bannerbannerbanner
Рождение Венеры

Сара Дюнан
Рождение Венеры

Полная версия

Мне давно уже хотелось поговорить с матерью вот так, по душам. Встретиться с ней как женщина с женщиной, как с человеком, который прошел до меня тем же путем, пускай даже путь этот пролегал в иных местах.

– А как поживает отец?

– Он… ему немного лучше. Он научился принимать жизнь такой, как она есть. А это уже признак выздоровления.

– А он знает про Томмазо? Мать покачала головой.

– А вот Плаутилла знает – и вне себя от возмущения.

– Ах, милая Плаутилла. – Тут я впервые увидела, как она улыбается. – Она всегда любила повозмущаться – даже в детстве. Ну, тут, по крайней мере, возмущение справедливое.

– А вы, матушка? Вы что об этом думаете? Она покачала головой:

– Знаешь, Алессандра, сейчас такие трудные времена. Мне кажется, Господь смотрит на все, что мы делаем, и судит нас не столько по нашим успехам, сколько по тому, насколько упорно мы боремся, когда путь наш оказывается тяжким. Ты молишься, как я тебе велела? Часто ли ходишь в церковь?

– Только тогда, когда уверена, что меня там не вырвет, – ответила я с улыбкой. – Но молиться – да, молюсь.

Я не лгала. В последние месяцы я действительно молилась, лежа в постели и чувствуя, как меня выворачивает наизнанку, и просила о заступничестве, о том, чтобы мое дитя осталось здоровым и невредимым, пускай даже мне самой будет в этом отказано. Бывали мгновенья, когда меня охватывал такой сильный страх, что я переставала понимать, где заканчивается недуг моего тела и начинается болезнь души.

– Тогда ты все вынесешь, дитя мое. Поверь мне, Он слышит каждое слово, обращенное к Нему, даже если нам кажется, что Он не слушает.

Ее слова на время облегчили мою горячку. Тот Бог, что ныне правил Флоренцией, обрек бы меня на веки вечные висеть вместе с моим ребенком на собственных кишках. А Бог, которого я увидела в тот день в глазах моей матери, по крайней мере, различал в человеческих проступках разную степень вины. Значит, я ошиблась, не оценила глубину материнской мудрости, а теперь сама не осмеливалась себе в этом признаться.

– А про художника вы что-нибудь знаете? – спросила я немного погодя.

– Да. Мне рассказала Мария. Она говорит, что это всё ты. Я рассмеялась:

– Я? Подумать только! Как он? – И впервые за последние месяцы я позволила себе снова представить его лицо.

– Что ж, хоть он по-прежнему не словоохотлив, но, похоже, исцелился от недуга, мучившего его.

Я повела плечами:

– Недуг у него был не страшный. Мне кажется, его просто сломило одиночество и бремя работы.

– М-м-м, – задумчиво протянула мать, как она всегда делала, когда в детстве я рассказывала ей что-нибудь, а она ни-как не могла решить, верить моим словам или нет.

– А часовня?

– Часовня? О, часовня теперь наша радость среди многих печалей. От Успения на потолке дух захватывает. Больше всего поражает лицо Богородицы. – Она сделала паузу. – Особенно тех, кто хорошо знаком с нашим семейством.

Я опустила голову, чтобы она не заметила, как к моим щекам приливает румянец удовольствия.

– Ну, хорошо, что она достаточно высоко. Да и потом – кто меня теперь узнает? Вы не сердитесь?

– Трудно сердиться на красоту, – бесхитростно ответила матушка. – Она исполнена такой неожиданной грации, к тому же, как ты верно заметила, мало кто, кроме нас, усмотрит в ней сходство с тобой. Хотя Плаутилла, разумеется…

– …будет возмущена. – Тут мы обе улыбнулись. – Хорошо. Так значит, фрески завершены?

– Не совсем. Хотя художник заверяет нас, что они будут готовы к первой мессе.

– А когда будет первая месса?

– Луке не терпится, Томмазо в кои-то веки тоже проявляет рвение, а Плаутилле нравятся пышные торжества. Если мандрагора с семенами подействует, то, думаю, можно назначить богослужение на начало следующего месяца. Как хорошо будет снова собраться всей семьей!

36

Хотя было бы приятно сообщить вам, что снадобье моей матери оказалось чудодейственным, правда состоит в том, что на меня оно подействовало не лучше, чем любое другое. А может быть, улучшения следовало ждать дольше.

Я была уже на четвертом месяце и успела так исхудать, что скорее напоминала жертву голода, чем женщину, носящую во чреве дитя, когда тошнота вдруг прекратилась – так же неожиданно, как и началась. Проснувшись однажды утром, я уже нагнулась над миской, приготовившись извергнуть очередную порцию содержимого своего пустого желудка, как вдруг поняла, что меня совсем не тошнит. Голова была ясной, соки в желудке успокоились. Я откинулась на подушку и положила руку на выпуклость, заметную пока одной только мне. – Спасибо, – сказала я. – И добро пожаловать.

Мать попросила нас прибыть на день раньше, чтобы Эрила помогла по хозяйству, а семья могла бы провести немного времени вместе. Лето закончилось, а с ним прекратился и палящий зной, однако засуха продолжалась. Всюду была пыль, она облаками поднималась вослед колесам и лошадиным копытам, окутывая с головы до ног прохожих и заставляя их задыхаться. Кое-кто из путников, встретившихся нам на улицах, не уступал мне в худобе. Полупустые лавки на рынке стояли немым свидетельством неурожая: овощи и фрукты на прилавках были мелкие и уродливые. Человека со змеей нигде не было видно. Единственными, у кого дела сейчас шли хорошо, оказались ростовщики да аптекари. Язва оставила свой след. Даже счастливцев, что исцелились, покрывали рубцы, напоминавшие о болезни.

Домочадцы вышли встретить нас. Не он, нет – он ведь всегда держался в стороне, – Мария, Лодовика и остальные слуги. Все были поражены моим видом, хотя безуспешно пытались не показывать этого. Мать расцеловала меня в обе щеки и отвела к отцу в кабинет, где он проводил теперь все время.

Он сидел за столом перед грудой конторских книг, с увеличительными линзами на носу. Он не слышал, как мы вошли, и мы мгновенье постояли, наблюдая, как он ведет пальцами по каждому столбцу и беззвучно шевелит губами, производя подсчеты, а затем проворно делает пометки на полях. Он больше напоминал теперь обычного менялу, каких много сидело на улицах, чем одного из самых преуспевающих купцов города. Но возможно, он уже не был таким преуспевающим, как прежде.

– А-а-а… Алессандра, – произнес он, увидев меня, и мое имя вылетело у него из груди долгим свистом. Он встал – и оказался гораздо более щуплым, чем я его помнила, словно где-то внутри у него образовалась пустота и тело втянулось туда, внутрь.

Мы обнялись, стукнувшись друг о друга костями.

– Садись, садись, дитя мое. Нам нужно о многом поговорить.

Но после того, как мы обменялись любезностями и он поздравил меня с моей новостью и справился о благополучии супруга, оказалось, что больше и говорить-то не о чем, и глаза его вновь обратились в сторону конторских книг со столбцами.

Эти тома точных и аккуратных записей долгие годы составляли предмет его гордости и радости: ведь они были наглядным свидетельством нашего растущего богатства. Теперь же, заглядывая в них, он, похоже, находил ошибки, сердито цокал языком и, подчеркивая их жирной чертой, писал сбоку какие-то другие цифры.

Мать вскоре зашла за мной.

– Что он делает? – спросила я, когда мы на цыпочках вышли из кабинета.

– Он… занимается делами. Как всегда, – быстро ответила она, – А сейчас… давай-ка еще кое-что тебе покажу.

И она отвела меня в часовню.

Меня ждало поистине удивительное зрелище. Там, где прежде были лишь камни, залитые холодным светом, теперь с двух сторон стояли новенькие скамьи орехового дерева, с полированными резными спинками. Посередине алтаря помещалась деревянная доска с нежным образом Рождества, на которую падал свет от ряда больших свечей в высоких серебряных канделябрах, а их яркое сиянье направляло взгляд зрителя прямо наверх – к фрескам на стенах.

– О!

Мать улыбнулась, но, когда я направилась к алтарю, она не пошла со мной вместе, а немного погодя я услышала, как за ней закрылись двери. Если не считать небольшого полотнища, занавешивающего часть нижней половины левой стены, фрески были завершены: продуманные, цельные, прекрасные.

– О! – снова вырвалось у меня.

Теперь святая Екатерина готовилась к своему мученичеству серьезно и безмятежно, ее муки были лишь преходящим этапом на пути к свету, а лицо светилось тем выражением почти детской радости, которое запомнилось мне по первой Пресвятой Деве на стене его комнаты.

Мой отец был изображен слева от алтаря, мать – напротив него, с другой стороны. Они были написаны в профиль, коленопреклоненными, с благочестивым выражением глаз, в одежде темных тонов. Для человека, начинавшего жизненный путь в лавке торговца тканями, это было изрядное возвышение, однако особое внимание привлекала мать: даже в профиль ее взгляд казался проницательным, а поза – настороженной.

Моя сестра обратилась в императрицу, навещающую святую в келье. Ее свадебный наряд, вплоть до каждого ослепительного оттенка, был воспроизведен с такой точностью, что она едва не затмевала тихую красоту святой. Один из ее собеседников был написан с Луки: в его бычьих чертах и суровом взгляде читалось некоторое самодовольство, которое сам он, вероятно, принял бы за властность. А Томмазо… Что ж, его тайная мечта сбылась! Томмазо, избавленный от нынешней хвори, дабы не оскорблять глаз потомков, сильный и изящный, предстал в обличье одного из самых выдающихся придворных ученых, человека, чье умение одеваться под стать блеску ума. И из поколения в поколение юные представительницы семьи, которая будет здесь молиться, станут разрываться между благочестием и влюбленностью. Как мало они будут знать…

А я? Что ж, как и дала мне понять матушка, я была на небесах – так высоко, что нужно было обладать изрядной зоркостью и не бояться вывихнуть шею, чтобы оценить истинную степень портретного сходства. Однако постичь свершившееся преображение мог лишь видевший, что там было изображено прежде. Дьявол был изгнан со своего трона, а на его месте восседала Пресвятая Дева – не столько красавица, сколько воплощенная душа.

 

Я стояла запрокинув голову, вертясь и вертясь на месте, чтобы разглядеть росписи на всех стенах, поднимавшиеся до потолка, пока голова у меня не закружилась и фрески не поплыли у меня перед глазами, словно изображенные на них фигуры сами пришли в движение. И я ощущала такую радость, какой давно уже не испытывала.

И, повернувшись еще раз, я обнаружила, что передо мной стоит он.

Он было хорошо одет и неплохо откормлен. Если бы мы сейчас оказались с ним в одной постели, то его тело заняло бы больше места, чем мое. Моя тошнота давно приглушила все мои желания, но тем не менее я испугалась, что голова моя закружится и я не устою на ногах.

– Ну? Как тебе нравятся мои фрески? – Теперь в его итальянском почти не слышалось акцента.

– О, они прекрасны! – И я почувствовала, что начинаю широко улыбаться, как будто счастье переполнило меня доверху и теперь помимо моей воли стремится вылиться наружу. – Они такие… такие флорентийские. – Я немного помолчала. – А ты… ты здоров?

Он кивнул, не сводя с меня глаз, словно силясь прочесть нечто, написанное у меня в глазах.

– Больше не мерзнешь?

– Нет, – ответил он тихим голосом. – Больше не мерзну. Но ты…

– Знаю, – сказала я быстро. – Ничего… Мне уже лучше. – Я должна ему рассказать, подумала я. Я должна ему рассказать. Пока кто-нибудь другой не сделал этого.

Но я не могла. Слова замирали у меня на устах, мы просто стояли и смотрели друг на друга и не могли оторваться. Если бы сейчас кто-нибудь вошел, то сразу бы всё понял. Если бы сейчас кто-нибудь вошел… Мне вспомнилось, сколько раз прежде я думала о том же самом: в первый раз у него в комнате, ночью в часовне, в саду… Что мне говорила Эрила: невинность иной раз таит в себе больше ловушек, чем искушенность. Но мы в своей невинности изначально что-то знали. Теперь я это понимала. Мне до боли в руках хотелось к нему прикоснуться.

– Так, значит, – мой голос показался мне до странности легким, будто воздушная пена от взбитых яиц, – твоя часовня закончена.

– Нет. Не совсем. Тут еще кое-что нужно дописать.

И тут он наконец протянул ко мне руку. Коснувшись ее, мои пальцы скользнули по твердой коже ладони, но рубцы так загрубели, что, наверное, он и не ощутил моего прикосновения. Он подвел меня к левой стене и снял висевшее там последнее полотнище. Под ним оказался небольшой пробел посреди фрески: очертания сидящей женщины в пышных юбках, с лицом, обращенным к окну, откуда на нее глядела белая птица. Святая Екатерина – нежная молодая женщина, собравшаяся покинуть отцовский дом. Штукатурка, заполнявшая ее пустой контур, была еще влажной.

– Твоя мать сказала мне, что сегодня утром ты придешь. Штукатур только что закончил работу. Она – твоя.

– Но… я не могу…

Мой голос замер. Я увидела, как он улыбается.

– Не можешь – что? Не можешь изобразить юную девушку, которая решила пойти против воли родителей, бросить вызов миру, чтобы последовать собственному призванию? – Он взял кисть и протянул ее мне. – На твоих рисунках, где ты изображала сестру, отцовские ткани текут как вода. Стена менее снисходительна, чем бумага, но не тебе этого бояться!

Я стояла и глядела туда, где должна появиться святая Екатерина. Я ощутила во всем теле какое-то покалывание. Он прав. Я знаю ее. Знаю все то, что она сейчас должна испытывать: борьбу воодушевления и трепета. Я мысленно уже нарисовала ее.

– Я смешал охру, светлые тона и два оттенка красного. Если тебе понадобятся другие краски, то скажи.

Я взяла кисть у него из руки, и теперь уже невозможно было понять, отчего у меня кружилась голова – от опасности, грозившей нам, или от сложности предстоящей мне работы. Первый мазок кистью – и один вид этой мерцающей краски, с кисти переходящей на стену, мигом избавил меня от страха. Я наблюдала за тем, как двигается кисть в моей руке, за тем, как гармония и движение соединяются в нерасторжимом союзе. И всё здесь оказалось таким осязаемо-телесным: точность каждого мазка, фактура краски, ложащейся на штукатурку, сцепляющейся и сливающейся с ней, ликование при виде того, как изображение растет, расцветая под пальцами… О, будь я фра Филиппо, я никуда бы не рвалась из своей кельи.

Долгое время мы молчали. Он работал возле меня, готовил краски и отмывал кисти. А тем временем Екатерина обретала плоть под одеждой, у нее появились крепкие крестьянские ноги, невидимые под тканью, но сильные, А в ее лице, когда оно проступило, читалась, надеюсь, не только благодать, но и отвага. Наконец, от напряжения у меня онемели пальцы, сжимавшие кисть.

– Мне нужно отдохнуть, – сказала я, оторвавшись от работы. И, отойдя на шаг, вдруг почувствовала, что теряю равновесие.

Он схватил меня за руку:

– Что с тобой? Я так и знал. Ты нездорова.

– Нет, – ответила я. – Нет. Я не… – Я понимала, что мне следует сейчас сказать ему, но не смогла выговорить ни слова.

Мы снова молча уставились друг на друга. Мне стало нечем дышать. Я не знала, что мне делать. Быть может, мы больше никогда в жизни не окажемся с ним наедине. Наше объяснение в любви совершалось здесь, в этой часовне. Хотя ни он, ни я тогда не понимали этого.

– Я не…

– Я так хотел…

Но его голос оказался настойчивее моего.

– Я так хотел увидеть тебя. Я не знал… Ну, когда ты не приходила, я уж подумал…

Я очутилась в его объятьях, и тело его показалось таким знакомым, словно все это время в каких-то тайниках памяти я хранила его живой слепок. А еще я ощутила желание – ибо теперь я понимаю, что это было именно оно, – которое взметнулось у меня внутри, будто там забил горячий ключ.

Скрип двери, открывшейся со стороны ризницы, так быстро отбросил нас друг от друга, что, вполне возможно, вошедший и не успел ничего заметить. Его походка выдавала боль, но от всего его облика исходила ярость. Неудивительно! Теперь по сравнению с ним я смотрелась Венерой и Адонисом, вместе взятыми. Лицо его покрылось язвами – одна на левой щеке, другая – на подбородке, а третья красовалась посреди лба, будто глаз циклопа, – раздутыми и полными гноя. Прихрамывая, он подошел к нам ближе. Очевидно, язвы имелись у него и между ног. Хотя на зрение, похоже, они никак не повлияли. Что ж, это предстояло узнать очень скоро.

– Томмазо, – я быстро двинулась ему навстречу, – как поживаешь? Как протекает твоя болезнь? – И, готова поклясться, в моем голосе не послышалось ни единой нотки торжества, ибо разве страдание не порождает сочувствие во всех нас?

– Не так приятно, как твоя. – Он смерил меня взглядом. – Хотя Плаутилла права: выглядишь ты как настоящее пугало. Теперь мы с тобой – два сапога пара. – Он фыркнул. – Ну, так когда ожидается событие?

– Э-э… весной. В апреле-мае.

– Значит, у Кристофоро появится наследник, да? А ты молодец! По тебе даже не скажешь.

Я почувствовала, как художник замер и внутренне напрягся. Я повернулась к нему.

– Вы, наверное, слышали, – сказала я, и в моем голосе послышалась радость, – я жду ребенка. Но я хворала из-за него, так что пока это совсем не заметно.

– Ребенка? – Он вперил в меня взгляд. Произвести подсчеты было нетрудно – даже мальчику, воспитанному в монастыре.

Я ответила ему взглядом. Если любишь человека за искренность, то как можно за нее сердиться? Томмазо уставился на нас обоих.

– Томмазо, а ты уже видел часовню? – спросила я, повернувшись к нему с ловкостью, при виде которой мой учитель танцев заплакал бы от радости. – Тебе не кажется, что она чудесна?

– М-м-м. Да, она очень мила. – Но он продолжал в упор смотреть на нас.

– А твой портрет весьма…

– Льстит мне, – договорил он бесцеремонно. – Но у нас же с художником был уговор, правда? Тайный уговор способен творить чудеса. Я слышал, моя сестрица помогла тебе справиться с твоим… недомоганием. Когда же это было? В начале лета, да? Сколько уже месяцев прошло?

– Кстати, о тайнах, – произнесла я голосом, полным меда, который в наших разговорах всегда перемешивался с желчью, – матушка сказала, ты был у исповедника. – А ну-ка отстань от него, сказала я мысленно. Ты знаешь, что в этой игре мы с тобой – лучшие игроки. Все остальные слишком быстро выходят из нее побежденными. Он осклабился:

– Да… Как хорошо, что она тебе сообщила.

– Ну, она же знает, как я пекусь о твоем духовном благополучии. Впрочем, наверное, ты испытал потрясение, когда понял, что все-таки не умираешь.

– Да, однако могу тебя заверить, сестрица, что в этом есть и свои преимущества. – Он прикрыл глаза, как бы предвкушая победу. – Раз я искренне покаялся, значит, я уже спасен. Это приносит мне большое утешение, как ты, наверное, догадываешься. А еще это делает меня более непримиримым к чужим грехам. – И он снова уставился на художника. – А скажи мне, как поживает Кристофоро?

– Превосходно. Разве ты с ним не виделся?

– Нет. Но ты же сама видишь, какой из меня теперь товарищ.

Я посмотрела на него. И на этот раз разглядела за его яростью страх. Как странно, что человек, обласканный такой любовью, сам не научился нежности.

– Знаешь, Томмазо, – сказала я, – мне кажется, ваша дружба держалась не только на твоей красоте. – И тут на миг я потеряла бдительность. – Если это тебя хоть немного утешит, могу тебе сообщить, что я сейчас тоже мало его вижу. Он теперь другими делами занят.

– Да, нисколько в этом не сомневаюсь. – Его заносчивость едва-едва прикрывала разверстую рану. Мне даже на мгновенье показалось, что он вот-вот расплачется. – Что ж, – сказал он отрывисто. – Мы с тобой в другой раз подольше поговорим. Я и так у тебя много времени отнял. – Он жестом показал на почти законченную фреску. – Пожалуйста, можешь снова заняться… ну, чем ты тут занималась, пока я тебя не побеспокоил.

Мы стояли и наблюдали, как он ковыляет к дверям. И мне подумалось: когда нарывы лопнут, сколько же горечи выйдет из него вместе с гноем? Наверняка это будет зависеть от того, сколь безобразные рубцы останутся на их месте. Что касается его подозрений и того, куда они его заведут, – что ж, если я начну тревожиться об этом сейчас, то лишь истощу свои силы к той поре, когда (и если) дело дойдет до решающей схватки.

Я повернулась к художнику. Понимает ли он хоть немного, во что оказался замешан? У меня не находилось ни слов, ни духу, чтобы пускаться в объяснения.

– Я должна закончить ее юбку, – заявила я резко.

– Нет. Мне нужно…

– Пожалуйста… пожалуйста, не задавай мне никаких вопросов. Ты выздоровел, часовня завершена, я жду ребенка. Есть за что испытывать благодарность.

И на этот раз я первой отвела взгляд. Я взяла кисть и снова подошла к стене.

– Алессандра!

От звука его голоса моя рука замерла в воздухе. Кажется, за все время нашего знакомства он впервые назвал меня по имени. Я обернулась.

– Так нельзя. Ты сама знаешь.

– Нет! Я знаю другое: перечить моему брату слишком опасно, и теперь мы оба зависим от его милости. Разве ты не понимаешь? Отныне мы должны быть чужими друг другу. Ты – художник. Я – замужняя дама. Только так мы сможем спасти свою жизнь.

Я снова повернулась к стене, только кисть слишком дрожала у меня в руке, мешая нанести мазок. Я крепче сжала ее и приказала своей руке стать твердой – тверже, чем мое сердце. Его желание обволакивало меня со всех сторон. Мне оставалось лишь сдаться, чтобы оно окончательно поглотило меня. Но я коснулась кистью стены и перенесла на нее всю свою страсть.

Немного погодя он присоединился ко мне, и когда мать снова зашла в часовню, чтобы увести меня, то застала нас бок о бок работающими над фреской.

И хоть она не проронила ни слова, но в ту ночь она отослала Эрилу к остальным слугам, а сама улеглась рядом со мной в моей бывшей спальне и спала так беспокойно, что даже я, когда-то отважно пускавшаяся в ночные странствия по дому, не осмелилась бы подняться с постели под ее неусыпным оком.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru