ждать. Жизнь распяливает рот, отбрасывает погремушку, ревет басом, мяукает на террасе и тянет за поводок, нетерпеливо, как собака по утрам.

Да, теперь и собака. Сосед отправился в южные края, где растет виноград и давят маслины, и, робко позвонив в колокольчик, спросил, не будем ли мы так любезны присмотреть за песиком. Сосед – душа-парень, живет в соседнем доме, в южных краях готовится свадьба, он посвятил было в это дело Ферди, но Ферди только распахнул для него входную дверь и щедро махнул рукой в сторону детского плача на кухне – «это Анна решит» − после чего ретировался с журналом в туалет.

И я решила.

Песик, роскошный черный ньюфаундленд Резолюция, для своих Реза, встретил меня бурно и ласково, и, конечно, я, первым делом, впала в ступор при мысли, что надо надеть на черную могучую шею Резы скрипучую упряжь, чтобы как-то сдержать ее резвый восторг в шесть утра.

Но и восторг нашел свою колею. Застежка в ошейнике наконец застегнулась, и кошка привыкла к тому, что собака имеет право заходить в дом аж до кошачьего завтрака. И собака, перестав лаять на кошку, терпеливо трусила за коляской по утрам, а на горизонте виднелся парк, и там не было идиотского «держите собак на привязи», и к нам приходила свобода.

Реза, насладившись ею во всю прыть своих чудовищно сильных, длинных мохнатых ног, возвращалась к нашему маленькому каравану с коляской и вилась вокруг него, как большой бескрылый серафим.

И вот тогда я поняла, как надежно, легко и спокойно гулять по лесу с собакой.

Велосипедисты сторонились нас, пьяненький бомж боялся шевельнуться на своей скамейке, влюбленные замолкали, когда Реза доброжелательно топталась в десяти метрах от их объятий, и мы продвигались по мшистой тропинке словно королевская семья, под реверансы кошек и птиц, в ореоле почтительного уважения.

Реза купалась, чихая, Ѕв седой от изморози траве, Миша засыпал, и можно было, наконец-то, пригубить утреннее какао из бумажного стаканчика в крошечном придорожном кафе. На границе парка больше не было никаких следов цивилизации, кроме особняков, вроде нашего, по левую руку, и университета весьма непонятного профиля – по правую.

У владелицы кафе в каком-то тайном списке чудаков-завсегдатаев числились рыжий бородач в засаленной зеленой шляпе, что приходил каждое утро в кафешку со стороны университета (хочется верить, что профессор философии, но Реза лаяла на него, как на простого безработного под мухой), преподаватель чи-гонга – женщина восточной наружности лет восьмидесяти, и я.

 

Я болезненно любила это место, прикипела к нему – и блин дымился на раскаленной сковородке из тяжелого чугуна, и место отвечало мне спокойной и уверенной любовью. Да, «карт де жур» была написана косо и неразборчиво мокрым мелом на грифельной доске, да, иногда на столиках блестели лужицы дождевой воды, а каштановые листья заменяли салфетки, но где пекли лучшие в городе блины? Где какао было заварено правильно, в этой почти алхимической пропорции сахара, шоколада и горячего молока?

…Почему меня тянуло сюда? Может быть, потому, что воздух здесь пахнет так пьяно по весне, а может, потому, что на пересечении городских и лесных дорог устаешь до той крайней точки, которая превращает горячий напиток в амброзию и деревянную скамейку – в облакоподобный диван, и потому, что Миша заснул наконец-то и дал мне полчаса, чтобы – даже не знаю, как назвать это человеческим словом, – подумать? Вряд ли. Замереть? Поглазеть?.. Впасть в шаманский транс, загипнозиться на былое… И когда это началось?

Бывало, смотришь на какую-нибудь точку в окне (ворона или что другое – оставим пока), и вдруг весь уйдешь туда, в какие-то координаты, на которых начинается потустороннее… Не будет окна – приклеится взгляд к радуге в стакане, заметишь вдруг пылинку в воздухе, увидишь родинку на виске у сына… И все – зависнешь, перестанешь моргать, засуществуешь – умо-зрительно…

Сколько времени прошло, не запомнишь. Тебя дернут, окликнут, доча, ты чего, или как-нибудь ласково, Луташа, скажут, эй, что ты, и потом уже требовательно, дернут за рукав, насупятся, мама, мама… Сойдутся параллели, дрогнут ресницы, наваждение сгинет. Мир снова станет ощутим не только с помощью глаз…

***

– Пришла собачка Баскервилей, – слышу я спиной со скамьи, где они сидят и курят первую подростковую папироску.

Гадкие утята. Гогочут уверенно, знают, что выйдут в лебеди – молодые, узкоплечие, с плохо выбритыми щеками, с россыпью прыщей на подбородке, – но не ведают, как мало надо для веселого дня, какая огромная, разбухшая от времени весна у них впереди, а потом университет, работа, путешествия, мир.

Реза, умница, тянет меня на берег, где растет, по колено в грязюке, такой багряный, совсем косогорский краснотал, и от воды идет сладковатый арбузный запах, так что кружится голова и хочется плакать.

Мимо проплывают баржи, и я, как продавщица в Старбаксе, записываю на бумажный стаканчик их названия.

Симпатико

Азур

Мирадор

Адда

И, конечно, моя любимица, снующая туда-сюда каждый день, ржавая, маленькая, кашляющая черным дымом, – Зевс-91.

2

Постоянное пребывание Ферди в России оборвалось в конце марта. Сменился вектор, его срочно перевели в Париж, из русскоязычных районов грозил ему разве что Улан-Удэ… но компас Ферди был упрямо намагничен на Москву, и, с холодной страстью игрока, он искал и всегда находил себе дело в офисе на Бережковской набережной по меньшей мере раз в две недели.

Он прилетал в «Шереметьево» в тот ранний час, который только очень неопределенно можно назвать утром, переводил стрелки на московское время, доглатывал цветной сон под говор балагура таксиста, приезжал на Охотный ряд, щелкал ключом в зашторенном номере в «Метрополе» и звонил мне. И, благодаря этим предрассветным его приездам, я провела там два-три утра, в которых было нечто от завтрака у Тиффани: та же легкость бытия, тот же блеск серебра и перламутра, и бесшумные шаги прислуги по узорчатому ковру, и круассаны с настоящим парижским воздухом внутри, и, где-то в глубине огромного зала, – прохладный подводный ключ арфы.

– Мсье Сати де Гюштенэр? – слышал консьерж мое старательное грассирование, и люстра отражалась в крошечной серебряной эмблеме на лацкане его пиджака.

Консьерж умел вести беседы по двум телефонам сразу, и при этом одними глазами сказать мне отчетливо и почтительно: «одну минуточку, сейчас позвоню и выясню-с». И действительно, в одном из телефонов, наверное, срабатывал у него нужный проводок, и некто всевидящий сообщал ему, что мсье Сати де Гюштенэр ждет госпожу Лутарину завтракать.

Потом наступила декабрьская разлука, когда все выходцы из Европы уехали из Москвы кто куда, в основном на рождественские елки. И Ферди тоже отправился: сначала в Париж, потом на три недели в Китай, потом еще куда-то… след его потерялся, мейлы приходили регулярно, но устно он не проявлялся никак, стреноженный часовыми поясами. И однажды я была им поймана врасплох, накануне Рождества январского, православного, когда он прикатил без предупреждения, с письмом на желтоватой бумаге и атласной круглой коробочкой.

И когда я поняла, как я рада его видеть, как я всегда буду рада его видеть, предупредил он меня о приезде или нет, в каком-то обратном порядке, точно конферансье облапонился и объявил первый номер – двенадцатым, только тогда стянула мне сердце тоненькой, рыболовной леской тоска по нему.

Не было у нее власти надо мной, не было. Оставалась она за решеткой совещаний, переговоров и встреч в расчерченном на графы блокноте, с понедельника по пятницу. А тут вдруг изогнулась, рванула и нашла свое.

– Скучала по мне?

– Нет.

– Совсем?

– Совсем.

Вздох. Или, может быть, так он пил тот дешевый горький чай на морозе – дул на него и говорил вполголоса, а дети кричали свое, скользя вокруг нас на тонких полозьях, и что-то дорожное было в его манере держать картонный подстаканник, и в березах сквозила синь воробьиная – лучше весны.

Каток меж тем жил своей жизнью: пегий пес на привязи, «чай-кофе» под рябиной, усыпавшей снег красным леденцом, фигуристки на пенсии – костлявые и прелестные старушенции, и там, у выхода в заснеженную аллею, один необыкновенно тихий малыш, что с упорством гусеницы забирался на остов футбольных ворот и падал в сугроб, где его ловила мама, хохотунья в ярко-синем джемпере… И все это, как написали бы на табличке в голландском зале Музея изящных искусств, – «с высоты птичьего полета, но полное любви к бытовым деталям».

– А сейчас скучаю по тебе. Дико. Даже сейчас. И не знаю, что будет, когда ты уедешь.

– А если я заберу тебя с тобой?

– Ты меня пока еще не просил об этом. И я еще не ответила.

– Я пока прошу только об одном. Возьми кольцо, пожалуйста.

***

В общем, мы не были женаты, я просто носила на левом безымянном пальце этот магический кристалл, этот знак тоски по чужому, который по-французски все еще называют чопорно и невинно: «для помолвленных». Я сняла для нас квартиру на Масловке, но Ферди, я думаю, за все время жениховства провел там не больше трех недель – Даша, и та знала ее лучше.

В общем, мы не были женаты, когда.

***

Волна вздымалась за волной, выставка «Знаменитые маринисты Европы» шла в Пушкинском уже неделю − копошились медузы на писаном маслом берегу, и Ферди повторял, как же это интересно, как замечательно, и меня вдруг затошнило в самый кульминационный момент, когда он полуобнял меня и подвел к триумфальному «Девятому валу», в зеленоватых разводах, с неуместно-радостным мазком радуги на краю.

Я хотела сказать ему, что мне очень неловко, но мне надо срочно, дайте пройти, скорее… – и не смогла. Не хватило воздуха.

Мы выползли на скамеечку, под бледные статуи, подышать: я – вследствие начального токсикоза, Ферди – в полном недоумении, что случилось, и оттого, в отличие от обыкновенных людей, еще молчаливее, чем обычно.

Наконец он тронул мое запястье и спросил, что со мной.

Розарий провел между жизнью и смертью несколько коматозных дней, и теперь с блаженством Лазаря отходил от зимнего наркоза, весь в ледяных бинтах. Около каждого шипа на зеленой коре видна была ярко-красная шершавая бусина, из которой, дай только срок, вылупится жадный побег новой весенней розы.

Вот именно это и было со мной, Ферди.

***

Потом началось великое коловращение информации: бумажной (обляпанной разноцветными штампами, подклеенной туда-сюда, переведенной на бюрократические наречья и обратно…) и, конечно, устной, отчетливой и шепелявой, звонкой и хриплой, по телефону и в глаза, и другой информации, лабораторной, в прозрачных колбочках, в тонко смолотых порошках и лакмусовых пленках, в стальной игле, у которой было срезано наискосок зловещее острие, в твердом шарике, намазанном зеленым гелем, который катился по моему ноющему животу прямо к серой ультразвуковой радуге.

Один доктор сказал одно, другой сказал другое, мама сказала третье. Профессор сказал, что с такими анализами и при такой половой жизни вообще никогда не должно быть детей. Медсестра сказала, что будет мальчик, – слышно по сердцу, сказала она. Акушер ничего не сказал. В этой очереди сидели по записи, в другой надо было ждать, когда выкрикнут твои имя и фамилию, в третьей я таращилась на бактерию, изображенную ретивым маляром в грандиозном масштабе, и меня опять замутило, и мне принесли воды ранним майским утром на скамейку под лестницей…

У меня была дикая форма того и этого, и резус, и тонус, – и все, что на человеческом языке означает хорошее, а на языке медицинских карточек и кишечных палочек говорит, что надо срочно сдать билет на самолет, потому что лететь в Париж до родов запретил акушер, которому надо верить.

Мне кололи фолиевую кислоту, глюкозу и другие красивые названия – а сны все равно были мутные, рваные, потерявшие силу и цвет. Я не заметила, как на московских газонах вылезла первая трава. Когда увидела, подумала, что это у меня зеленеет в глазах. Но оказалось, все правильно. И все другое оказалось правильно. Все сроки и признаки постепенно привели к месяцу номер девять.

***

Они проводили меня в смотровой бункер – желтая штукатурка, ширма, душ, неизбежное инквизиционное кресло в углу. Одним-единственным сероватым окошечком наверху смутно обозначалась погода – кажется, снег.

Постыдная дрожь в руках мешала расстегнуть сумку, кафель отражал гулкую, наждачную темноту, и видна была дверь около кушетки на паучьих ножках– простая дверь в душевую, но смотреть на нее почему-то было страшно. Сидеть мне не разрешили, сказали – нельзя, сказали, подожди, скоро ляжешь уже, не дави ему на голову.

Все мои вещи тут же куда-то унесли, оставив только бритву и нательную рубаху.

Я осталась одна, в этом транзитном пространстве, на нейтральной территории около душевого отсека. Все, что могло мне помочь – все родное и близкое, и пахнущее домом, – теперь было далеко, за порогом чистилища, в том прошлом, вчерашнем мире, где еще не существовало моего ребенка.

А здесь он жил, готовился жить, шевелился у меня под сердцем, мой мальчик, который оказался девочкой, он головой пока еще не думал – он головой шел, расталкивая мою плоть и требуя выпустить его наружу. И в те часы никого я так не любила, как его, никого так не жалела, как его – а все-таки должна была отпустить.

Потом перед глазами поплыла палата, медсестра, другая палата, медсестра, рассвет.

– Хорошо идет, – с удовольствием сказал молоденький врач, погрузив длиннопалую руку в латексной перчатке между моих ног на такую глубину, о существовании какой в своем теле я даже не подозревала. И вытянул руку обратно, и рука эта, священная рука врача, которой все можно и все подвластно, была обагрена горячей соленой кровью, которая две секунды назад тукала у меня в виске.

…Они посмотрели на часы, когда она закричала, и сказали мне, что я родила девочку в одиннадцать десять, во вторник, семнадцатого числа. И нелепейшим образом я вспомнила, что по вторникам в это время у меня всегда начинался урок сольфеджио.

***

И что же, Вермана я больше и не видела?

Почему же, видела. Поехала забирать свой многострадальный диплом в дождливый сентябрьский день – торжественное вручение я, разумеется, пропустила и вот, с уверенностью, что все увидят только мои колокольные формы и веснушки, ставшие еще ярче на седьмом месяце, отправилась за своей синей корочкой на улицу Моховая.

В метро соседка открыла журнал – роскошный, глянцевый, может быть, даже, с того самого лотка, с теми же страницами. На одной из страниц носатая и набриалиненная светская хроника сообщала, что Владимир Верман, фото справа, будет делать передачу о моде и на днях женится – как раз на одной шикарной фотомодели, или даже актрисе – знай наших.

3

Иногда наступает у меня это время – разбрасывать камни. Бессмертные слова, маятник Экклезиаста. Качнется вправо, качнувшись влево. Воскресная поэзия древних книг.

А проза такова – ломаю все, что ни возьму в руки. На камни уж и не смотрю – знаю, что из этого может выйти.

Начинается все утром – там, где обычно с закрытыми глазами могу приготовить завтрак. Я, спросонок улыбаясь любимой чашке, включаю кофеварку – та вдруг издает короткий цокающий звук, словно кто-то прищелкнул языком, и перестает работать. Я пытаюсь найти в груде полезных пожелтевших бумаг, в специальном ящичке, руководство по ее эксплуатации, лелея надежду, что гарантия на какую-то мифическую бесплатную помощь еще есть. Когда нахожу, что есть, что можно звонить технику, что все еще поправимо… понимаю, что у меня не работает телефон. За ним, стоит мне только коснуться кнопки «play», моментально выходит из строя видео. Дальше – больше. Радио теряет все свои установленные по умолчанию станции. Объятая ужасом, я даже не пытаюсь включить микроволновку.

 

Часы мои стоят. Если я захожу в метро, ни один турникет не пропускает мой проездной. Когда я пытаюсь купить билет, ведь знаю, что опаздываю на встречу и злой контролер может только усугубить опоздание, автомат отказывается принять для оплаты мою кредитную карту. Пушкин поворотил домой, увидев зайца. Мне и без зайца понятно…

***

Энтропия прокатывается по всей моей маленькой вселенной и спадает ближе к вечеру, уходит в страну сумерек навсегда. Муж пожимает плечами − для него это мой постоянный, милый недостаток, легкое неудобство, вроде месячных, ну, ничего, главное, это предсказуемо, это ясно, ему давно все ясно со мной.

– Не давайте ей фонарик, – улыбается он одними уголками губ над воскресным бокалом. – Может током шибануть.

Соседи вежливо хихикают и с опаской смотрят на меня.

Я ласково киваю им в ответ. В руке у меня нож, которым я через минуту буду резать утку.

Вино вальсирует и кровит на тонком стекле, бокал приподнимается в воздух, точно мыльный пузырь, и через мгновение опускается обратно. Кажется, пили за мое здоровье.

Мне не важно, что они обо мне думают. Ферди всемогущ и всегда прав. Он может ходить как хочет, по диагонали, влево, вправо, прямо и обратно, в своем удобном пространстве – скорее двухмерном и плоском, точно шахматная доска, которую он подарил Даше на день рождения.

Ферди – ферзь.

***

Отправьте меня на кухню, заприте меня там, бросьте кролика в розовый куст, скорее!

Рисоварка, хлебопечка, выжималка, кофемолка, самовар. Не русский, увы – немецкий, но зато большой, напольный, электрический. Хочешь − холодную сделает, хочешь горячую, а хочешь – кубики для льда.

Готовить в этой компании – забава, jeu d’enfants. Разве можно это сравнить с той, первой кухней, облицованной больнично-белым кафелем, где мама пекла кривые именинные пироги и мы не знали, как выглядит мускатный орех и что такое корица («деньги дерешь, а корицу жалеешь…» – читая этот бессмертный перевод Лунгиной, я в семь лет умирала от любопытства, о чем же это на вкус, что же в плюшках на самом деле стоит денег? Слойки с корицей продавали только в Москве, на косогорском хлебокомбинате спросить о корице? Боже упаси!) И как трудно было достать ванилин, и желатин, и даже кетчупа не было. А взбитые сливки! Разве можно было взбить наши сливки? И как все было невкусно…

Родители, правда, говорили, что просто у меня нет аппетита, потому что я дохлая, слабая и неспортивная… – но вот терзают меня, как булгаковского управдома, смутные сомнения, что даже неспортивные тоже любят правильно поджаренную отбивную. А мясо представлялось маме безопасным, только если прошло полтора часа томления на чугунной сковороде. Ну или час.

Хорошо помню также запрет есть на улице, где полно микробов, и ее недоверие ко всякого рода консервам – истории, которые мне о них рассказывали, заканчивались всегда тем, что там кто-то схватился за живот и умер. Только баба Нюра не боялась грибов – перебирала их на дырявой старенькой ветошке, мариновала, закатывала в банки с лаврушкой и чесноком, и еще умела готовить грузди под спудом… Мама скептически относилась к этим увлечениям свекрови. Ел грибы обычно отец, с картошечкой, и потом, когда подросла – я.

 ***

Приехав в гости, мама и сейчас пытается, оказавшись рядом со мной на кухне, направить мои кулинарные завихрения в нужное русло.

– А суп что, совсем Дашеньке не варишь? А что это за мясо в банке? Какой такой паштет? А почему не в холодильнике? Тебе надо правильно питаться сейчас, в твоем положении…

В ответ я включаю миксер на полную мощь, и мама как-то сама решает прогуляться с Дашенькой до булочной. Они идут рядом, обе в красных ботинках, что особенно умиляет маму, и дочкина шапка, ярко-желтый патиссон, поворачивается в сторону мудрой бабушкиной руки, когда мама объясняет Даше, что осенью дикие утки летят на юг.

4

Мечтая о доме, о Доме, я не представляла себе, до какой степени он может заполнить меня, выбить, как взрывная волна выбивает стекла, из моего существования прежние привычки и занятия, даже работу, даже глупое вдохновение, даже радость жизни, все, от нужного и полезного до бесполезного и прекрасного – все. Все было смыто куда-то сокрушительной волной завтраков, обедов, ужинов, списками продуктов на неделю, челночными поездками между сетью художественных, спортивных и музыкальных школ, визитными карточками врачей и парикмахеров, – и на гребне этой волны неизбежно оказывалось пришивание пуговиц, глажка рубашек, походы в аптеку, болезни детей, звонки свекрови, письма бабушкам, украшение елок, пересадка гераней, подарки и ссоры, заботы о ремонте и тихое сияние дней, когда в Доме ничего не происходило, когда он отдыхал и наслаждался собой.

***

– Запомните, – старческим, срывающимся в дискант, голосом говорит она − в ее красивой сморщенной пясти подрагивает круглощекий бокал с двадцатилетним коньяком VSOP, а на впалой веснущчатой шее уютно поблескивает жемчуг. – Запомните, ma chère. Главное счастье в жизни женщины есть семья. Это я говорю вам, я, Нора.

Нора приходится Ферди двоюродной бабушкой, ее всегда приглашают на общие торжества, когда большое, раскиданное по всей планете семейство Ферди съезжается в большой трехэтажный дом его родителей. Дом так затерялся в лесах, что кажется, и нет рядом с ним никакого Парижа, его соборов, мостов, студентов, его музеев, садов и Эйфелевой башни, вместе взятых… Хотя всего-то − тридцать верст по хорошей дороге.

Вот и сейчас собрались все, и мой хрустальный шар чуть дрогнул от неожиданного шума, толчеи, суеты, – ввалились, нагруженные дарами, по случаю крестин младенца, первого наследника мужеского пола в большой и сложной семье Гюштенэров и Сати.

Бабушка Нора – особенная, вроде как есть у нее и другие родственники, но о них все говорят уклончиво. Она авантюристка, живет в Америке, а раньше работала манекенщицей, где-то в доме моды на улице Сент-Оноре, и была так же как-то непонятно замужем, но об этом – тоже уклончиво; всегда в жемчугах, всегда изящная, стройная. Одинокая – тоже всегда, кроме семейных праздников здесь, у нас. Она боготворит эти пиры, целует моих свекра и свекровь и каждый раз произносит тост, в котором «я говорю вам, я, Нора, что счастье женщины…» – дальше вы уже знаете.

И мне с высоты своего драконьего гнева, хотелось крикнуть тогда прямо в ее бокал с жидким янтарем: «Вот как? А ты-то знаешь, что такое семья? Ты знаешь? Что это такое – ни минуты покоя?»

***

Я встала в сумерках и взглянула на стену, и не поняла, который час.

Для меня важно было просто увидеть циферблат, охватить взглядом привычные шкафы, полки и книги, обеденный стол, на котором приткнулись два туманных бокала …и потом вдруг остановиться и, с каким-то удивительным, радостным страхом еще раз понять, что мы вернулись, что праздник кончился и около стола лежат в бумажных мешках подарки, а в новой детской, напротив Дашиной, стоит кроватка и в кроватке спит ребенок.

Впрочем, он очень скоро заворочался и, спустя несколько минут, заплакал.

Мне часто снилось, что он говорит. То был странный голос, детский, да, но по–взрослому ясный и правильный. Слова, им сказанные, редко относились ко мне напрямую, но, помню, однажды этот прозрачный голос спокойно и почти без интонации произнес: «Мама, мне холодно». И, проснувшись, я увидела, что Миша действительно поджал босые замерзшие ножки, уткнулся лицом в голую простынь, потому что на кровати не было больше ничего, он все сбил на пол – подушку, одеяло, даже плюша своего, своего пушистого жирафа Жижи, и того закинул под кровать.

Рейтинг@Mail.ru