У него был такой изящный почерк. Какой разительный контраст с грубыми каракулями в книге записей из Санто Спирито! От одного вида этого почерка я испытала удовольствие. Удовольствие и признательность.
Моя дорогая Алессандра,
Когда ты будешь читать это письмо, мы будем уже далеко. А ты, с Божьей помощью, уже разрешишься от бремени здоровым ребенком. Томмазо сейчас нуждается во мне. Увечья, нанесенные ему, ужасны, и теперь, когда от его красоты не осталось и следа, а тело изуродовано, я нужен ему больше, чем когда-либо. Я не могу не отдавать себе отчет в том, что моя похоть в какой-то мере воспитала его, а значит, теперь мой долг – облегчить причиненное по моей вине страдание. Мой долг. И мое желание – да, это так. Если бы мы с тобой продолжали житьвместе, я бы ощущал эту боль всю оставшуюся жизнь и был бы невеселым спутником для тебя и для твоего ребенка.
С моей смертью перед тобой открывается иное будущее. Так как у меня нет других родственников, которые могли бы претендовать на мое имущество, я составил завещание, по которому Томмазо достается достаточная сумма денег, чтобы обеспечить нам с ним скромное, но безбедное существование, остальное же мое состояние отходит к тебе. Само по себе это необычно, и, быть может, найдутся такие, кто станет оспаривать мою волю, и тем не менее она совершенно законна и подлежит обязательному исполнению. Твое будущее – в твоих руках. Ты достаточно молода, чтобы снова выйти замуж. Может быть, ты решишь вернуться к родителям или даже отважишься жить одна. Я нисколько не сомневаюсь в твоей отваге. Впрочем, мне кажется, у твоей матери на этот счет имеются соображения, к которым тебе стоит прислушаться.
Прошу тебя простить мне резкие слова, сказанные в галерее. Несмотря на наше соглашение, я привязался к тебе больше, чем полагал возможным, и потому твоя измена больно ранила меня. Как и моя – тебя. Я хочу, чтобы ты знала: я испытывал к тебе такие сильные чувства, на какие только был способен. И буду испытывать впредь.
Ключ, вложенный в это письмо, – от шкафа для манускриптов в моем кабинете. Тебя удивит его содержимое. Я предпочитаю видеть этот манускрипт в твоих руках, нежели в чьих-нибудь еще, поскольку мы оба прекрасно понимаем, что иначе он стал бы военной добычей или – хуже того – пищей для огня, хотя, я уверен, иные назвали бы это кражей. Ты разбираешься в великом новом искусстве нашего города ничуть не хуже, чем многие знакомые мне мужчины. Твой отец мог бы гордиться тобой. Остаюсь твоим любящим мужем,
Кристофоро Ланджелла.
Я крепко сжала ключ и прочла письмо во второй раз. Потом в третий. Через некоторое время матери пришлось забрать его у меня из рук, потому что мои слезы уже размывали ровные строки, делая из них чернильные ручьи, а содержание письма было таково, что сейчас не подобало затемнять его смысл. Эрила права. После родов мозги у женщины размягчаются. В таком состоянии мы готовы полюбить кого угодно – даже человека, который бросил или предал нас. Теперь, похоже, мне предстоит воспитывать дочь не только без мужа, но и без родного деда. «Твой отец мог бы гордиться тобой». Как легко перевернуть мир вверх тормашками всего несколькими словами.
Наконец я подняла глаза и встретила прямой взгляд матери. Он бы никогда не написал такой фразы, если бы вначале не поговорил с ней!
– Вы знаете, что там написано? – спросила я, когда ко мне вернулся дар речи.
– Все, что касается твоего будущего и моего прошлого, мы обсудили с ним до того, как он написал это письмо. Остальное адресовано лично тебе.
Но она не отводила взгляда. В течение всей моей жизни она излучала тихую, спокойную мудрость, которой неизменно усмиряла мятежные порывы и шквалы вопросов, которые я обрушивала на нее. И мне никогда не приходило в голову, что когда-то и сама она могла испытывать подобные бури или что ее приятию Божьей воли и вере в Его бесконечную милость предшествовали душевные борения. Но теперь-то я знаю, что дочерям нелегко думать о матерях как о неких отдельных от них существах, с собственной жизнью и желаниями. И точно так же, как я в дальнейшем прощала эту неспособность своей дочери, моя мать наверняка прощала ее мне. Надо отдать ей должное, в тот день она не стала избегать моих вопросов и ни в чем мне не солгала.
– Ну, – произнесла я наконец, – надпись, сделанная Лоренцо Медичи на томе сочинений Платона, который он подарил моему мужу, относится к семьдесят восьмому году. Это год моего зачатия. Но вы же не были тогда при дворе, матушка? Звезда вашего брата взошла достаточно высоко, чтобы он успел подыскать вам хорошего мужа. Разве не эту историю мы все время слышали?
– Да, – сказала она спокойно. – Я уже была замужем. А раз уж мы с тобой об этом заговорили, то могу тебя заверить, это отнюдь не был несчастливый союз, что бы ты о нем ни думала. Этот брак уже принес мне троих здоровых детей, и Бог в своей великой милости избавил их и от болезней, и от ранней смерти. Я была поистине благословенна. Однако то, что ты говоришь про тот год, Алессандра, – это еще не вся правда. При дворе я находилась раньше – а в тот год снова ненадолго вернулась. Хоть и не все об этом знали.
Она умолкла. Я ждала. Казалось, сам воздух вокруг нас замер в ожидании.
– У моего брата имелись очень могущественные друзья, – наконец произнесла мать с улыбкой, искривившей ее губы. – При дворе было немало людей, обладавших глубокими знаниями и умом. Для девушки, которая привыкла думать и высказывать свои суждения, это был рай – рай до грехопадения. И хотя согласно платоническим представлениям нас, женщин, не следовало допускать до возвышенных дискуссий, эти платоники все же оставались флорентийцами, а потому даже величайшие из них легко очаровывались красотой, когда ей сопутствовала не меньшая восприимчивость к учености. Которой я была наделена, как и ты. И которая, как и для тебя, стала для меня и гордостью, и бременем.
Мой брат, понимавший, какие опасности таит в себе подобная чистота, позаботился о том, чтобы поскорее выдать меня замуж, но даже он оказался бессилен, когда меня призвали ко двору вновь.
Начало лета семьдесят восьмого года Лоренцо с придворными проводили на его вилле в Кареджи. Я была в числе нескольких приглашенных гостей… Это было так давно. – Она снова умолкла, и я вдруг подумала, что на этом ее рассказ оборвется, что она действительно заставила себя забыть прошлое. Но она, вздохнув, продолжила: – Там была музыка, разговоры, искусство, природа – одни сады являли собой рай земной. Красота тела была таким же предметом обсуждения, как красота духа. И то и другое рассматривалось как ступени на лестнице, ведущей к любви Господней. Я не воспитывалась в жеманстве. Я была такой же серьезной и в каком-то смысле такой же невинной, как ты. Но, как и тебя, меня притягивала мудрость, образованность и талант, И если однажды я нашла в себе силы противиться, то к тому лету моя влюбленность длилась так много лет, что я не сумела устоять.
Мне снова вспомнились ее слезы при виде тела Лоренцо в часовне Сан Марко. Что мне нашептывал Томмазо в тот день: что, несмотря на его уродство, герцог умел своими любовными стихами разжигать огонь в самых холодных женских сердцах? Я вздохнула и поглядела на сияющее безмятежностью личико дочери, спящей у меня на руках. Как знать, насколько вытянется ее нос, когда она подрастет, или заострится подбородок? Хотя это будет зависеть еще и от того, кто же на самом деле ее отец.
– Что же, теперь я, по крайней мере, знаю, отчего я уродлива, – сказала я тихо.
– Нет, Алессандра, ты не уродлива. Ведь своей красотой ты почти вскружила голову содомиту!
Мать произнесла это с удовольствием и гордостью. Тишину тускло освещенного старомодного зала нарушало только сладкое сопение моей дочки, и был какой-то покой в мысли о том, что больше между нами не осталось никаких тайн.
– Ну а что же будет теперь? – наконец спросила я. Мать немного помолчала.
– Ты не хуже меня знаешь, какой остается выбор.
– Я не выйду замуж снова, – твердо заявила я. – Второй брак лишит мою дочь наследственных прав, а этого я не допущу.
– Это верно, – спокойно согласилась матушка.
– Вернуться домой я тоже не могу. У меня теперь должна быть своя жизнь. А значит, я останусь здесь и буду жить одна.
– Алессандра, такое решение представляется мне крайне неблагоразумным. Наш город жесток к вдовам. Вы с дочерью окажетесь изгоями – одинокими и отверженными.
– Но у нас же есть вы.
– Я не вечна.
И эта мысль обдала меня ледяным холодом.
– Что же мне тогда делать?
– Есть еще один выход. Мы об этом еще не говорили. – Голос ее звучал очень ровно. – Обручиться с Богом.
– Обручиться с Богом? Мне? Вдове с кистью, ребенком и черной невольницей! Скажите на милость, матушка, какой же монастырь нас примет?
И тут на ее лице появилась лукавая улыбка.
– Какой монастырь, Алессандра? Ну конечно же тот самый, о котором ты всегда мечтала.
10 мая 1498 года от рождества Христова мы – вдова с кистью, черная невольница и дитя – покинули город. Тот день стал прощальным не только для нас. На большой площади перед зданием Синьории в течение последних недель складывали большой костер: Савонаролу и двух его верных доминиканцев должны были казнить через повешение и сжечь. Флоренция наконец дожила до запаха жареной человечины.
Моя Эрила рвалась поглазеть на казнь – просто чтобы своими глазами увидеть заключительный миг этой истории, – но я ей запретила. Мир вокруг моей дочери сверкал яркостью и новизной, и я не хотела, чтобы до нее долетел даже запах страдания. Мы ехали мимо людских потоков, стремившихся к площади, но на карнавал это не было похоже. При всей ненависти к Савонароле многие его все-таки любили, и в дни насилия, разразившегося после его ареста, нашлось, наверное, немало людей, пожалевших о падении нового Иерусалима, пускай на деле не столь совершенного, как в помыслах.
И все же враги Монаха не отступались. За несколько дней до суда по городу, словно едкий дымок, разносимый ветром, поползли новые слухи об отступничестве Савонаролы. В частности, из тюрьмы просочился рассказ о самом преданном его стороннике – том самом монахе Брунетто Датто, который дрался в последней битве с отчаянным остервенением и должен был умереть вместе с ним. Оказалось, он помешался на благочестии и под пыткой сознавался в самых страшных грехах: в том, что заколол юную девушку, которую встретил на улице после наступления темноты, и разрывал зубами ее плоть, в том, что оторвал срам у потаскухи и ее дружка в церкви Санто Спирито, и даже в том, что отмужичил молодого содомита, вогнав ему в задницу его собственный меч. Но весь ужас заключался даже не в самих признаниях, а в упоении, с которым монах рассказывал об этих зверствах, похваляясь тем, что Бог избрал его своим вестником и орудием, дабы вернуть грешников на верную стезю. Он изрыгал эти мерзости до тех пор, пока его мучители не выдержали: они затолкали ему в рот кляп и пригрозили поджечь его, если тот не прекратит выкрикивать свои непристойности.
В тот день, когда Эрила принесла мне эти новости, я в первый и единственный раз в жизни увидела ее потрясенной. Особенно поразило ее, по-видимому, последнее деяние – она рассказала мне о нем, усевшись на край моей кровати, где рядом со мной лежала крошка и глядела вверх своими серьезными глазенками. Оказывается, прежде чем тому монаху заткнули рот, он объяснил, что тело последней жертвы – молодой потаскухи, которой он отрезал груди, – он бросил разлагаться в крипте церкви Санти Апостоли.
Тут я вспомнила замогильный голос, спугнувший меня на улице в ночь накануне моей свадьбы, а также громадного монаха, который окровавленными руками поманил нас в темный переулок, и поняла, что, хоть я порой и чувствовала себя обделенной Божьей милостью, на самом деле я пребывала под Его мощной защитой. И вновь ощутила горячую и нежную благодарность к Господу.
Впрочем, в тот день, сидя в моей спальне, мы с Эрилой не говорили о подобных вещах. Вместо этого мы принялись во второй раз наполнять свадебный сундук, складывая в него рисунки, книги и – самое ценное сокровище – толстый непереплетенный манускрипт, извлеченный из шкафа в кабинете моего мужа и бережно упрятанный в ворох пестрых сорочек и бархатных покрывал.
Незадолго до отъезда мы навестили моих родных в старом доме у Сант Амброджо. Лука, чье ангельское лицо еще было покрыто синяками от последних стычек, держался угрюмо и явно не находил себе места (как, бывало, и в прежние времена). Однако, прежде чем, ссутулившись, уйти к себе в комнату, он успел пожелать мне на прощанье всего хорошего. Плаутилла, у которой живот возвышался как гора, плакала до тех пор, пока Маурицио не одернул ее так строго, что она ошеломленно замолкла. А мой отец… отец подарил мне штуку своего любимого алого сукна, чтобы было из чего шить платья в моем новом доме. Я поцеловала его, пожелала ему всяческого добра и не стала ни единым словом выводить его из заблуждения. Потом он покорно взял руку моей матери и позволил ей увести себя обратно, к счетам и книгам. Такими я увидела родителей в их доме в последний раз – материнский взор, чистый и ясный, и закрывающиеся двери отцовского кабинета.
И вот майским утром мы выехали из города с конюхом моего мужа и двумя другими его слугами, которые стали для нас проводниками и носильщиками, побуждаемые к тому обещанием отпустить их на свободу по окончании нашего странствия. Было тепло и солнечно, утренняя дымка предвещала дневной зной. Мы выехали через Порта-ди-Джустициа – ворота Правосудия и, оставив позади городские пределы, услышали гул, подобный мощному раскату грома. Мы поняли: это пушечный выстрел, знаменующий зажжение костра на площади, – стало быть, палач сделал свое дело и троица монахов уже болталась на виселице в ожидании пламени. Мы перекрестились и произнесли молитву за тех, кто ныне предстал пред Господом, призывая Его смилостивиться над всеми грешниками, мертвыми и живыми.
И, медленно взбираясь по склону долины к видневшимся вдалеке холмам, мы увидели далеко позади столб дыма, который поднимался над морем черепичных крыш и растворялся в ароматном летнем воздухе.
Мое второе обручение – обручение сестры Лукреции с Господом – оказалось гораздо счастливее первого. Что я могу рассказать о своем новом доме? Когда мы впервые сюда попали, тут был поистине рай на земле. Монастырь Санта Вителла спрятался в тосканской глуши, далеко к востоку от Флоренции, где леса, покрывающие округлые холмы, постепенно переходят в виноградники и оливковые рощи на покатых склонах: при виде этого пейзажа невольно приходит в голову мысль, что Господь Бог был первым и лучшим художником на свете. Внутри монастырских стен в ту пору жизнь била ключом: две крытых галереи (над украшением одной из них, большей, потрудился Лука делла Роббиа: с арок глядели изображения тридцати двух святых из бело-голубой майолики, и каждое неуловимо и восхитительно отличалось от соседнего); пышные сады, не только красивые, но и полезные, ибо снабжали почти всем необходимым монастырский стол; трапезная и часовня – еще маленькая в те дни, но в последующие годы ей предстояло разрастись и украситься. И всем этим управляли женщины. То была настоящая женская республика, основанная если не на добродетели, то на творчестве.
Нас было там очень много – женщин, которые по разным причинам не ужились в миру, женщин, которые любили жизнь не меньше, чем Бога, но оказались отрезанными от нее, заточенными в монастырские стены. Наша судьба была следствием преуспеяния городов (приданое полагалось все богаче, и потому все меньше знатных семей могло выдать дочерей замуж), а новая свобода и образование наделили нас смелостью. Но мир оказался не готов принять нас, и очень многие закончили жизненный путь в местах вроде монастыря Санта Вителла. И если каждую в отдельности едва ли можно было счесть богачкой, наше общее приданое составляло немалое состояние, обеспечивавшее нам свободу. В конечном счете это была простая логика: если исключений становится слишком много, меняются правила. Нам с Эрилой повезло. Мы явились как раз тогда, когда это случилось.
Все мы принесли с собой опыт зрелости и воспоминания. О былых нарядах, или о прочитанных книгах, или о юношах, которых целовали – или хотя бы мечтали целовать. За стенами обители мы почитали Бога и возносили Ему молитвы, но часто давали волю своему воображению, и оно уносило нас в разные пределы. Иные, более легкомысленные, превращали свои кельи в настоящие обиталища кокетства, все свободное время щебеча о своих платьях или повязывая апостольники так, чтобы выпустить на волю завитой локон, или перешивали рясу, дабы из-под нее могла мимолетно сверкнуть лодыжка. Наибольшее удовольствие им доставляло слушать собственные голоса в хоре или предаваться беседам, и хотя монастырские стены были высоки, а ворота заперты, иной раз ночью можно было услышать их смех, к которому примешивались более низкие, мужские голоса, эхом отдававшиеся под арками галерей.
Но не все наши грехи были плотскими. Одна женщина из Вероны была одержима такой страстью к слову, что целыми днями сочиняла пьесы, полные благородства и страдания, повествующие о безответной любви. Мы их ставили: лучшие швеи шили костюмы, а те из нас, кто был наиболее склонен к публичной игре, исполняли все роли – и женские, и мужские. А еще была монахиня из Падуи, чья страсть к учености превосходила даже мою: она годами противилась родителям, отказываясь выходить замуж. Когда те наконец поняли, что из нее не выбить любви к мудрости, ее отправили к нам. В отличие от ее родителей, мы с радостью приняли ее. Ее келья стала нашей библиотекой, а ее ум – нашей сокровищницей. В первые годы после поступления в монастырь я часто проводила с ней вечера, беседуя о Боге, о Платоне и об устремленности человека к божеству, и временами она заставляла меня задумываться куда глубже, чем учителя моей юности. Эта ученая монахиня была среди нас самым уважаемым человеком, и, когда Плаутилла выросла, то она – наряду со мной – стала ее наставницей.
Плаутилла…
Первый месяц у моей дочери не было имени. Но когда из Флоренции пришло известие о том, что моя сестра умерла, родив крепкого сына, я, оплакав ее, нарекла ее именем дочь и сохранила таким образом память о ней.
Разумеется, она сделалась в монастыре всеобщей любимицей, В первые годы она вытворяла что хотела – всеми обласканное, избалованное дитя. Но едва она немного подросла, мы взялись за ее образование с таким усердием, словно воспитывали юную герцогиню. К двенадцати годам она уже умела читать и писать на трех языках, вышивать, играть на музыкальных инструментах, исполнять роли в спектаклях и конечно же молиться. В отсутствие сверстников у нее естественно развилась недетская серьезность, но это ей шло, а как только я заметила, что она обладает легкой, послушной глазу рукой, я извлекла из своего кассоне затрепанного Ченнини, заточила уголь и залевкасила самшитовую дощечку толченой костью со слюной, чтобы дочка попробовала рисовать серебряным карандашом. А поскольку здесь она могла не стесняться своего таланта, то смело взялась за дело, и я поняла, чья она дочь, не только по отцовским зелено-серым кошачьим глазам.
Эрила тоже расцвела. Должность конверсы, придуманная специально для невольниц, традиционно была низкой – служить тем, кто служит Богу, – но поскольку наш монастырь не был вполне традиционным, я заплатила выкуп за ее освобождение, и вскоре она нашла себе другую роль: выполняла разные поручения, разносила сплетни и служила гонцом между монастырем и ближайшим городком (с которым у нас велась оживленная торговля запретными предметами роскоши), так что ей удалось скопить на этом немалое состояние. Вскоре ее уже в равной степени боялись и любили: так, наконец, Эрила стала свободной женщиной. Впрочем, к тому времени она была настолько необходима сестрам и сделалась такой родной нам с Плаутиллой, что предпочла не расставаться с нами.
Что до меня самой… В ту зиму, когда мы прибыли в монастырь, там затеяли строительство новой часовни, а с нею появилось и дело для меня – дело, о котором я мечтала всю жизнь. Мать настоятельница была проницательной женщиной – не случись ей подпасть чарам женатого богача-соседа, она могла бы стать матерью знатного семейства в Милане. В каком-то смысле здесь ей досталось под начало семейство не менее благородное. Памятуя о том, что наши вольности следует искупать нашими подвигами, она распоряжалась монастырскими средствами с большей рачительностью, чем банкиры Медичи, и за короткое время у монастыря появились деньги на украшение новой часовни. Епископ, наделенный меньшим обаянием, чем она, но заслуживавший большего снисхождения (костлявая рука Савонаролы никогда не добиралась до здешней глуши), навещал нас дважды или трижды в год. В обмен на наше изысканное гостеприимство (утонченная кухня была для нас одним из многих нетрадиционных способов прославления Господа) он приносил нам последние сплетни из больших городов об искусстве и о художниках и давал свое благословение на новые замыслы, которые зарождались в основном в голове настоятельницы, имевшей склонность к зодчеству. Она видела мысленным взором свет и пространство, отвечавшие классическим пропорциям, однако стены, когда наконец их возведение было завершено, оказались голыми.
Тут-то, наконец, мне и поручили расписывать алтарь.
В то лето, прежде чем приступить к росписи, я сидела у себя в келье и работала над предварительными набросками, а Плаутилла плела цветочные гирлянды во фруктовом саду, в окружении смешливых молоденьких послушниц, которые видели в ней свою любимую игрушку. Мне предстояло изобразить жития Иоанна Крестителя и Девы Марии. Имея в распоряжении лишь воспоминания, лишенная руководства мастера-наставника, я взяла за образец иллюстрации Боттичелли и старательно изучала манеру его молниеносного пера – как оно едва ли дюжиной штрихов одушевило каждую из тысяч несхожих человеческих фигур, населявших рай и ад, подробно повествуя об отчаянии и радости.
На создание фресок ушел немалый кусок моей жизни. Плаутилле было почти семь лет, когда я приступила к росписям. Поначалу я мало чему могла ее научить, потому что сама знала слишком мало: полжизни, проведенные за книгами, да складки юбок святой Екатерины не сделали из меня художника. Но Эрила, используя свои связи, отыскала в Вероне молодого человека, недавно закончившего обучение у мастера; по ее мнению, он был достаточно предан своему делу и благоразумен, чтобы проводить время в обществе столь мирских монахинь. И вот он взялся нас учить, а мы – учиться. А когда он уехал двадцать месяцев спустя, леса уже были возведены, и я стала сама покрывать стены штукатуркой, а Плаутилла – толочь и смешивать для меня краски. Пройдет еще совсем немного времени – и она начнет помогать мне с росписями. По мере того как часовня заселялась святыми и грешниками, рассказы епископа об иноземных гениях все больше разжигали мое любопытство. Он приезжал из Рима и хотя ничего не мог поведать о моем художнике, зато вовсю превозносил величие этого города, превзошедшего в любви к искусству саму Флоренцию. Он рассказывал, что во многом слава Рима держится на даровании строптивого молодого флорентийца – художника, обладающего столь великим даром Божьим, что даже Папа бессилен приказывать ему. Последним произведением, которое заказал ему родной город, стала гигантская статуя Давида, высеченная из цельной глыбы мрамора, – образ столь величественный и исполненный такой мужественной человечности, что беднягам флорентийцам, покоренным его красотой, пришлось разбирать арки и разрушать дома, чтобы перевезти статую из мастерской на главную площадь города. Теперь, говорил епископ, она стоит перед входом во Дворец Синьории, и готовность Давида сокрушить Голиафа служит постоянным предостережением всем, кто осмелился бы впредь покуситься на Флорентийскую республику. Величавые пропорции этого каменного тела очаровывали каждого, кто его видел, однако иные люди, продолжал епископ, с не меньшей теплотой отзывались о другой, гораздо более ранней работе этого мастера, которую он выполнил еще подростком. Это было распятие в человеческий рост из белого кедра, хранившееся в церкви Санто Спирито: тело Иисуса казалось таким юным и совершенным, что у всех, кто его видел, на глазах проступали слезы.
Так, спустя много лет, я наконец услышала имя Микеланджело Буонарроти и подивилась тому, что судьба занесла и моего художника, и того, кто стал проклятием его жизни, в один город. Но хотя такие рассказы и подстегивали во мне интерес, я не позволяла им растравлять мне душу. Пускай поэты утверждают иное, но страсть угасает, если ее ничем не подпитывать. А может быть, это лишь новое доказательство Божьей милости ко мне: с тех пор, как родилась Плаутилла, Он избавил меня от тоски по тому, чем я не могла обладать. И подобно тому, как блекнут на солнце краски, постепенно поблекли мои воспоминания о художнике.
Им на смену пришло известное удовольствие, которое доставляли мне обряды и монастырские правила. Дни мои протекали просто: после пробуждения на рассвете и молитвы я проводила первые утренние часы, покрывая штукатуркой участок стены, который предстояло расписать в течение дня. Затем – утренняя трапеза: летом мы ели холодное мясо с овощами, зимой – копченые окорока, пироги с пряностями и бульон. Поев, я наносила краски на стену, прежде чем штукатурка успевала высохнуть, а солнце – опуститься за окно: тогда моей кисти уже недостало бы света. Если когда-то я мечтала посмотреть на мир, расстилавшийся за пределами дома, то теперь все мое внимание было сосредоточенно на малом квадрате стены, влажном от штукатурки, который мне предстояло заполнять цветом и линией, весь смысл которых станет понятным лишь тогда, когда будет закончена вся фреска.
Так, спустя годы, Алессандра Чекки наконец научилась добродетели терпения, и когда каждый вечер, с наступлением сумерек, она откладывала кисти и проходила под сводами галерей, возвращаясь к себе в келью, пожалуй, всякий сказал бы, что она счастлива и спокойна.
И это ощущение сохранялось много лет – вплоть до весны 1512 года.