Роспись часовни была уже наполовину завершена, когда однажды, ближе к вечеру, мне сообщили, что ко мне пришел гость. Учитывая вольность нашего устава, гости посещали монахинь нередко – хотя обо мне нельзя было этого сказать. Мать навещала меня раз в два года, она гостила здесь по нескольку недель, любуясь подросшей внучкой. Но с недавних пор зрение у нее стало ухудшаться, к тому же в последнее время она неотлучно находилась с отцом, который сделался немощным и совсем нелюдимым. В последний раз письмо от нее гонец привозил несколько месяцев назад. Луку наконец женили на девушке, крепкой как вол, которая принялась печь ему сыновей одного за другим, словно вознамерилась снарядить целый полк; Маурицио же, после смерти моей сестры взявший себе другую жену – с приданым побогаче, зато воспитанием похуже, – снова овдовел. От Томмазо и Кристофоро никаких известий не приходило. Они словно в воздухе растворились. Иногда я представляла себе, как они живут на окраине какого-нибудь городка, на изысканной вилле, словно двое бойцов, уцелевших в жестокой войне, окружая нежной заботой тело и душу друг друга – до тех пор, пока одного из них не настигнет смерть. И все эти годы я не слышала никаких вестей, которые развеяли бы эти мои фантазии.
Итак, ко мне пришел гость.
Я попросила провести его в библиотеку, где помещалось наше небольшое, но достойное собрание книг и рукописей как светского, так и духовного содержания, и сообщить ему, что я приду чуть позже, когда отмою от краски руки и кисти. Я и позабыла, что там, за письменным столом в библиотеке, уже сидит Плаутилла, трудясь над иллюстрациями для недавно переписанной псалтыри, так что когда я тихонько отворила дверь, то увидела их прежде, чем они – меня. Они сидели рядышком за столом, омываемые медовым светом позднего, уже предзакатного солнца.
– Теперь видишь? Так линия выходит тоньше, – говорил он, отдавая ей перо.
Она мгновенье глядела на бумагу.
– А кто вы?
– Я старый друг твоей матушки. Ты часто иллюстрируешь Священное Писание?
Плаутилла повела плечами. Хотя с тем молодым художником, что обучал нас, ей удавалось беседовать вполне непринужденно, она по-прежнему робела мужчин. Совсем как я в ее возрасте.
– Я спрашиваю об этом, потому что у тебя живое перо. Я даже думаю, что такое ловкое владение им порой должно отвлекать тебя от самих слов.
Я услышала, как моя дочь цокает языком: эту ужимку, означавшую сдерживаемую досаду, она переняла у Эрилы.
– Ax, да как же вы можете так думать! Ведь чем лучше получается изображение, тем ближе оно подводит молящегося к Христу. Напишите имя Господа нашего, потом изобразите рядом Его самого и скажите: что рождает больше чувства – слово или образ?
– Не знаю. Разумно ли задаваться таким вопросом?
– О, еще как разумно! Человек, который сказал это, – очень мудрый художник. Вы, наверное, его не знаете – он прославился совсем недавно. Его зовут Леонардо да Винчи.
Художник рассмеялся:
– Леонардо? Никогда про него не слышал. А откуда ты знаешь, что говорит этот Леонардо?
Плаутилла поглядела на него серьезным взглядом:
– Мы здесь не настолько отрезаны от мира, как может показаться. А среди новостей всегда есть действительно важные. А откуда вы?
– Он из Рима, – сказала я, выступая из сумрака навстречу их медовому свету. – А до того побывал во Флоренции и в монастыре на самом берегу моря, где зимы такие холодные, что ресницы покрываются инеем, а на носу повисают сосульки.
Он обернулся, и мы поглядели друг на друга. Я бы узнала его сразу – и в этом модном наряде, и без него. Он был теперь куда крепче телом – от юной худобы не осталось и следа. И красив – теперь это было очевидно; впрочем, наверное, еще и потому, что он сам это сознавал. Уверенность в себе – опасная вещь: если ее недостает – ты пропал, если ее чересчур много – из нее проистекают другие грехи.
А я? Что увидел он в монахине, которая предстала перед ним в рясе, запачканной краской, с лицом, потным от сосредоточенной работы? Фигура моя не переменилась. Я была по-прежнему нескладной, по-прежнему смахивала на жирафа, хотя рядом с ним, таким высоким, я всегда забывала о собственном росте. В остальном… что ж, хотя в ту пору в нашем монастыре и имелись запретные ныне зеркала, я давно перестала в них глядеться. Было даже приятно отказаться от всех этих искушающих прихорашиваний и охорашиваний. За годы, проведенные в монастыре, наши кокетки иногда склоняли меня к своего рода обмену мастерством, и я украсила полдюжины келий благочестивыми росписями – в обмен на одежду лучшего покроя или притирания для кожи. Но в мои намерения никогда не входило никого прельщать. Мои пальцы привыкли к мужскому труду – и работая с кистью, и – порой – наведываясь в мои собственные кущи (как поэтически выражалась Эрила). В результате я незаметно для самой себя превратилась из девушки в зрелую женщину.
– Матушка!
– Плаутилла!
Она глядела теперь во все глаза на нас обоих. Теперь в комнате сияли две пары кошачьих глаз. У меня даже голова закружилась. Я легонько коснулась головы дочери:
– Почему бы тебе не прерваться, дитя мое? Сейчас такое чудесное освещение – ступай в сад, попробуй запечатлеть дела Божьи в природе.
– Но я уже устала рисовать!
– Тогда полежи на солнышке, пускай его лучи позолотят тебе волосы.
– Правда? Можно?
Боясь, как бы я не передумала, она быстро собралась и вышла из библиотеки. Провожая ее взглядом, я вновь увидела перед собой ее тетку, торопливо расплетавшую такие же пышные каштановые косы, чтобы скорей выбежать из комнаты и оставить меня наедине с матерью, – и как потом мы в воцарившейся тишине повели тяжелый разговор о брачных делах. Сколько времени уже миновало – а то мгновенье запечатлелось в моей памяти так ярко, словно все это было вчера.
Мы стояли молча, и между нами сразу словно пролегло полжизни.
– Какая у нее уверенная линия, – сказал он наконец. – Ты неплохо ее обучила.
– Дело не в выучке. Она уже родилась с твердой рукой и верным глазом.
– Как у матери?
– Скорее как у отца, хоть я и сомневаюсь, что его первые наставники сейчас узнали бы его в столь суетном наряде.
Он откинул край плаща, показав мне ярко-красную подкладку:
– Тебе не нравится? Я пожала плечами;
– На отцовских складах я видела ткани и получше. Но это было очень давно, в ту пору, когда художника гораздо больше заботил цвет его красок, нежели собственной одежды.
Он слегка улыбнулся, как будто мой язвительный язык порадовал его. Плащ снова запахнулся.
– Как же ты нашел нас?
– Это оказалось нелегко, Я много раз писал твоему отцу, но он так и не ответил. Три года назад я поехал во Флоренцию и зашел в твой дом, но там никого не оказалось, а слуги были мне незнакомы и не стали мне ничего рассказывать. А потом, этой зимой, я провел вечер в обществе некоего епископа, который хвастался, что в одном из его монастырей есть монахиня, которая сама расписывает часовню, а помогает ей в этом родная дочь.
– Понятно. Что ж, я рада, что римская жизнь позволяет тебе участвовать в пирушках с такими собутыльниками, хотя я надеялась, что художник, которого я некогда знавала, добьется большего, чем знакомство с людьми вроде епископа Сальветти. Впрочем, если вино лилось достаточно щедро, ты, наверное, даже не запомнил его имени.
– Почему же, запомнил. Но еще лучше мне запомнился тот трепет, с которым я слушал его рассказ, – ответил он ровным тоном, угадав за моими колкостями лишь поспешную защиту от нахлынувшего чувства. – Я так долго искал вас обеих, Алессандра.
Я ощутила, что вся горю. Эрила права: женщинам не следует забывать о мужчинах. Иначе они оказываются уязвимы, когда те возвращаются.
Я покачала головой:
– Все это было целую жизнь назад. Могу поспорить, мы с тех пор сильно изменились.
– Я не вижу в тебе особых перемен, – сказал он нежно. – Твои пальцы так же перепачканы, как и всегда.
Я поспешно поджала пальцы – по детской привычке.
– А вот твой язык стал куда медоточивее. – Голос мой все еще звучал строго. – Куда, скажи на милость, подевалась твоя прежняя робость?
– Моя робость? – И он на секунду умолк. – Часть моей робости покинула меня во время того сошествия во ад, что я совершил за несколько недель в часовне. Еще часть оставила меня в тюрьме Барджелло. А остатки я держу под замком. Рим – город не для робких и не для не уверенных в себе. Хотя уж тебе-то не стоит судить меня по одежке. Когда я был совсем юн, мне повстречалась девушка, у которой были и богатые наряды, и острый язычок. И все же душа у нее оказалась куда шире и добрее, чем у многих, кто рядится в одежды святых.
И страстность, с которой он это говорил, затронула струны моей души. Я почувствовала, как внутри меня шевельнулось что-то знакомое, но такое давнее, что я уже сама не понимала, радость это или страх.
Дверь отворилась, в нее просунулось румяное лицо молодой монашенки. Она совсем недавно прибыла к нам из Венеции, где родителям никак не удавалось удержать ее дома по ночам, и еще не успела у нас пообвыкнуться. Увидев нас вместе, она хихикнула. Когда девчонка убежала, все еще усмехаясь, художник спросил:
– А есть в твоем монастыре такое место, где нам никто не будет мешать?
Когда дверь за нами закрылась, моя келья, которая прежде была достаточно просторной, чтобы вмещать всю мою жизнь, вдруг показалась мне совсем тесной. Над моей постелью висел полноразмерный эскиз Рождества Богородицы: облик очаровательно-пухлого малютки был заимствован с сотен набросков нашей дочери. Я наблюдала, как его лицо расплывается в улыбке.
– Она и в твоей часовне есть? Я пожала плечами:
– Это всего лишь набросок.
– И все же они такие живые. Как женщина с ребенком в Рождестве Богородицы Гирландайо. Я снова зашел в ту капеллу, когда в последний раз был во Флоренции. Пожалуй, это лучшая живописная работа, какую я только видел.
– Правда? – сказала я. – А вот наш епископ другого мнения. Он все время превозносит новый римский стиль.
Он покачал головой:
– Я не уверен, что тебе сейчас понравилось бы искусство Рима. Оно сделалось в последнее время слишком… плотским.
– Человек не менее важен, чем Бог, – сказала я, вспомнив недавние ночные беседы с нашей ученой монахиней.
– В руках некоторых художников – да.
– А в твоих?
Он отошел от меня к окну. По крытой галерее стайка молодых монахинь шла гуськом к вечерне, и их смех мешался со звоном колоколов.
– Порой трудно бывает плыть против течения. – Он повернулся и посмотрел на меня. – Пожалуй, нелишне сообщить, что я явился к тебе, надев свои лучшие одежды.
Мы стояли и глядели друг на друга. Нам столько нужно было сказать друг другу. Но мне вдруг стало трудно дышать. Словно в келье кто-то разжег костер и в нем выгорел весь воздух.
– А я думаю, нелишне тебе сообщить… – тут я помедлила, – нелишне тебе сообщить, что теперь я посвятила себя Богу, – договорила я твердо. – И что Он простил мне прежние грехи.
Он взглянул мне прямо в глаза, и взгляд его кошачьих глаз был на этот раз серьезен.
– Понимаю. Я тоже достиг мира с Богом, Алессандра. Но не было ни единого дня в этой мирной жизни, чтобы я не думал о тебе.
Он сделал шаг в мою сторону. Вместо ответа я замотала головой. Я так привыкла к своей самодостаточности, что теперь было больно в один миг лишаться ее.
– У меня ребенок. И алтарь, который мне нужно расписывать, – яростно возразила я. – У меня нет теперь времени на подобные вещи.
Но, пока я это произносила, во мне уже проснулась прежняя Алессандра. Я увидела шевельнувшееся в ней желание – словно дракон приподнимает голову, пробуждаясь от долгой дремоты, нюхает воздух и ощущает в животе напор огня и мощи. Художник тоже это почувствовал. Мы стояли так близко друг к другу, что его дыхание овевало меня со всех сторон. Пахло от него приятнее, чем раньше, несмотря на дорожную пыль. Когда-то давно смелой была я, а его сковывал страх.
Теперь наступил его черед. Он взял меня за руку и сплел свои пальцы с моими. Наши перепачканные красками руки соединились, как соединяются краски в единую палитру. Нас всегда влекло друг к другу – даже в ту пору, когда мы ничего не знали о желании. Я сделала последнюю попытку.
– Мне страшно, – вырвалось у меня помимо воли. – Я совсем по-другому жила последние годы, и теперь мне страшно.
– Понимаю. Ты забываешь, что и мне в свое время было страшно. – Он притянул меня к себе и стал нежно целовать, посасывая мою нижнюю губу, и язык его скользнул внутрь, призывая меня к игре. И оказался таким теплым, что мне сразу все вспомнилось, хотя мы были тогда почти детьми… Он оторвался от меня. – Но теперь я не боюсь. – И его улыбка осветила оба наши лица. – Ты даже представить себе не можешь, как долго я ждал этого мгновенья, Алессандра Чекки.
Он медленно раздел меня, одно за другим снимая с меня одеяния и всякий раз разглядывая меня заново, пока, наконец, на мне не осталось даже сорочки, и я предстала перед ним нагая. Больше всего я стеснялась своих стриженых волос, которые когда-то составляли мою городость, но теперь уже не могли упасть мне на спину рекой черной лавы. Но, когда плат был снят, короткие непослушные волосы вырвались на волю, как жесткая трава, и он провел по ним рукой, игриво взъерошив их, словно увидев в них красоту и великую радость.
Я слышала рассказы о том, что некоторые мужчины мечтают овладеть монахиней. Конечно, это тягчайший грех – прелюбодеяние, таящее в себе вызов Богу. Можно предположить, что именно в этом страшном вызове Господу любители острых ощущений находят особое удовольствие, так что им обычно нужно опьянить себя войной или вином, прежде чем решиться на такое. Но мой художник был не из числа подобных сладострастников. Он опьянялся только нежностью.
Он положил руку между моих ног, проведя черту по внутренней стороне бедер, просунул палец в мою ложбину, поиграл с набухшими складками, которые нащупал там, и взгляд его был так же смел, как и прикосновения: он смотрел на меня неотрывно, постоянно изучая. Потом он снова поцеловал меня, а оторвавшись, принялся повторять снова и снова мое имя. И все это время я дивилась тому, как мужчина, некогда столь неловкий и застенчивый, сумел сделаться таким уверенным и умелым.
– С каких это пор ты стал таким искушенным в любовных делах?
– С тех пор, как ты отослала меня прочь, – ответил он нежно и вновь поцеловал меня, накрыв мои веки своими губами. – А теперь прекрати думать, – прошептал он мне на ухо. – Хоть раз усмири свой неуемный блестящий ум.
Он лег рядом со мной и, ни на миг не сводя с меня глаз, бережно и в то же самое время настойчиво стал проникать пальцами в сокровенные глубины моего лона, и постепенно во мне начали играть сладкие соки. В тот вечер он показал мне много такого, о чем я и не догадывалась: он потчевал меня радостями страсти, диковинками желания. Больше всего мне запомнилось прикосновение его языка – будто ласковая кошечка быстро-быстро лакала молоко. Всякий раз, как я испускала стон, он поднимал голову и проверял, с ним ли я, и глаза его блестели так, словно еще миг – и он рассмеется.
Я не раз слышала, что в раю Божий свет преобразует даже саму субстанцию материи, так что сквозь твердые предметы можно видеть то, что находится за ними. И в ту ночь, пока свет переходил в сумерки, мне показалось, что я начинаю видеть сквозь его тело саму его душу. Хотя Эрила, наверное, предпочла бы свое любимое музыкальное сравнение и сказала бы, что наконец-то, спустя столько лет, мне удалось услышать сладость верхней лютневой струны.
Узнав о таланте художника, мать настоятельница разрешила ему ненадолго остаться у нас. И вот, обучая меня по ночам искусству плотскому, днем он наставлял меня в мастерстве живописи. Находя ошибки в сделанной мною росписи часовни, он как мог исправлял их, а там, где видел точность без огня (а таких изображений у меня было много), он одним касанием кисти добавлял искорку жизни. Я понимала, что он видит одни недостатки – впрочем, он на них не задерживался.
А когда он был не со мной, то проводил время с Плаутиллой, и под его опекой ее душа расцветала. Я видела, как его знания разжигают и в ней любопытство, как в беседах об искусстве они понимают друг друга все лучше.
И чем больше времени они проводили вместе, тем больше я утверждалась в мысли, что мне делать дальше.
Даже не появись он, Плаутилла рано или поздно покинула бы меня. Я всегда это понимала. Даже в самом снисходительном из монастырей ей бы не позволили жить до бесконечности, не принимая обета, а этого я ни за что бы не допустила. Перед ней расстилалось слишком большое будущее, чтобы запереть ее в монастырских стенах, а я больше ничему не могла научить нашу дочь. Ей было почти четырнадцать – в этом возрасте молодому дарованию необходимо найти учителя, чтобы оно могло расцвести. Коль скоро Учелло наставлял в своей мастерской родную дочь, значит, и он сумеет. А если и есть город, где на общепринятые правила смотрят сквозь пальцы и где может найти себе приют странствующая юная художница, то именно таким городом в ту пору был Рим. Остальное будет зависеть от нее самой.
Было решено, что они уедут до наступления самой страшной летней жары. Разумеется, когда я сказала об этом Плаутилле, она пришла в отчаяние и ужас и вначале наотрез отказалась уезжать. Я разговаривала с ней мягко, памятуя о том, как суровость моей матери всегда лишь делала меня еще более упрямой. Когда все мои уговоры так и не помогли, я рассказала ей историю про молодую женщину, которая столь страстно мечтала о живописи, что это завело ее на путь греха, и теперь величайшие желание в ее жизни – дать своей дочери то, чего не выпало на долю ей самой. Выслушав мой рассказ, Плаутилла наконец согласилась покинуть меня. Она оказалась, как я теперь понимаю, покладистей меня. Но не стоит сейчас задумываться о том, что именно мое бунтарство и определило ход моей жизни.
В ее дорожный сундук, вместе со своими надеждами и мечтами, я уложила и манускрипт, бережно укутанный в бархат. Мне он больше не был нужен, да и сам он заслуживал лучшей участи, нежели гнить в сыром кассоне стареющей монахини. Перед тем как я в последний раз упаковала иллюстрации, художник долго любовался ими. Наблюдая, как его пальцы благоговейно скользят по тонким штрихам, я поняла, что он будет заботиться об этой рукописи не менее бережно, чем я, и таким образом она не затеряется для истории.
В ночь перед их отъездом мы лежали с ним на моей жесткой постели, и наши липкие тела вбирали в себя летний зной. Мы были томными и сонными от усталости, накатившей вослед утоленному желанию. Он окунул пальцы в миску с водой и прочертил холодную влажную линию от кисти моей руки до плеча, затем продолжил ее по моей груди, а потом провел пальцем по другой руке, нежно остановившись на запястье, где до сих пор виднелся тонкий белый шрам.
– Расскажи мне еще раз, – тихо попросил он.
– Ты же слышал эту историю десятки раз, – передернула я плечами. – Нож соскользнул и…
– И ты решила раскрасить себе тело собственной кровью. – Он улыбнулся. – А где ты раскрашивала? Здесь? – Он дотронулся до моего плеча. – Потом здесь? – Его палец опустился мне на грудь. – А потом вот тут? – И палец двинулся по животу к моему лону.
– Нет! На такое даже у меня не хватило бы фантазии.
– Не верю, – возразил он. – А ведь это, должно быть, неплохо смотрелось: алое на фоне твоей смуглой кожи. Хотя есть и другие цвета, которые пошли бы тебе не меньше…
Я улыбнулась и оставила его руку лежать там, куда она добралась. Завтра я надену рясу, вернусь в часовню и вновь стану монахиней. Завтра.
– Если б ты только знала, сколько раз я рисовал твое тело в воображении…
– Один раз ты действительно изобразил меня – на потолке часовни.
Он покачал головой:
– С тебя никогда не удавалось написать Мадонну. У тебя всегда был чересчур смелый взгляд. Как ты думаешь, почему я так долго тебя боялся? Ты же всегда была Евой. Впрочем, с твоим умом змий вряд ли бы совладал.
– Наверное, все зависит от того, чье лицо у змия, – ответила я.
– А, значит, ты по-прежнему не веришь, что у змия было женское лицо? По-прежнему споришь с Мазолино?
Я пожала плечами.
– Я думаю, – сказала я и улыбнулась, видя, как его губы беззвучно повторяют одновременно со мной, – я думаю, что Священное Писание не дает никаких оснований для подобной трактовки. Впрочем, я хотела бы увидеть художника достаточно смелого, чтобы его оспорить.
Так в нашу последнюю ночь к нам в постели присоединился змий. И хотя я признаю: то, что мы делали, является настоящим богохульством, я ничуть о нем не жалею, ведь под его кистью вырастало непокорное зелено-серебристое тело, которое извивалось по моим грудям, затем опускалось по животу, а потом исчезало в моей тайной поросли, и там, посреди самой чащобы, он изобразил тончайшие контуры своего собственного лица. И пока он работал, я вновь переживала давний миг одиночества и восторга, когда я любовалась телом попрошайки, медлительной похотью его мышц, играющих под блестящей кожей.
На следующее утро я поднялась с постели, скрыв чудесную живопись, которой было украшено теперь мое тело, под рясой, и проводила моего любовника и нашу дочь.
Но я потратила столько сил, убеждая Плаутиллу отправиться в путь, что у меня совсем не осталось их на то, чтобы утешиться самой. В дни, последовавшие за их отъездом, на меня, словно болезнь, навалилась тоска, окутавшая меня жгучим холодом одиночества, и чем большее расстояние отделяло меня от моих любимых, тем больнее мне делалось, как будто это не мили, а мои собственные внутренности раскручивались и растягивались вдоль дороги.
Когда-то я обвиняла своего возлюбленного в грехе уныния. А теперь сама поддалась ему. Моя часовня оставалась нетронутой, житие Девы Марии было едва начато. Ночами я лежала в постели, по извивам змеиного тела воскрешая память о некогда владевшем мною желании. Но лето уже раскалилось до предела, а зной принес с собой ночную испарину, пыль и грязь, и вскоре блестящие краски стали тускнеть, совсем как богатые ткани моего отца, выставленные на солнце. А вместе с ними начал угасать и мой дух.
Некоторое время мать настоятельница потакала моей слабости, но дело стояло, и она стала терять терпение. В конце концов меня выручила Эрила, хотя я уже начинала бояться, что и она оставила меня. Путь до Флоренции из Лоро-Чуфенна неблизкий, а красильщики из окрестностей монастыря Санта Кроче – гильдия замкнутая, так что, даже когда она добралась до убогих улочек у реки, где их хлипкие мастерские сверкали иглами и крадеными красками, они вовсе не изъявили желания раскрывать свои секреты какой-то незнакомке. Впрочем, никто не умел долго противиться Эриле. А того попрошайки, сообщила она потом, давно и след простыл.
Она вернулась однажды вечером, в час, когда освещение всего красивее, и открыла маленький кожаный ларец, выложив на полу возле моего тюфяка его содержимое: лекарства, мази, тряпицы, иглы, скребки и множество маленьких бутылочек. Цвета внутри каждого флакона казались тусклыми и грязноватыми, по густоте это были скорее чернила, чем краски. Лишь когда в коже были сделаны проколы и надрезы и краситель просачивался внутрь, в одну крошечную ранку за другой, проявлялась вся его яркость. О, какие же это были изумительные оттенки: свежие и яростные, словно первые мазки Господней кисти, творившей сады Эдема! При виде того, как они смешивались с каплями моей крови, во мне, кажется, зажглось прежнее пламя. В ту первую ночь мы работали при свечах, и к рассветному часу у меня на плече самый кончик змеиного хвоста засверкал прежними красками, а тело мое изнемогало от наслаждения, которое доставляла ему неизбежная боль.
День за днем работа у нас шла все быстрее, а я делалась все жизнерадостнее. Змея становилась под нашими пальцами все более соблазнительной, а мы учились все искусней владеть иглой и определять на глаз, сколько маленьких уколов нужно сделать, чтобы расцветить очередной участок мускулистого змеиного тела. Когда змея перекатилась по моим грудям и сладострастно опустилась мне на живот, я уже смогла сама взяться за иголку. И так получилось, что, дойдя до того места, где прятались поблекшие очертания лица моего возлюбленного, я уже трудилась одна, и было некое сладостное очищение в жестокости моей иглы, когда я дорисовывала язычок, взметнувшийся из его рта навстречу моему лону. Так ко мне возвратилось желание жить, и я вновь приступила к росписи алтарных стен.
Наступили неспокойные времена. Весной следующего года умер мой отец: его нашли на привычном месте в кабинете, а перед ним лежали счеты и конторские книги. Управление домом взял на себя Лука, а матушка удалилась в один из городских монастырей, где принесла обет молчания. В своем последнем письме она желала, чтобы на меня снизошла милость Божья, и увещевала меня исповедаться в своих грехах, как она исповедалась в своих.
Тем временем в ее любимой Флоренции разгромленная Республика вновь приняла Медичи после десятилетий ссылки. Но Джованни Медичи, ныне Папа Лев X, оказался лишь бледной тенью своего просвещеннейшего отца. Толстый увалень, мой единокровный брат – именно так, сколь это ни поразительно, – угодил в самое горнило низкопоклонства и безрассудного расточительства. Под новым понтификатом Рим сделался таким же дряблым и жирным. Даже его искусство ожирело. В письмах от моего возлюбленного говорилось о молодой художнице, своим мастерством обещающей вскоре сравняться с мужчинами, но рассказывалось в них и о городе, который заживо разлагался, о пирах, тянувшихся едва ли не сутками, об их устроителях, настолько богатых, что после каждой перемены блюд они швыряли серебряную посуду в Тибр (впрочем, ходили слухи, что потом они приказывали слугам выуживать ее со дна).
На следующий год мой художник с нашей дочерью покинули Рим и направились во Францию. В прошлом он уже получал приглашения из Парижа и из Лондона – городов, где новая ученость пребывала еще во младенчестве и где художникам, державшимся старого стиля, легче было найти покровителей. И вот, взяв с собой кисти и манускрипт, они пустились в дорогу. Я прослеживала их путь по карте, которую моя ученая подруга-монахиня раздобыла мне у одного миланского картографа. Их корабль причалил к берегу в Марселе, откуда они направились в Париж. Однако приглашение не оправдало надежд и не обернулось щедрыми заказами, так что в конце концов, чтобы прокормиться, им пришлось продать часть рукописи «Божественной комедии». Так они странствовали по Европе, но в их письмах говорилось о растущей неприязни к господствующей церкви и ее – как считали некоторые – идолопоклонному искусству. Наконец они достигли пределов Англии, где молодой король, взращенный на идеалах нашего искусства, привечал художников, желая прославить свой двор. Первые несколько лет они писали мне, рассказывая о народе, вечно мокнущем под дождем, о его грубом языке и еще более грубых ухватках. И я невольно вспоминала о монастыре, взрастившем художника, и удивлялась поворотам судьбы, вновь забросившей его в края, где господствует серый цвет. Но потом письма перестали приходить, и вот уже несколько лет как я ничего о них не знаю.
Но у меня почти не оставалось времени на то, чтобы скорбеть. Вскоре после того, как росписи в часовне были завершены, на нас ополчилась Церковь. Наш образ жизни казался недопустимым даже по меркам тогдашних весьма вольных нравов. Мы понимали, что рано или поздно слухи о нас достигнут неблагосклонных ушей. Старый епископ скончался, а человек, назначенный на его место, был скроен из куда более грубой материи, и по его пятам явились церковные ревизоры, которые видели козни дьявола буквально во всем: в фасоне наших ряс, в душистых покрывалах в наших кельях, в большинстве книг, стоявших у нас на полках. И лишь мой алтарь избежал их испытующего взгляда, ибо к той поре человечность подобного искусства уже сделалась вполне привычной. Мой алтарь – и мое тело. Но это уже дело наше с Господом Богом.
Те из нас, кто уже проходил через нечто подобное раньше, приняли все это спокойно. Мы понимали, что бороться бесполезно. Сопротивление немногих было сломлено – их перевели в другие монастыри. Все оказалось не так страшно. Мы расстались с нашей сочинительницей, с большинством наших швей и цирюльниц, но ученая монахиня осталась, хотя ее библиотека и поредела. Привезли нам и новую настоятельницу – чистую, непреклонную. Бог, живший в ее душе, оказался куда взыскательнее нашего Бога. Когда работа над часовней была окончена, у меня обнаружился сильный голос, красиво звучавший на вечерне, а свои странности я спрятала за молитвенником. Такая уступчивость всех устраивала, к тому же я была чересчур стара и ни для кого не представляла угрозы. Разумеется, я лишилась всех материалов, необходимых для занятий живписью. Зато мне оставили перья, и я взялась писать историю моей жизни, и некоторое время это спасало меня от одиночества и скуки, воцарившейся с установлением нового порядка.
Моей величайшей утратой стала Эрила. Разумеется, в этом строгом новом мире не было места для ее бойкого своевольства. Чтобы остаться в монастыре, ей пришлось бы вновь взять на себя те обязанности прислуги, которые всегда были ей не по нраву, к тому же она уже постепенно вросла в мирскую жизнь. С моей помощью и благодаря собственным сбережениям она обосновалась в аптекарской лавке в ближайшем городке. Это тихое место еще никогда не знавало такой неукротимой женщины, и конечно же сразу нашлись такие, кто счел ее колдуньей, практикующей, как это ни забавно, более белую, нежели черную магию. Но вскоре жители городка уже привыкли во всем полагаться на ее советы и снадобья – точно так же, как прежде наши монахини. Так Эрила добилась какого-никакого положения в обществе. Мы с ней вместе смеемся над этим, когда ей бывает позволено навещать меня; порой жизнь готовит самые причудливые концовки человеческим судьбам.
Я закончила эту рукопись два месяца назад и тогда же решила, как мне быть дальше. Дело даже не в том, что я страдаю – теперь воспоминания о прошлом ослабли так же, как мои глаза, – а скорее в том, что годы раскатываются передо мной, как тонкое тесто, и мне невыносима мысль об этой суровой бесконечности, о долгом и медлительном соскальзывании в дряхлость. Приняв решение, я конечно же обратилась к Эриле за помощью. В последний раз. Опухоль была ее выдумкой. Она несколько раз видела их вблизи – страшные образования, жестоко и таинственно выраставшие прямо из-под кожи. У женщин они особенно часто появляются на груди. Они растут и внутри, и на поверхности, глубоко въедаясь в жизненно важные органы до тех пор, пока человек не начинает захлебываться в муках собственного разложения. Такие опухоли не поддаются лечению, и даже так называемые врачи страшатся их. Говорят, что те, кого поразила эта болезнь, скрываются от людей, как раненые звери, которые воют от боли в темноту, ожидая смерти.